Зверинец верхнего мира Темников Андрей
И пока Элеонора пребывала в погребе, в доме стояла полная тишина. Одно событие нарушило ее, впрочем, незначительное, и теперь о нем не стоит.
Где-то в глубине погреба брезжил свет. Пеире лежал возле небольшой бочки, накрыв лицо войлочной шляпой, почти совсем пришедшей в негодность. Это была шляпа Бельчонка. Элеонора много раз наступала на черепки глиняных кружек. За лентой шляпы Пеире распускался тот самый цветок мака, который у Бельчонка был коробочкой. На пустой бочке, поставленной на стол, горел маленький светильник, хорошо вычищенный (медь лоснилась) и заполненный маслом. Кто-то заботился о нем, о кружках, которые стоят на бочке чистые, и о самом Пеире, коль скоро ему накрывали лицо шляпой, чтобы он не простудил головы. Это могли быть люди Каркасонского архиепископа или другие наследники Бельчонка, спускавшиеся в погреб, когда Пеире засыпал. Они искали чудодейственные предметы и здесь. Но кружки не были чудодейственны, пустые бочки тоже. А вино принадлежит Пеире, и прогнать его нельзя.
Не так уж он и страдал. Хорошего вина выпив, разве страдают? Не так уж и спал: днем нельзя спать весь день. Не так уж его и беспокоил кремнистый хруст черепков у кого-то под ногами: сюда приходят проверять, не умер ли он, да разве кто умирал от хорошего вина? «Его тяжелая голова прикрыта шляпой из войлока», – говорил один из трех жонглеров. Элеонора приближалась и сострадала ему, желая взять не себя хоть часть этой тяжести, как она желала бы взять на себя хоть часть тех мук, которые вынес сеньор, когда тулузские власти расспрашивали его о странных похождениях князя Блаи, любви которого никто не мог понять. Жаль только, что Бог (и кормилица с необъятной грудью) наделили Элеонору негодным для всякого сострадания здоровьем. Не испытывая даже легкого недомогания, она оказалась неспособной и к душевным мукам. Поэтому ее желание было искренним, а сострадание никого не терзало. «Бедный Пеире, – подумала Элеонора. – Как ему сейчас должно быть плохо!» Напрасно вот только она не решалась убрать войлочную шляпу с его лица. Она бы увидала самую блаженную улыбку, какую ей когда-либо приходилось видеть.
Голове его было легко, и ум Пеире странствовал в прошлом. Другие Шестьдесят, и это его больше всего забавляло, снились и грезились (а, стало быть, так оно на самом деле и было) подходящими ко всему. Их четы, тройки, пятерки захватывали и такое, что давно считалось дурным тоном говорить, только в их руках это не было дурным тоном. Все про листья да цветы, да птичье пение, словом, песни-то не бог весть какие, забывчивые в отношении к сложной науке воздаяния нежностью за нежность, какой-то неуемный детский плач, какого Пеире не знал и у старых певцов. Даже холостые, теперь вступившие в право на одиночество, уставшие от простых сочетаний с одним и тем же знаком, за эту усталость были вознаграждены, а боль поражений им возместилась с той силой, с какой они держат неудержимое и подвижное, не мешая ему при этом оставаться неудержимым и подвижным, как и сами они, расставшись с привычным, обрели множество неясно существующих подобий в разбившейся на руслица немоте. Как хорошо теперь понимал он князя Блаи, этого рассказчика рассказчикам, вечно толкавшего его к непонятным существам, подыскивающего для него то омут, то вершину, и открывшего ему тайну тех, кто ЕЩЕ не жил. «Даже здесь нельзя торопиться, – говорил он, отыскивая в низкой ветке жимолости подходящий цветок. – Да, и знай, Пеире, что пчела или шмель с их жадно настроенным хоботком в этом деле нам не советчики».
Шляпа из плохого войлока сама сползла с лица Пеире, и тут Элеонора заметила, что он улыбается и не спит. Прежде чем усадить ее на скамеечку, он счел необходимым предупредить:
– Только никого здесь ни о чем не спрашивайте. Элеонора уже слыхала что-то о гостях Бельчонка, поэтому кивнула и спросила:
– Вас-то можно? – И, не дожидаясь разрешения, она спросила еще: – Это правда, Пеире, что вы подкидыш?
– Меня об этом спрашиваете?
– А кого?
В день знаменитого состязания, в то утро в роще, князь Блаи, Пеире и Пистолетик еще и плевали жвачкой из березовых листьев в кокарду с цветами сеньора на малиновом колпачке, который князь Блаи купил у одного пажа. И хорошо за него заплатил. Если бы Элеонора знала об этом, она бы спросила, для чего плеваться? И вот, Пеире бы ей ответил: «Чтобы попасть». Потом они втроем затеяли казуистический спор, стараясь выяснить, кого это больше оскорбляет. Сеньора? Пажа? Пистолетик доказал, что больше всего от этих плевков пострадала честь Пеире, так как он давно уже состоит на куртуазной службе у Элеоноры.
О, нежная служба! Это игра из тех, какие ни к чему не обязывают, чувства высказываются в песне, страсти разгораются на виду у многих, поэтому и страдания переносят с улыбкой. Легкие прикосновения и обмен пристойными подарками, среди которых должны быть только мягкие или квадратные вещи. О тайных встречах следовало бы уведомлять сеньора. Но и во время действительно тайных встреч, местом которых нередко становилась мягкая и широкая кровать Элеоноры, прекращались даже самые невинные прикосновения ко лбу или к ладони. Взгляды их рассеянно блуждали порознь, а разговоры касались изобретения новых развлечений для сеньора и дам. Или, что чаще всего, изобретения новых песен. Только когда Пеире пропадал у себя в Тиже, или же устраивался у других сеньоров, так как он никому, собственно, не служил, Элеонора чувствовала, что ее сердце тихонько поскуливает, как собачка, которая привыкла ждать, но не может этого делать в совершенном молчании. Назовешь это любовью и ошибешься. Ей же просто хотелось слышать то, что слышит Пеире. Но как это сделать? Быть всегда рядом, или быть всегда далеко? Последнее не помогло. Последнее ей не помогло.
– Только никого не спрашивайте, – сказал Пеире. Ей тоже послышалось, что кто-то наступает на черепки.
– Но это собака. – Глупые красные глаза и очаровательное пятно на морде. Обнюхав кружки, она фыркнула, отбросила голову от протянутой руки Пеире и лизнула ее. Элеонора нахмурилась. – Я просила егеря, чтобы он ее не брал, а то здесь такие злые люди. Зарубят или застрелят. Она все-таки им чужая. Правда, красивая?
Пеире обтер мокрую руку о грудь. Медленно, как будто он мог что-то сказать ей, сделав этот жест. Так нет, молчал. Какая-то возня наверху быстро улеглась. Собака продолжала шумно изучать винный погреб, как будто собиралась остаться в нем навсегда. Какую-то возню затеяли и в глубине погреба, куда ушла собака. Что-то било о бочки, топало и смеялось, а что – догадаться невозможно. Только спросили:
– Что это?
– Это соба… – начала было Элеонора, но Пеире взял ее за руку и прошептал:
– Отвечать им тоже нельзя.
ДВЕ ВЛЮБЛЕННЫХ УЛИТКИ
Две влюбленных улитки непременно должны встретиться майским утром после ласкового дождя, чуть смочившего свежую землю, так, чтобы она источала тонкий аромат конваллярий, смешанный с горьким и печальным запахом гниющей осиновой листвы, цвет у которой черен. Свидание должно начаться именно ранним утром, когда влюбленные рожки не пересыхают на ветру, а в слизистых животиках булькает отчаянная пустота, ибо какая влюбленная улитка станет наедаться до отвала перед тем, на что этим двуногим уродам нужно всего несколько минут, в то время как улитки и ради удовлетворения страстей не привыкли слишком спешить, а уж если речь идет о влюбленных улитках, то тут им не кончить и за неделю. Техника сближения довольно сложна: оно начинается с подчеркнуто прохладной игры рожками, во время которой, однако, обе влюбленных улитки напрочь забывают о том, что почерпнуто ими в краткой энциклопедии с бесцветными и невыразительными фото, а потом они приступают к самой вдохновенной импровизации. Их влажные стоны и слизистые всхлипы – тихи, а тем не менее им самим кажется, что весь лес гудит и трещит, и всe это оттого, что еле слышная крепитация усиленно отдается в завитках непрочных раковинок. Удовольствие – во время прогулки найти такую парочку, поднять ее на ладони и осадить вашу спутницу, если она пустится на поиски некоторых аналогий. Пусть она только попробует заметить, слегка улыбаясь, что вот эти двое так трогательно забрались друг другу в раковинки, – можно сказать ей, что их тут не двое, а уж если быть точным, то четверо, поскольку созревание у каждой улитки мужских и женских гамет самой природой обрекает их на полигамный брак. Они вынуждены обмениваться с партнером и тем и другим добром, и можно, конечно, еще долго проходиться на этот счет, но все же лучше переменить эту тему и сделать так, чтобы ваша спутница задумалась не о физиологических особенностях соития влюбленных улиток – с ними как раз все довольно просто, – о природе случая: о том, как это влюбленные улитки, такие неспешные, находят друг друга в таком огромном лесу. Поворошите листву! Не на каждом вашем шагу вы найдете влюбленную улитку. Что же тогда делать настоящей влюбленной улитке, как ей найти свою пару? Ведь она не может шагать семимильно, как вы, она все-таки ползает – и: то листок накроет ее с головой, то пробежит жужелица, чей вид никому не придает бодрости, то вдруг бурелом. Вам-то всего несколько сухих веток, а для влюбленной улитки – целые завалы, вот и влезаешь на дерево посмотреть, с какой стороны это лучше всего обойти. Не говоря уже о жабах! Если встретится жаба, тогда совсем конец. Но вот что интересно. В журнале «Нива» № 17 за 1903 год есть сообщение о вскрытии одной огромной жабы, в желудке которой было обнаружено семьсот шестьдесят восемь улиток, и среди них не нашлось ни одной влюбленной. Так что, может быть, встречи влюбленных улиток назначаются задолго до их появления на свет. Может быть, за несколько прошлых перерождений.
Задувают огни жирных свечей, чтобы оставить их до завтрашнего представления – они сгорели только наполовину, убирают экраны и ширмы из полупрозрачной бумаги, а рассказчик прячет свой сямисэн в футляр, и если бы у него сегодня лопнула струна во время представления пьесы о влюбленных, пойманных сетью неба, он бы догадался, что это какое-то предостережение, и велел кукловодам хорошенько проверить запоры, а также поглядеть, не закатился ли куда уголек из жаровен. Но все три струны сямисэна, точно сговорившись, решили не подавать никаких сигналов этой ночью 14 ноября 1729 года.
Одинаковые шляпы из рисовой соломы все еще видно из-за ширмы – это головы рыбаков; на рассвете – а утро приходится как раз на финал пьесы о самоубийстве влюбленных на острове Небесных Сетей – это они обнаруживают Кохару с мечом в груди, который Дзихэй, вонзив, для верности повернул вокруг оси изящным, но сильным движением руки, так, словно бы он всю жизнь тренировался в искусстве приканчивать гетер, а не был всего лишь неудачливым торговцем бумажными носовыми платками. Находят и его самого, висящего на розовом поясе Кохару, который он привязал к поперечной балке шлюзовых ворот. Кукла, изображающая Кохару, стоит в углу возле Дзихэя, рука ее все еще зажимает отверстие, куда Дзихэй каждый вечер вонзает ей тупенький театральный меч. Этот меч служит ключом механизму, который заставляет куклу при полном повороте клинка очень трогательно вскинуть руки и раскрыть рот, откуда немедленно вытекает капелька красной туши, при желтом свете жирных свечей похожей на кровь. А это дает понять публике, что Кохару мертва, и что пора греметь откидными стульями.
– Не больно было? – осведомляется Дзихэй, раскачиваясь на сквозняке. Уборщики в это время всегда отворяют окна и двери, чтобы проветрить помещение.
– Нисколько, – ласково отвечает Кохару, – когда ты поворачиваешь ключик в замке, я этим как будто способна даже наслаждаться. Разве я тебе этого не говорила?
– Н-не помню.
– Давно, еще во время первых представлений… Кто бы мог подумать, что мы с тобой будем играть эту пьесу, написанную господином Каннами Киегуцу, целых девять лет!
– Киегуцу писал только для живых актеров, – сердится Дзихэй. – Автор нашей пьесы – господин Тикамацу.
– Тикамацу так Тикамацу, – примирительно соглашается Кохару. – Но ты вспомни, все же первые представления проходили куда как веселей. Ты поворачивал свой меч раз пять или шесть, и я всякий раз вскидывала рукава. Махала ими точно ветряная мельница, а подкрашенная водичка била у меня изо рта фонтаном и поливала рассказчика с его сямисэном, а то и публике в первых рядах доставалось немало капель…
– Ах, – тяжело вздыхает Дзихэй, – и почему ты – всего только скрипучий бамбуковый механизм!
– Ах, – вторит ему Кохару, – и почему это всего только тупенький кукольный меч!
Крошечный огонек осветил их два часа спустя. Кохару все так же прижимала пустой и длинный рукав к отверстию для меча, Дзихэй болтался на ее розовом поясе, но оба уже начинали дремать.
– Кто там? – простонала Кохару, забыв о том, что в присутствии людей куклам не полагается разговаривать, таковы условия контракта. – Кто там идет, погляди, Дзихэй, ты висишь, тебе должно быть видно.
– Это мальчик-актер. На голове у него красная шапочка, чтобы не застудить выбритого лба.
– Et en disant cet mot; се me?chant loup se jete? sur le Petit Chaperon Rouge et la mangea… – пошутила Кохару. Но Дзихэй зашептал ей:
– ПOMHИ о том, что в этом году распорядились вдвое увеличить размеры штрафа! Чем я буду платить за новые шелковые чулки для тебя? А ведь мне еще нужно курить табак, чтобы от меня исходил подлинно мужской запах.
И куклы замерли, но мальчик поднес огонь так близко к лицу Кохару, что язычок пламени лизнул ей нос, и она вскрикнула, и тогда Дзихэй треснул его по затылку. От этого он еще сильнее закачался на поперечной балке шлюзовых ворот. Штрафа не избежать: куклы, уже ничего не смущаясь, дали волю своему гневу. Мондзаэмон поставил свечку на пол, укрепив ее на капле воска.
– И зачем ты только пришел? – спросил его Дзихэй, исчерпав весь свой запас обидных слов.
Мальчик-актер ответил:
– Я видел сон. Во-первых, явилась мне старуха-монахиня, бритая, с одним только зубом во рту. У нее была голландская подзорная труба, во-от такая длинная, и бронзовый гонг на цепочке. Я попросил у нее трубу, чтобы поглядеть на окрестности Осаки, но линзы все были в мелкую трещинку – это оттого, что она имела обыкновение бить трубою в гонг, держа ее за тонкий конец, будто простую палку, и распевала при этом такие гадкие рэнга, что я весь покраснел, лицо мое стало таким же красным, как эта шапочка, зато согрелся, ведь у нас в жаровню кладут только пепел от листьев, которые сжигают в саду, а он так быстро остывает! Во-вторых, она нахлобучила мне на голову красную шапочку и стала катать меня между ладонями, приговаривая: ничего, Мондзаэмон, ты от этого только крепче будешь стоять на ногах, я скатаю из тебя вот такую колбаску! Когда старуха закончила, я был весь мокрый, она дала мне свечку и подтолкнула к выходу, сказав: иди в театр дзерури. Вот я здесь.
Дзихэй подмигнул Кохару, дернув рукой за ниточку, которая управляла его левым глазом, устроенным наподобие балансира, так что когда ниточку отпускали, его зрачок сам собой возвращался на место, и Кохару его поняла. Что бы ни говорил Дзихэй, но только ласковый голос Кохару убедил Мондзаэмона, что в это время ночи улицы не так опасны, как об этом обычно пишут в сборниках новелл «Об удивительном».
– Сними, пожалуйста, Дзихэя, не думай, он только кажется тяжелым из-за своего большого роста, а на самом деле – такой же легкий бамбуковый механизм, покрытый тканью, как я сама. Теперь дай сюда мой пояс, а то мне неприлично будет появиться на улице, не подпоясавшись: могу ведь повидать кого-нибудь из особо прилежных зрителей нашего театра, ну хотя бы того голландского скупщика рыбных колбасок, который научил меня жевать резинки и рассказывать историю le Petit Chaperon Rouge. Он заплатил хозяину много денег, чтобы меня доставили к нему ночью после спектакля, и до утра все меня обхаживал, а когда сорвал нижнюю рубашку, был глубоко разочарован, вот только не пойму, чем. – Так говорила Кохару, когда Мондзаэмон, взяв под мышки ее и Дзихэя с мечом, приклеенным смолой к его деревянной ладони, выходил на улицу. Но сначала он задул свечечку, и тогда в наступившей темноте кто-то сказал:
– Прощай, Дзихэй.
– Кто это? – спросил Мондзаэмон. Обе куклы промолчали, не сказав ему, что была это такая же кукла, девять лет исполнявшая роль О-Сан, жены Дзихэя, от которой он все эти девять лет, между прочим, не слышал ничего плохого.
Сколько раз за девять лет они повторяли про себя печальные стихи Тикамацу о прощании с двенадцатью мостами, а все же той ночью видели их, все двенадцать, впервые, когда Мондзаэмон волок их на остров Сетей. Господин Тикамацу, дабы придать своей пьесе нравоучительный смысл, о котором зритель, по правде говоря, все равно забывал, переименовал один рыбачий островок в остров Небесных Сетей, намекая на ту известную китайскую истину, особенно любимую даосами, которая гласила, что ячейки небесной сети велики, а все же из них не ускользает и букашка фу-бань. Куклы не торопили Мондзаэмона, к слову, тезку знаменитого Тикамацу, ибо и сам Тикамацу носил то же имя, а зритель на представлениях его пьес то и дело восторженно выкрикивал: Мондзаэмон! Мондзаэмон! Они просили его остановиться на мосту Тендзин и на мосту Сливы, где и сам Cугаварa-но-Митидзанэ сложил стихи «Не забывай меня, цветущий сад!» – да еще так, что сад не посмел его ослушаться и, выдрав себя с корнями, деревья сливы полетели прямо к месту изгнания господина, осыпая весь город комочками влажной земли, так что многие потом доставали из-за воротника дождевых червей и всякий мусор. И, между прочим, улиток. Были также другие мосты: Вишневый мост и мост Ракушечный, на последнем Дзихэй попросил его поставить, посмотрел вниз на темную воду и хотел было сосредоточиться на чем-нибудь особенно печальном, чтобы сложились у него стихи. Но ему ничего не пришло в голову, кроме слов о маленькой ракушке-сидзими, которую ему бы так и не удалось наполнить до краев хотя бы признаками собственной рассудочности. Мондзаэмон проволок их по мосту Встреч. С моста Нанива они еще раз полюбовались видом Осаки и только тогда отправились вдоль берега в сторону причалов к мосту Фунари, миновав который, Дзихэй не на шутку испугал мальчика словами из пьесы, сказав Кохару: «Вот, мы уже и в Аду». Оттуда они потащились на север, к мосту Херикава, и сразу же на юг, потому что там был уже девятый по счету Тендзин-мост со множеством великолепных опор. От моста Демона к мосту Лотосовой Сутры и наконец они видят мост Преображения, а он – двенадцатый и, стало быть, совсем прощальный, он-то и приводит на остров, застроенный рыбачьими лачугами, перед которыми всегда сушатся сети. На северо-западе острова они выбрали залив Нода и здесь просили Мондзаэмона поставить их на траву. У мальчика зуб на зуб не попадал, от ночного тумана вся его одежда была влажной, и он подумал: хорошо бы та монахиня с подзорной трубой явилась и сюда, на берег залива, чтобы потереть его в ладонях, не то он совсем ослаб. Дзихэй накинул на него свой театральный халат, который пришелся Мондзаэмону в самую пору, ведь куклы все-таки меньше ростом, чем взрослые люди, и одежду им заказывают по детской мерке. Но халат все-таки театральный и очень легкий.
– Пускай же его другое согреет! – воскликнула Кохару. – Мальчик, собери, пожалуйста, побольше красных листьев. Ты должен будешь бросить нас в огонь.
– Зачем? – спрашивает Мондзаэмон, ему бы не хотелось сжигать таких дорогих кукол.
– Так надо, – терпеливо втолковывает ему Кохару, – чтобы мы в другом перерождении усовершенствовали свои души и чтобы мы когда-нибудь встретились не механическими куклами, а живыми существами.
Мондзаэмон кладет на землю новую охапку красных листьев и тут замечает, что куклы стоят обнявшись, совсем как живые, и что Дзихэй своим тупеньким театральным мечом обрезал им обоим волосы, а это значило, что они приняли постриг. В это время послышался скрип уключин тяжелого весла. Светало. Из тумана над водой стала медленно выплывать какая-то тень.
– Это ночной паром! – воскликнул Дзихэй. – На нем же парами лежат влюбленные. Нас могут заметить!
– Мондзаэмон, поджигай листья, – сказала Кохару. Но это был не ночной паром из Фусими, а просто баржа со множеством желтых бочонков, поставленных друг на друга, на каждом из них виднелась выведенная официальным, с прямыми углами почерком надпись: «Японская рисовая водка. Крепость 40% об., рекомендуется употреблять разогретой до 80°».
Листья вспыхнули, осветив бамбуковую рощу, храм и могилу настоящих Дзихэя и Кохару, которые были похоронены тут вместе девять лет назад.
«Это ты, Дзихэй?»
«Да, это я, Кохару. Как горько пахнут гниющие осиновые листья».
«Зато как дурманят эти конваллярии».
«А мне не нравится запах ландышей».
«Что ж, терпи. Спрячься в мою раковину. Спрячь голову в мою раковину».
«А ты в мою».
«Где тебя учили латыни, Дзихэй?»
СНЯЩИЙСЯ ЛЕС
I
Единственный видящий глаз у этой старухи видел зорко. Замок на возвышении местности казался ей не настоящим, а нарисованным на заднике, как в домашнем театре барона, о котором ходило столько рассказов. Хотя гости оттуда свидетельствовали, что плоскостное видение – это обман. Охотники должны были пересечь лес. И вот она сидит на пороге своего дома, вернее, на низкой скамье, поставленной в раскрытые двери так, словно бы она собиралась бочком перешагнуть порог и остановилась, усадив на себя хозяйку, занятую страшным делом. Никто из гостей не смел притронуться ни к протянутой чашке молока, ни к ягодам, ни к лепешкам. Она думала похожее: теперь, когда стала старой, все валится из рук. В молоке надкрылья насекомых, ягоды в пятнах, лепешки пахнут рыбой, и ничего тут не поделаешь, в ее хозяйстве всего одна сковорода и так мало масла! Из жалости, страха и презрения гости бросали ей мелкое серебро, монетки часто оказывались на полу, в сухой чешуе карпов, и несколько нищих выбирали серебро, роясь в этом мусоре и опасливо глядя на страшное дело старушечьих рук. Самых отвратительных бродяг не подпускали к замку. Жаль. Они могли бы поделиться своими страхами с бароном и баронессой. Старуха работала. Ее дело не было ни трудным, ни приятным, просто ожиданием. В ее семье все женщины именно так и ожидали. Смолоду они, конечно, какое-то время бегали к ручью, к мельнице, к дереву фей. Последнее украшали лентами и развлекали танцами. Барон приходил посмотреть, но редко кому из них удавалось войти в замок. Старуха почти не вставала со скамьи. Нехорошим считалось только вот что.
Трудно сказать, с каких времен повелось пугаться смерти: если нитка вдруг кончится или оборвется. Страх заставлял какое-то время сучить пальцами воздух. И еще вот что – редкость. Так ли уж это важно было – прямо связать то, что одна за другой стали уходить такие терпеливые и трудолюбивые женщины, как она, и то, что однажды в проеме раскрытой двери ее дома появилась та отвратительная бретонка. Хотела войти – не вошла, помешала скамья. Бретонок не любили. Им подавали и хлеб, и молоко. Денег или рыбы не давали никогда, а этого-то они и просят. Та была с самого побережья, в грязном переднике и белом платке, повязанном как у девушки, сумасшедшая.
Старуха и старуха – они посмотрели друг на друга, и хозяйка дома испугалась: ожидания не было в глазах зашедшей. Вот ведь как бывает! А теперь она осталась одна: и всего один глаз. Такой работы больше никто не делает. Случайно зашедших к ней детей спешат увести за руку. Кланяются, извиняются «за то, что побеспокоили бабушку», крепко держат ребенка, чтобы он вдруг не вырвался. Интересно, что случись несчастье, у нее тоже просят извинений. Ребенка уносят на руках, забывая затворить дверь. Надеясь, что он еще очнется, его кладут прямо у порога. Прохожие сочувствуют матери, спрашивая, не поздно ли еще будет помочь, послать за кем-нибудь, кто высосет яд из ранки. Другие разглядывают капельку крови, проступившую на пальце, качают головой. Эти знают, что никакого яда нет, но и ребенку уже не помочь. Нам бы кто помог! Но ничто не заставит мать или кого из любопытных донести о случившемся в замок. Сам барон; и баронесса; и нередко их дочь, подрастающая год от года – то пухленькая, то хрупкая, то бледная, то румяная, то с оттиском смятой подушки во всю потную щеку, – приходят постоять на пороге дома этой отважной женщины. У барона вот какое ружье: граненый ствол покрыт зеленью, и если выпалить из него, разойдется в фиал о шести лепестках, в глубину которого слетятся жаворонки, чтобы их пение не было таким звонким; баронесса дребезжит пустой кофейной чашкой (ее любимой) о блюдце совсем из другого сервиза; в другой руке молочник, наполненный чем-то густым; когда девочка подросла, то и ее рукам оказали доверие, она стала приносить большой сферический аквариум. Пустой.
Барон; баронесса; их дочь. Только эти трое восхищались ее работой. Барон запретил производство пряжи в своих владениях и велел объявить об этом. Но странно: и он просто глаз не мог оторвать от веретена. Баронессу в большей степени интересовало само веретено и в меньшей степени запрет. Вот форма и вращение. И нетрудно догадаться, что их дочь не видела ничего, кроме острия. Время от времени со стороны троих доносились разные звуки. Я просто не знаю, что мне делать с этими ударами приклада о порог, пляской и плеском воды в стеклянной сфере. Рыбок не было. Кроме того, баронесса нет-нет да и наклоняла свой молочник слишком через край. Что-то густое и сладкое выходило из него отвесом. Вообще с их появлением мухи в старушечьем доме заметно оживали. А что делать с книгой, которую баронесса читала девочке на ночь? Какой шарлатан составил это переложение «Одиссеи» для детей? Приведу отрывок:
«Думал, это нетрудно? Не трудней, чем измять руками круг желтого воску? Глухой будет править, а глухие встанут со скамей только затем, чтобы покрепче затянуть ремни. А ты услышишь то, что полагается слышать одним погибающим? Вот ребра их кораблей».
Говорила только одна из трех сестер, две другие – не то чтобы петь…
«И Улисс плакал и рвался, а гребцы, сделав несколько взмахов веслами, вставали со скамей и делали, как он заранее попросил. Три сестры, вцепившись лапками в камни гибельных утесов, глядели на мокрый от ужаса затылок рулевого. Тихое море».
За открытия платят гибелью. «По-другому и не бывает», – говорила баронесса над головой заснувшей дочки.
Отвесно, как на декорации, множеством ярусов, к самому замку поднимается лес. Голая только макушка холма, к стенам замка лес не подпускают. И вот однажды старуха (вот это глаз!) увидала на голой части холма белый платок; он, этот платок, двигался к воротам замка. Но вот вышла ли оттуда та отвратительная бретонка? Этого никто не скажет. Какое-то время из распахнутых окон выплывали большие крапивницы и корольки. Выходили на слипшихся крыльях. Вот так, как они застывают на цветах, когда им уже не с кем играть. И плыли – в лес. Их видали в деревне; спящие на ходу спящих на ходу, снящиеся снящихся. Снящиеся снящимся… Те, кого не лишили голоса, обвиняли друг друга в избыточной чувствительности. В самом деле: такое кругом, а нам почему-то снятся еще и бабочки со слипшимися крыльями. Дровосеки уходили в лес, и оттуда слышались рыдания. При особенно звучных спазмах где-то падало сухое дерево, как будто топор тут ни при чем, и это слезы подмывают им подножья. Дрова везли в замок, но зима так и не наступала. Вскоре повсюду перестали разводить огонь, плакать, и с бабочками как-то все само собой устроилось. Теперь одни мухи жужжали над липкими лужицами, оставшимися после ухода баронессы. Длительность не озадачивала. Если молоко такое, чего ждать от ветра, воды, снежных туч?
«Наверное, это не так, но я все же чувствую себя так, будто нас поместили под стекло», – сказала баронесса над головой заснувшей дочки. Еще стоя, еще не опускаясь на пол, как она всегда делала: никаких сил дойти до кровати. Барон и сам пообвык устраиваться на полу. В тот вечер он сказал жене: «Вы ошибаетесь: мы внутри стекла. Или льда. Вот почему все так медленно делается». Незачем ему было говорить эту гадость. Разъяренной фурией влетела бретонка, растолкала его, заставила сделать пятьдесят приседаний, подтолкнула к окну, подхватила под мышку – и больше о них не рассказывается. На этот раз даже баронесса побоялась устанавливать прямую связь между гибелью и открытием. Она не плакала, чтобы дочка не задавала вопросов.
Утром она попросила свежей воды для своего аквариума, но там оказалось тяжелое и густое содержимое молочника ее матери. Больше доверия ее рукам или что еще? Ружье – громоздкая вещь, и она всегда боялась от него неожиданностей. Впрочем, эта нежная девочка с таким же страхом глядела на садовую лейку и на жестяной желоб водостока. Поздним и свежим утром, полным душистых напоминаний о ночной грозе, в кадушке под водостоком нашли затонувшую белку. А в другой день, когда ни о чем не знавшая челядь пошла искать барона, в той же кадушке уже протухшей воды плавал ботинок садовника. Желтый, с двумя черными пуговицами. Пропал садовник: девочке велели не сообщать, что он ушел в деревню. В одном ботинке или босой – неизвестно, слыхали только, как он по пути высвистывал: «Au clair de lа lune…» и еще «En passant par le Lorrain…»
В замок больше не возили дров: куда их? Дрова стали складывать прямо в лесу. В некоторых местах от этого он сделался непроходимым, хотя там-то и просматривался насквозь. Просветы эти зачаровывали. Как будто ничего особенного в них и не было. Животные продолжали прятаться в непроглядной чаще, а на ясном месте даже и мелькать перестали. А все же ветер сносил в эти просветы пороховой дымок, перо охотничьей шляпы или свеженький анекдот про дохлого медведя. В деревне хохотали и просили чего-нибудь еще.
А вот бароново ружье долго не могли пристроить, ведь у женщин руки всегда чем-то заняты, а под локотком баронессы оно не держится. Наняли слугу. Малый, кажется, родился и вырос во время запрета на веретена. Он уже проявил полную неприспособленность ни к какому другому делу. При виде веретена он отставил ружье в угол (тут я снова не знаю, как быть со стуком окованного приклада: никакого стука что-то не вышло!) – и направился прямо к старухе. Девушка словно бы очнулась. Ее действия еще нельзя было полностью освободить от сновидений, поэтому она заметалась между малым, тянувшим руку к старухиному веретену, и отцовским ружьем, которое, казалось, поехало и грозило грохнуться и грохнуть. Вовремя не поспела, слугу вынесли на порог, другие собирали осколки сферы с мокрого пола. Баронесса поливала из молочника башмаки усопшего с таким видом, будто это и было верное средство вернуть его к жизни. Она поняла: случилось ужасное – догадкам, старухам, простому любопытству теперь будет положен конец. «До свадьбы, пожалуй, мне придется держать ее взаперти». Но, только вернувшись в замок, баронесса поняла, насколько сегодняшнее происшествие осложнило ее намерения: исчезли все слуги! Еще в лесу кто-то из них будто бы попадался ей навстречу. Трещали ветки, на дорогу выскакивали перепуганные мыши; баронесса думала: пускай. Но так, чтобы все!
Старуха ничего не знала. Свадебный поезд бесшумно въехал в деревню. Гости сыпали остротами, слова не вылетали из колясок, другие палили в воздух, попеременно исчезая в пороховом дыму: ни звука. Вот жених и невеста взошли на порог. Девушка двинулась к веретену. Ни с чем не сравнимое искушение шаг за шагом подталкивало ее к сидящей старухе. Каким же смешным и мелочным казалось ей все, что было до того: аквариум и мамин молочник, который баронесса наполняла, всегда уединясь в особую комнату рядом с ванной, белка, крапивницы, папин внезапный отъезд, великолепный сад жениха (план вычерчен на пергаменте и раскрашен акварелью) и обещания, данные в церкви (даром, что их не слышал и сам священник, однако он не прервал обряда, значит и безмолвные ее обещания чего-то стоят!). Все в куски! Настоящей является одна вот эта одноглазая, одно острие ее веретена.
«Ах ты!» Она обернулась. Молодой муж разглядывал допотопное ружье барона, держа его в руках. «Оно заряжено. Ты знаешь, моя дорогая, этот граненый ствол настолько испортило время, что если выпалить из него…» И веретено было забыто.
Девушка оставила на пороге букет цветов. Судя по тому, что они завяли уже к вечеру, живых.
II
Не так давно, когда веретена еще не запретили, в поместье останавливалась рота солдат в хорошем сукне. Расквартированные в деревне повесили на солнышко свои шляпы и кафтаны. Молодой капитан в тонкой рубашке выколачивал трубку о каблук, а водой – водой они только умывались. Через несколько дней обмундирование пришло в негодность: оно в дырах! Взявши на плечо штурмовые лестницы с крючьями длиной в высоту крепостной стены, рота отправилась в лес. И жителей деревни обрадовало, что они не возвращаются.
Но вот теперь они поступили, как дачники, словно бы продолжительность лета никому больше не указ, и молча ушли. Тишина пустила здесь глубокие корни. Только раз мимо старухиного дома пронесли такую длинную жердь, что, начав это утром, в сумерках ее еще проносили. Двигались и в темноте: оленьи рога чиркали о камешки, вымостившие улицу деревни, высекали искры; кое-какая амуниция охотников: пряжка, ножны, пороховница из серебра, тоже быстро проблескивали. Некоторые охотники воспользовались длиной жерди для отдыха и с удовольствием занимали на ней место дичи, разумеется, в тех случаях, когда им удавалось спрятаться от несущих за кабаном или медведем. От этого жердь прогибалась, и уже совсем в темноте старухе показалось, что она услышала треск. Он просто должен был разогнуться! Жердь сломалась. А вместе с тем, больше ни звука. Трудно сказать, когда и как прошествовал завершающий шествие шестоносец.
Жители деревни; охотники; дровосеки. На пороге никто больше не останавливался. Та бесшумная свадьба всех уводила за собой. Жаворонки; животные; рыдания; глуше и глуше, только в памяти они еще и оставались. И наконец их сменило покашливание. Страшненькое, бессмысленное, обессмысливающее всякое ожидание и убивающее всякую надежду, – оно исходило от мебели. И от той скамьи, на которой старуха все сидела и сидела. Здоровым, кажется, осталось только веретено. Но кому теперь прясть? И куда подевалась нить? Старушечьи руки перебирают пустоту. Вообще в ту осень многое превращалось. Да что там, погода сохраняла летнее тепло, и если после свадьбы время двинулось к зиме, это никоим образом не значило, что зима настанет. Во сне положение зимы так же безнадежно, как и положение смерти. Одноглазая старуха хорошо помнила в лицо тех жителей деревни, которые уже умерли. Сначала их появление вызывало страх, потом восторг и любопытство: хотелось расспросить их кое о чем. А по мере того, как они отнекивались – разочарование. Особое подозрение вызывали те, кто умер молодым, а появлялся в деревне человеком в возрасте; или бедным, а обзаводился где-то хорошим выездом, и лакей распахивал дверцу его кареты. Эти люди, всегда неловко краснея и много извиняясь перед теми, кто уносил их на кладбище, перед вдовами, сиротами, просили показать им веретено. Один из них явился в паре с кроткой, уже не молодой женщиной. Эти двое пришли пешком. Женщина держала прозрачный камень, оправленный в серебро. Все богатство этой четы, вся их безмятежная радость заключалась в этом камне. Они по очереди передавали его друг другу, смотрели сквозь него на свет, на веретено, на старуху. «Папа, что это у вас?» – спросил его сын. «Лед», – отвечал отец. «Глаз», – отвечала бывшая с ним женщина и улыбнулась одноглазой старухе. Какая уж зима?
Тут и с летом все не могли покончить. И чего только в деревне ни делали, чтобы оно поскорее прошло! Не в меру много купались, выходили из дому в одних рубашках. Развешивали по дворам суконную одежду и меха. Но только тогда что-то сдвинулось, когда солдаты с осадными лестницами на плечах отправились разорять птичьи гнезда. Крупные яйца тут же выпивали, птенчиков сбрасывали в траву. Одно из гнезд уже было снящимся, от него не так-то просто было оторваться. Рота застряла под деревом, да так под ним и осталась, когда все своим порядком перешло в сон (чей вот только?), и веретено с его острием настрого запретили. Запрет пришел не из замка, такой еще можно было не принимать всерьез. В один прекрасный день к дереву примчался гонец и потревожил капитана, который командовал разорением гнезда. Бородатый, невыспавшийся, грязный капитан сошел с лестницы и отсалютовал приказу своей изрубленной саблей. Теперь на нем не было ни шляпы, ни парика. Гонец удалился, видя, что его предупреждение бесполезно. По меньшей мере, половина роты даже не сошла с лестницы и продолжала разорение гнезда. Остальные лагерем расположились вокруг дерева. Разводить костры не разрешалось. Курить? – капитан не вынимал изо рта потухшей трубки. Прямо из лесу, от капитана, гонец направился в замок. И вот оттуда стали приходить молочницы, булочницы, птичницы. Последних, впрочем, гнали. Видали там и зеленщиц: им позволялось больше, чем другим. К общей радости солдат из лагеря, задиравших головы, они отважно взбирались на лестницу, а там продавали укроп и редиску.
Больше всего женщин удивляло то, что вокруг лагеря не распространялось никакого зловония: его следовало бы ожидать, но от солдат приятно пахло лесом. Любопытные вопросы, наконец, одолели даже тех, кто никогда не сходил с лестницы. Израненные, перемазанные черным от порохового дыма и зеленым от моха и свежей листвы, они отвечали: «Да как-то не хочется, что тут поделаешь».
Вести обгоняют самых быстрых лошадей. Крестьянские девочки, посланные за малиной, замахали ему руками, чтобы он подождал и посмотрел. Опасность исходила отовсюду. Вот почему гонец пришпорил коня и даже не взглянул в протянутую корзинку: любая ягода могла изменить все. Уже издали замок стал просматриваться так отчетливо, как будто его поднесли к самому носу. Заметив неладное: подробности каменной кладки, ласточкин остаток, торчащий из гнезда под крышей, ниточку, стекающую с кружевного рукава бароновой дочки, которая стояла в раскрытом окне и тщательно пыталась выдавить что-нибудь из своей груди в сферический аквариум на бронзовых лапках, – он каждой ноздрей вдохнул добрую порцию нюхательной смеси: при дворе ею уже пользовались, и табак в носу считался хорошим средством против того, чтобы не въехать на всем скаку в чей-то сон. Коня он пустил шагом. Булочницы, молочницы, самодовольные птичницы и робкие, стыдливые зеленщицы, которые шли ему навстречу, громко говорили между собой о королевском указе, запрещавшем веретено. Гонец вдохнул двойную порцию табаку и погнал коня галопом, прочь от замка. Других случаев сопротивления сну никто не помнил. Во сне работали, бездельничали, развлекались. Во сне отходили ко сну. Во сне пробуждались.
Старуха держала дверь открытой – и днем и ночью ей слышалось, как деревья и птицы принимаются говорить между собой на своем разговорном языке. Смерть ковыряла в гнездах. А ей показалось, что и она могла бы встать. Та скамеечка, которая держала ее в плену все нескончаемое лето, позволила. Вставалось легко, нигде не заскрипело. Может быть, зима все-таки придет? Напрасно она надеялась. Неожиданный голод побудил ее шарить. Все дороги занесло палой листвой. И нашлись грибы. Холодные и скользкие, старуха отправляла их в корзинку с веретеном, так надежней, потом их можно будет есть. Нехорошо было только вот что. В лесу говорили. Людей не было, одни голоса, давно уже этот лес кому-то снится. Голоса: «Это все. – Она вышла замуж, так и не проснувшись. – Подумать только, и во сне можно лишиться невинности. – Вы в этом уверены? – Да ведь это же само собой разумеется: даже не просыпаясь… – А ведь от нее так зависело, что будет с нами. – Ну просто как от Орлеанской Девственницы. – Ее увезли». После влажной ночи день был жарким, солнце томило стрекоз. Они сидели на лопухе, выступающем из темноты орехового куста. Крылья висят. Голоса и тут как будто присутствуют. Вся поляна шуршит, отовсюду ворчание. Покатился кем-то поддетый собачий череп, и старуха перешагнула через него, едва только он бросился ей под ноги. «Вот поглядите на нее. Уже уходит. Ничем хорошим это кончиться не должно. – Ну кого, кого, в самом деле, хочет она встретить? Гонца, что потерял дорогу домой? Солдат, которые разоряют гнездо?»
Едва ли не в самом начале всего снящегося она видела его красивую шляпу и пыльный костюм. Он сошел с коня и, воспользовавшись полуденной пустотой улицы, стал писать. Старуху это утешило: вот человек, который не спит: в армию не берут мужчин с ночным недержанием. Дальнейшее поубавило ей радости. «Замок?» – спросил гонец, угрюмо взглянув на пряху. Старуха махнула рукой в сторону замка, который хорошо видела со своей скамьи. «Далеко еще?» – «Примерно киломесяц», – отвечала старуха, так как сон уже овладел ее речью. И гонец ее ПОБЛАГОДАРИЛ.
И вот, едва только поднявшись, когда еще ныл отсиженный копчик, она набрела на поваленный ствол толщиной в сороковую бочку. Гонец был верхом на стволе. Хорошая у него была табакерка, да вот беда – табак в ней никак не кончался, значит, и он был снящимся, тот самый табак, при помощи которого он пробовал бороться со сном. «Веретено? – спросил он. – Так что в нем такого?» Старуха не отвечала. Этот спал уже так глубоко!
Из шалости, но, быть может, и с какой-нибудь тактической целью, разорявшие гнезда солдаты повсюду понабили гвоздей. Там, где лес неожиданно становился густым, это создавало много опасностей: всего один глаз! А ну как и не заметит он торчащей в дереве шляпки. На счастье пряхи ночь от ночи становилось холоднее. Выпадавший туман поблескивал в лунном свете, а иней вырастал в первую очередь на гвоздях. Они белели, все в сыпучих иглах. По ночам от этой угрозы старуха уже не отваживалась бродить. Она пыталась вернуться в деревню.
Однажды удалось. Очаг в ее отсутствие кто-то разрушил, кофе весь выпил, а вместо овощей из погреба на нее посмотрело множество ледяных шаров. Кто-то развратил ее постель. Стоило только старухе улечься на спину (именно так она и любила спать), как образовавшийся под поясницей бугор заставил ее принять положение, какого она не принимала вот уже лет пятнадцать – ровно столько, сколько исполнилось бароновой дочке, когда ее просватали. Остальные ночи ей пришлось проводить в замке. Там все оставалось на своих местах после того, как его покинули слуги. Попасть туда не сложно, он открывается без той снисходительной приветливости, с какой перед ней в обычные дни распахивались двери деревенских лавок, все было угрюмым, удручающим и соответствовало самому себе. Дубовая дверь парадного – можно и не надеяться, – казалось, была замурована. Сухая трава по грудь росла перед дверью, говорят, что сюда и при бароне никто не совался. Свадьба оставила замок тем низеньким черным ходом на задах строения, которым и теперь проникала туда старуха. Комнаты нижнего этажа, предоставленные мужчинам, оставались ей недоступными, зато вот помещения верхних женских покоев, куда вело два высоких пролета закопченной лестницы, исписанной кошками и непристойной печатью, – эти-то вот помещения – только выбирай. Все кровати здесь хорошо воспитаны, и можно спать, не опасаясь попасть в такое далекое прошлое, как у себя дома. Старуха приобщилась к зеркалам, пудре и папильоткам. Некоторые платья из гардеробной баронессы пришлись ей впору. И чепцы с лентами. И меховая накидка. Не было туфель, но это ведь и лучше, привычнее, ходить по лесу в деревянной обуви. А днем в замке становилось темно, из мужских окон валил трубный дым, доносились плоские сальности и раздавались по голому телу шлепки. Как оставаться? Она бежала в лес, кутаясь в меховую накидку баронессы. Раз, поздним утром, вот так удирая без оглядки, она услышала погоню, прокуренное дыхание, сиплую нежность гадкой просьбы. Но плох был гоняться покинутый замок. Оторвалась от него на приличное расстояние, а тогда распахнула плащ и неприлично погрозила ему веретеном, направив на него точеное острие. Какая усталая мука отразилась в его бессонных глазах! Он отвернулся, понуро добрел до замка и влез в открытое окно мужских комнат; был встречен глумливым хохотом и взрывами поросячьего визга. Солдатские шутки… Под окном отлеживалась фаянсовая табакерка со сценой в духе Фрагонара, которая украшала ее крышечку. Вечером она табакерку обследовала и ничего не нашла внутри, ни пылинки. С той поры на стульях комнаты, избранной переспать, на всех стульях и на том, что перед зеркальным столиком с пудрой и ножницами для локонов, оказывались большие бумажные люди. Мужчины. Сидели, свесив руки, ноги, как только и может бумага; торчало – острый отогнутый нос цвета моркови. Бояться их? Да нет же! Она сталкивала фигуру на пол и садилась к зеркалу пудриться, наблюдая за остальными, чтобы они не смели. Плоские мужчины не двигались. Но что входило в их намерения после того, как она закончит утренний туалет, этого никогда не узнаешь. Закончив, она каждого из них прокалывала веретеном, комкая и запихивая в корзину для бумаг, которая отыскалась в кабинете баронессы.
Вот уже много нехорошего подсказывало ей, что зима задержится, что всякий путь к цели – это отдаление от цели, и что обмануть этот закон, умышленно удаляясь, нельзя. Только ждать. Она продолжала собирать грибы, а потом она ела их в замке. На зиму заготовили прорву дров. Мужчинам (небумажным), резвящимся в первом этаже, готовили повара чуть не из столицы. Но, справедливо боясь их, одноглазая не решалась притронуться к снящейся снеди. Вот грибы, холодные, скользкие, не то чтобы настоящие, нет, а словно бы приправленные настоящим, стали ее единственной едой. И простой. Отвергнуты были другие приправы, лук, соль и гвоздика. И еще: ей пришло в голову настоять, чтобы у нее была своя кухарка. «Из местных», – нисколько не удивляясь нелепости пожелания. Повара, чуть не из столицы, развели руками: «Где же взять?» Но одноглазая пригрозила им, что уморится голодом. И подействовало. В надежде, что теперь кухню озарит хоть одно родное лицо, она в тот вечер явилась намного засветло, а грибов собрала немного. И ей показали кухарку, да такую, что она не могла не признать в ней женщину «из наших мест». Но так и не вспомнила, ворочаясь в благонравной постели, кто такая, как звать, из какой деревни… Вот, ела теперь вареные грибы. Одни опята, других снящийся лес как будто не родил. Зато опята обсыпали каждое дерево, хоть сколько-нибудь помни оно разоренные гнезда. И она шарила, спотыкаясь о толстые книги, разложенные то тут, то там для прочтения. Вот отчего здесь так рыдали дровосеки, да и не они одни, каждый с этим дойдет до слез: книги! Десятками, а то и сотнями, в них не достает листов. Хорошей бумаги всегда не хватает. Зеленщицам из замка нужны пакетики для пучков салата, редиса и сельдерея; и помнишь, почему не надо подозревать солдат? Они разоряли гнезда, а это в какой-то мере отвлекает от вандализма. И чистым стоял он, снящийся лес. Чистоту его пронизывал шорох палой листвы, фальшивый плеск речных волн. Главное дерево тут – черная липа, и сумрак в рощи приходит намного раньше, чем сюда.
Солдат не оставили без зелени, но вялой и совсем не интересной, такой, словно бы торговки из последних сил надеялись вырастить что-то под лоскутными одеялами, которыми так хорошо укрываться в осеннюю ночь. Другие овощи, другую зелень, лишенную и дряблости, и бледности, приносила в лагерь одна дряблая и бледная женщина. Тут был какой-то секрет: у этой все выходило веселым и сочным. И при постном-то лице! Но особенно хорош, ты не поверишь, укроп. Нежные веточки с майской наглостью торчат из корзины. «Я не знаю никакого секрета». Конечно, она кокетничала, делая легкий поворот. И хохотали. Весь лагерь, пока стояла раскрытым зонтом ее верхняя юбка. Маленький барабанщик чаще других сходил с лестницы и грелся у костра. Однажды он крикнул, покрывая голосом грубый солдатский хохот: «Я знаю!» И высказался, сконфузив зеленщицу. Конечно, юноша получил оплеуху от капрала, но всю ночь лагерь не спал. Солдаты глядели в огонь костров. Даже наверху прекратились пальба и сабельный звон: а что, если барабанщик не ошибся?
И любопытно: еще в начале сна все дети перекололись веретеном и умерли. Но военные действия поднимают много шума, а про мертвых мы кое-что уже знаем… И вот опять: мальчики, девочки. Одежды у них развеваются, они принесли музыкальные инструменты. И все – к полковому барабанщику: «Если ты столько знаешь, научи и нас, как». Тот, конечно, сказал им, что от снящихся уроков нет никакой пользы, их дудочки из бумаги, они плохо свернуты, на арфе не струны, видите, ее оплетает паучок: это к хорошей погоде, но звучать она не будет. «А твой барабан?» – «Барабан? Можно попробовать». Он взял палочки, попробовал сыграть отступление. Не получилось. Дети заплакали. Одна девочка, у которой была кукла, стала ее переворачивать. Головка, руки и ноги у девочки отвалились, а сама кукла убежала в лес. «Вот примерная девочка», – сказала зеленщица, сходя с лестницы. Ее кошелек наполнили медью, за брюкву погладили по спине, а за укроп наградили шлепком. «Из какой она деревни?» Дети не знали, что сказать, она приехала на каникулы, еще летом; привезла с собой куклу, еще говорящую. Но вот кукла заругалась, и нам почудилось, что все мы спим. У детей короткие сны, зато прекрасная память на события, пережитые во сне. Они сели в кружок и стали рассказывать. В солдатском лагере, как в месте, где многие спят вповалку и жмутся бок о бок, всегда тепло; дети не носят ничего, кроме тонких рубашек. Выпучив глаза (кое-кого одолевал сон, а они боялись обидных слов), дети слушали, но не внимательно, а чтобы выждать паузу и вставить свое. Зеленщица подбирала в корзину части приезжей девочки: Бог с ней, раз она ничья. Но в части кошмаров, разоренных книг и взятых на приступ гнезд, инея и огромных гвоздей, грозящих глазу, несчастная куталась в баронессин плащ на меху. В тот день ее приманило тепло. А потом – детские голоса. Когда же до ее слуха дошли слова рассказов, она радостно ускорила шаг, думая, что вот и все…
Случилось следующее. Капитан, а он нет-нет, да и проведет ночь в замке, поднял тревогу. Разорение гнезда прекратилось, пальба утихла. Вечерний ветер унес последнее облачко дыма, и в обугленных ветках показалась невзрачная горлинка, торжествующая победу на краю своего неряшливого гнезда. Стрекот этой птицы сопровождал все, что случилось в лагере. Солдаты (детей-то как ветром сдуло) ее обступили. Никто из них ее не видал, а по рассказам представлял себе не такой – проще и старше. Сомневались, она ли это. Как поверить, если перед тобой вылитая баронесса, а не бабушка из деревни? Одноглазая сконфузилась: да, она потеряла форму, но у нее есть доказательство – вот нет глаза, а вот веретено. Веретено все-таки взяли, каждый подержал его в руках, и каждый осмелился потрогать, хорошо ли оно еще колет. Да, хорошо. Все это напоминало им о Родине, прекрасной, такой дорогой для солдата, занятого разорением гнезд, поросшей укропом. И все-таки воспользоваться веретеном они побоялись. В тот момент, когда его передали баронессе (они так и решили, что это баронесса вернулась в свой замок), с вершины дерева камнем упала птица. И не промахнулась, стрекот ее оборвался теперь уже навсегда.
III
Ужина долго не подавали. Когда-то в замке было много слуг, но теперь в верхние женские покои никто не поднимался, кроме бумажных. Обращаться к ним – никакого отзыва, они лежат на стульях, не тронутых даже сквозняками, и всем видом дают понять, что появляются здесь совсем не как слуги на побегушках. Самой боязно. В мужском этаже звуки разгула. Бьют в оловянные тарелки… сабельный звон и топот, – а визжат не люди. Неужели солдаты после всего, что случилось, устроили налет на свинарник? Собственно, так оно и было: свиньи сопротивлялись. «Где моя табакерка?!» – это уже не боров. Она шепотом отвечала (кто тут ее услышит?): «Все равно в ней ничего нет». – «Это память!» – прогремел голос гонца. «Какая еще память? Какая еще табакерка? Не знаю я никакой табакерки…» – «А как тебе знать, что в ней ничего нет?!» Ужасный крик приближался. Бумажные (или усилился сквозняк открываемых тут и там дверей?) стали подавать признаки жизни: трепет ног, висящих на стульях, соскальзывание рук, мирно сложенных на животе, насмешливое подергивание носов. Руки растопыренными пальцами все повисли по бокам фигур.
Сколько непочтения, Бог мой! Раньше здесь ее звали бабушкой и говорили «вы», исполняли любой ее каприз. А теперь вместо ужина из грибов… «И все это из-за того, что среди них одна я не сплю», – тихо-тихо, так, чтобы ее не услышали, прошептала… Босиком, без шума, по крайней мере, так ей казалось, она прошла от постели. «Ты чего орешь?! – кричал королевский гонец. – Чего топаешь, как единорог из святого писания? Я доберусь до тебя и отниму мою табакерку». Ей предстояла гнуснейшая сцена. Табакерки-то, взятой когда-то под окном, у нее и не было.
Что-то разбилось. Толкнули дверь. И вместе с тем свинячий визг и солдатская ругань начали отделяться от топота по замку и отдаляться вниз по холму. «Отдать ему, пусть возьмет». Отдать нечего. Можно сколько угодно рыться в вещах баронессы; с ними перемешаны лесные находки, которые она складывала в ящик шкафа: подковы на счастье, серебряные и медные пуговицы (не страшно было их подбирать?), сброшенные чьи-то рожки, жаретьерка, молочный зубик, по всей вероятности, кукольный, так как слишком большой. А вот и табакерки. Их несколько, и все принадлежали слугам баронессы, покинувшим замок незадолго до свадьбы. Этой, на мышьих лапках, пользовался священник, этой, похожей на сапожок, кто-то из мертвых, но нигде нет табакерки гонца. С грохотом упала совсем уже близкая дверь. Теперь, казалось, бумажные не усидят, но со своего места ни один не съехал.
«Разберу шляпы», – подумала она. «Давай мою табакерку! – кричал гонец. – А шляпы – потом, потом». И тут она заметила, что в руках у нее нет веретена. Ну конечно, она ведь кинулась выдвигать ящики, вот и выпустила его; из открытого шкафа вытекли платья и затопили своим шелком всю комнату. Бумажные как будто заинтересовались ночными рубашками баронессы. Только тому, что сидел у зеркала, было не до спального белья – он держал на коленях грелку и прилаживал ее в чепец.
Вошел гонец на удивленье тихо. «Табакерка». Она показала на шелковые лужи под ногами. Гонец опустился на коврик перед кроватью и обозрел потоп, куда ныряли подковы на счастье, перочинные ножички, перечница (такой пенал) нотариуса, которого приглашали в замок составить брачный договор, пряжка от пояса, пряжка от башмака, в котором ушел садовник (другой он утопил в бочке), и табакерки. «Моей здесь нет». И вдруг он заревел: «Веретено!» – «Да для чего тебе?» – «Веретено! Отдай! – снова взревел гонец. – Я смогу!» Он не мог помнить, как обошелся с ним в лесу, слишком глубоко спал (тогда? теперь?).
«Я потеряла, когда стала искать твою табакерку». – «Потеряла? А это…» – Гонец нащупывал под собой некую помеху сидеть. Под ковриком. Предмет имел продолговатую форму и размером как будто с веретено. Гонец повертел, покатал его под ковриком. И достал. Сон допускал разные превращения предметов, изменял их форму и цвет и сердил сновидцев, но до сих пор он держался в рамках приличия. Никто (ты тоже!) не осмелился бы вот так, одним словом, назвать вещь, которую гонец извлек из-под себя. Да и мне потребуется, по крайней мере, два.
«Это мне? – спросил гонец. Вещь в его руке крепла с каждым словом. – Это мне?» – «Тебе». Во всех углах шевелилось. Это бумажные. Они не могли безучастно отнестись к такому обороту снов. Они привставали на стульях, чтобы лучше видеть. «Отойди, отойди, загораживаешь». Каждый не сводил с находки гонца своих прорезанных глазниц, но друг другу они мешали. Но вот кто-то догадался, что вещь, найденную под ковриком, надо рассматривать всем сразу. И бумажные сошлись в стопку. Теперь это был один плотный человек.
Другой, легкий и тонкий, сидел у зеркала и занимался чепцом и грелкой.
Минуту-другую гонец ожидал от подарка каких-то еще превращений. Подарок, если бы он того захотел, мог стать кинжалом, опасной бритвой, гадюкой, даже василиском. Но что-то в нем остановилось. Ни во что угрожающее жизни он не пожелал превратиться; мерзкий предмет! им не уколешься. Есть вещи, от которых даже ей становилось дурно. Но вот гонец как будто что-то услыхал: «Кто это скачет?» И верно, вдалеке раздавался какой-то топот.
Сейчас уже никто не скажет, что стало с лошадью королевского гонца, на сапогах у которого еще держались шпоры в виде зубчатого колеса с надписью по кругу «De?p?ches-toi!» – видели, как он вонзал их в мягкую кору ствола. Лошадь пропала, но не окончательно. Дети, да и молочницы, то и дело находили в лесу свежую подкову, еще теплую, несмотря на морозные дни. Иной раз на дороге подковы, дымясь, лежали так же густо, как навоз. А вот навоза никто не встречал. Коню тоже, видно, не хотелось, он спал. С надеждой гонец прислушивался к этому раздавшемуся вдалеке, но скоро понял, что это не тот конь. Может быть, кого-то еще послали сюда из столицы. Его сменяли, ему дадут отдых, а если ему очень посчастливится, его разбудят! Только вот как быть с этим? Просто выбросить, отшвырнуть – забросить, чтобы опять затерялось? Того мало. Столькие уже видели у него в руке эту вещь! Он кинулся к бумажным, стал хватать их руками и рвать. Но, сложенные в плотную стопку, они никак не поддавались на разрыв. «Проклятая кривая девка!» Шаг за шагом она стала пятиться к двери. От гонца это не укрылось; уронил бумажных и двинулся к ней, на ходу уворачиваясь от предметов, которые летели ему в голову. Необыкновенно плавно, мотыльково-медленно плыли стулья, бутылки, башмаки из березы, трости и тряпки – все, что попадалось под руку. Благоухая, простучал веер из сандаловых плашек, за ним пропел поднос, и в довершение всего стремительно пронесся кружевной баронессин чепец, он-то и раскроил бедняге череп. Не зря, – она просияла: вещи! На них еще есть надежда, однако вещь, доставшаяся гонцу выпала из его руки, нырнула в шелковые волны и не показывалась. А что, если это и в самом деле веретено?
Встала на четвереньки. Ласково переливая завихрения ночных рубашек на полу, стала искать. Со стороны – рубашки сами расползались, открывая ей присутствие вещей на плиточном рисунке. Вещи громоздкие не преминули присоединиться к поискам и, как водится, все портили. Выдвигались ящики туалета; обнаружило себя несколько потайных с какой-то некрасивой историей в переписке. Запомнить не удалось. Содержимое явных ящиков усложняло поиски, войдя в разлив белья. Так мы узнали, что досуг баронессы не ограничивался одним вышиванием. Кровать не мешала. Стоя на равном удалении от всех стен спальни, она боялась даже просто переступить с лапки на лапку – так и пребывала, боясь уколоться иглой, давно забытой в клубке цветной нитки или запутаться в мотке добротной шерстяной пряжи. Но чем теперь они стали – все веретена баронессы? Этого никто не скажет. Каково! Знать о том, что ждала все же не одна.
Так или не так? А что, если стук копыт, совсем не зимний, не морозный, принадлежал яви, уставшей ждать за окном? Если кто-то из солдат тосковал о доме, а гонец с рассеченным черепом – о возвращении на королевскую службу, то для нее этот белый огонь мог означать свет последнего в жизни дня. Или того хуже: вернется старость, и нужда принудит к торговле плохой, нестрашной пряжей. Просыпаться ей не хотелось. И странно: вот только что она уверяла себя, что не спит, а теперь готова ущипнуть себя окрепшими белыми пальцами (ни единой морщинки!), чтобы копыта пропали. И они отдалились. Видно конь приближался извилистым путем, скорее всего, он тоже спал, спал на ходу.
Откуда он взялся? Этого никто не скажет. Есть несколько версий.
1. Само собой напрашивалось, что это могла быть лошадь капитана, но тогда бы она отзывалась на кличку Баярд, а она не отзывается.
2. Стечение снов в одном снящемся лесу могло породить немало непригодных животных. Отложим до испытания коня.
3. Если лошадь зовут не Баярд, она не может вот так сразу присниться капитану. И Кребийону-старшему, с которым он в дружбе. И Бомарше. Причины есть, но боюсь, их перечисление приведет к тому, что наш сон распухнет. И превратится в вечный.
4. Эту версию высказал гонец, когда в его руке извивалось что угодно, только не веретено. Она не подтвердилась.
5. Моя версия: конь кого-то искал. Свинячий визг и солдатская брань сперва отпугнули его от свинарника. И от замка. Но вот затихло, и он двинулся к парадному ходу, выбирая дорогу получше и на ходу роняя подковы на счастье. Разразился скандал: искали веретено и требовали табакерку. Конь опять отступил: он привык, что к замку надо подходить, когда там тихо, поэтому, только когда гонцу раскроили череп и начались поиски веретена среди ночных рубашек баронессы, он выбрал для себя самую громкую дорогу и вот оказался у парадного входа, где в углублении перед лестницей растет много свежей травы. Копыта стихли, когда он занялся этой травой. Версия тем убедительнее, что ее легко проверить. Выйти черным ходом, обойти замок, посмотреть.
Трава сильно выщипана. Многие кусают локти в отчаянии, что их догадки не подтвердились. Не найдя веретена и махнув на него рукой, она вышла черным ходом, нашла у парадного следы копыт, исследовала их и решила, что это следы белого коня. У нее было основание подозревать тут этого белого: подковы осторожно отпечатались на снегу, а так ходить мог только конь любовника бароновой бабки. То был белый жеребец и он, если надо, умел ступать почти бесшумно. Опять-таки именно он когда-то повсюду оставлял свои подковы, и нашедшие их на самом деле были счастливы: подкова, которую потерял белый конь любовника бароновой бабки! Самому коню жилось трудно. Любовник взбирался в окно по веревке, конь оставался во дворе. Но, едва за любовником затворялось окно, слуги бароновой бабки уводили его в конюшню. Хороший и крепкий это был конь, и пока баронова бабка проводила ночь в объятьях любимого, коня использовали для производства лошаков. Такой чудесной скотины нигде больше не знали. Со всех деревень баронства тайком вели ослиц в баронову конюшню. А утром жеребца возвращали под окно. Господа баронесса и ее любовник так ничего и не узнали. Интересно, что конюхи таинственного кавалера, навещавшего по ночам старую баронессу, тоже использовали этого жеребца для производства лошаков. Задние ноги у него всегда болели. К кобылам его не подводили никогда.
В один вечер сорок лет назад… Это был еще не снящийся вечер, ясный, с комариками, лягушачьими концертами от запруды и крепкими боками стада, под которыми скрипел забор на задах ее домика. Сорок лет назад женщины еще вовсю пряли, но к вечеру, когда и у окна становилось темно, многие выходили посидеть без дела на пороге дома, на крыльце, на ступенях лестницы. Камень остывал быстро. Это был еще настоящий камень, и от близости кладовых он не держал долгого тепла. На мир она в те времена еще глядела двумя глазами. Стадо разошлось по домам, улица опустела, только в воздух еще поднимался пар от теплого навоза. Белый встал в самом начале улицы. Хороший конь, хорошей крови. Всадника на нем не было. То, чего он так искал… – разве деревня могла дать ему? Конь посмотрел на унавоженную улицу, встряхнул головой и пропал.
Девица пошла за ним. Сколько чудесного рассказывали! Седок ловил коня двое суток. Такие тайны скрывала природа. Веселым, охваченным усталостью, покрытым солью, нашелся белый. Девица окривела – сучок, торчащий из земли, деревянное шильце, которого белый даже не заметил: оба заснули. Она проснулась у себя дома, белый – под окнами спальни бароновой бабки, когда его седок поставил ногу в стремя. О снах, водящих за нос целое государство с его дворами, армией и верой, тогда еще и слуху не было. Но девица окривела во сне. А конь пропадал где-то двое суток. С удивлением потрогала вытекший глаз – и смирилась. Если того не считать, то сон был так хорош, и шильце показалось ей самой малой расплатой. Потеря глаза оказалась безболезненной, она не мешала ей прясть, ожидать и смотреть на замок. Временами от соседок она узнавала интересные вещи. Внук старой баронессы женится и прислал кривой женщине подарок – шерстяные чулки, с гербом, как раз на икрах. И конфитюр. У барона родилась дочка, а в замок позвали только молодых, и все старухи обиделись и сказали много злого. Китайский корень, который врачи прописали барону, не помогает: к вечеру все в замке валятся от усталости на пол, так и спят. Белого коня видали в деревне. Бабка барона скончалась и отписала одноглазой девице корзину, накрытую крышкой.
Что в корзине? Оно самое. Да только где оно теперь? Конь раздается у самых стен. Храпит и топает где-то вокруг замка. А что, если и ему нужно веретено? Одноглазая увидала его из-за угла и успокоилась: не за веретеном! Конь заглядывал в окна. Капитан пробовал приманить его хлебом и солью, кусочком сахара. Конь воротил морду. Кто-то из гуляк протянул ему свою кружку с вином, и это заставило его глубоко, по самые плечи, войти в окно первого этажа. В полутьме он осматривал гуляк. Их девок; и снедь; и напитки; и бутылки; и штофы; и кружки. «Кружка! Вот что ему нужно», – вспомнила одноглазая. Молва, разносимая челядью, утверждала, что белый был без ума от фаянсовой кружки, оранжевой в яблоках, стоявшей в окне сторожки. «Знаю, где она теперь! Этот конь мой!» И она поднялась в свою спальню, миновала ее, перешагивая через успокоившиеся платья, и оказалась в кабинете баронессы. Здесь, на столе. Она сама прибрала эту полезную вещь вот сюда. Иногда горячее молоко, иногда какао, когда поняла, что кухарке «из наших мест» можно довериться. Кружа, большая и простая. От нее тоже не приходилось ждать ничего подлого. На обратном пути через спальню ей показалось, что в платье на полу нырнула маленькая тень. И она застыла посреди спальни.
Но тревожиться не надо: сама земля тут, кажется, догадалась, что если она проснется, то перестанет быть. Веретено было незамедлительно съедено. Многих, ох, как многих это должно было успокоить. Волей случая оказавшись в лесном лагере, разбитом солдатами, можно почувствовать приятный запах жареной свинины и увидать, как гордо вращает вертел самый младший из них. Кого не подкупало доверие ветеранов. Разные люди идут на запах, не будет отказано никому. Правда вот голоса – с их появлением в лагере совпало вот что. Кто-то из гурманов, уже приложившихся к ребрышкам и печенке, заметил: что-то не так – носится над ними чей-то говорок. И не просит подвинуться, и еды словно не убывает, а все равно, что-то не так. Другие смекнули – запахи: свинина делалась ватой на вкус. Голоса, не имевшие глоток, насыщались запахом жареного и весь его выпивали. Пришлось послать мальчиков и девочек в деревню. Они вернулись с трещотками для отпугивания птиц и тут же испытали их на подоспевших с мороза голодных голосах. По меньшей мере, половину провизии удалось сохранить такой же вкусной.
Зайдя в деревню за трещотками, дети находили их не сразу. В беспорядке покинутая деревня не спешила делиться инвентарем. Дети переступали с ноги на ногу и дышали на обмороженные докрасна ручки, но в единственный дом, где горел огонь, так и не осмелились постучаться: коварный сон мог вынести их прямо в трубу очага, из которого отвесно выходил белый дым. Очаг топился хорошо, этот дом был полон ледяных шаров. И никакой огонь не спасал старую женщину с веретеном в руке. Кто она? Как попала в этот дом? Почему веретено? Почему нет пряжи? Чего она ждет. Эти тоскливые вопросы могли бы задать ей детишки, но они не зашли в дом. Что она могла бы ответить? Что уже видала и этот дом, и веретено. И ждала чего-то, глядя на него. И дождалась! А теперь для чего? Ледяные шары теперь выкатились из погреба и глядели на нее во все глаза: вот ты какой стала. И ей казалось, что внутри шаров можно узнать глаза когда-то близких людей. Окружавшие ее когда-то давно, эти люди теперь глядели на нее глазами ледяных шаров. А и впрямь, каждый шар глядел: в каждом по паре глаз. И ни слова. Ни слова упрека, только удивление: вот ты какой стала.
Но почему так скоро? В одну осень, как цветок? Ведь ничто вокруг не менялось так быстро. И мама теперь моложе меня. Шары молчали: они сами удивлялись такому быстрому увяданию. А после того, как дети, треща трещотками, убежали в лес, опять стало так тихо. Она отворила дверь и, когда рассеялся пар от ледяных шаров, вырвавшийся наружу, увидела замок. И все вспомнила. И все поняла: веретено. Тогда она села на лавку и стала ждать, зная, что ждать уже недолго. И не ошиблась.
Снящийся лес теперь быстро зеленел не ЕЕ весной. Все ближе и ближе. Прямо на нее катила эта волна зеленых листьев и гнезд, одевавшая ветки. Стайки птиц то поднимались в небо, то опускались. И вот наконец и трава под ногами. Прямо из одуванчика, раздвигая лапками зеленый бутон, выбирался бронзовый жук. Уже слышался топот коня. Уже на дороге из лесу она видела, что этот конь белый, а верхом девушка лет пятнадцати. И что у нее оранжевая в яблоках кружка и один глаз.
Девушке… Этой вот девушке тоже было что вспомнить. Конь подошел к дому. Старуха нагнулась и протянула ей ледяной шар, обжигающий руку. «Что это, лед?» – спросила девушка. «Глаз», – отвечала старуха. А потом дала ей веретено.
ЕЩЕ ТРИНАДЦАТЬ ИСТОРИЙ
ЧЕРЕПАХА
I
Как-то в одну неделю нам всем стало тошно от сознания беспомощности. Ужас перед вещами, наполнявшими дом, уже прошел, и вот, за завтраком из сосисок и сладкого чая, мы сошлись на том, что этот беспорядок угнетает не одну только маму.
В один летний, почти что праздничный день все это и началось. Громоздкая мебель отделилась от стен и неторопливо стала собираться в середине большой комнаты. Перемещение сопровождалось шуточками, внутренности ящиков занимали спальные места, и этого казалось довольно для самых рискованных предположений… Беспорядок нарастал…
Прошел месяц, прежде чем маме удалось вырастить из белья, утюгов, пылесосов, вентиляторов, шуб и сапог в коробках, а также бродячей обуви, некий регулярный сад вещей. Несмотря на маленький рост и очень слабые руки, ей удалось так разместить вешалки, ящики, коробки, подушки, разного рода тюфяки и раскладные кровати, тазики, шланги, инструменты в ящиках, ножи и ножовки без определенного места жительства, что и правда получилось пространство, удобное для прогулки и медитации, в котором предметы, все как один, навевали скуку и… тошноту. Смертельно больная мама воспользовалась нашим дневным отсутствием и ключами, которые мы сделали для нее, чтобы она приходила покормить рыбок и черепаху. Не точно было бы сказать, что она установила идеальный порядок. Рыбки умерли. Кто-то задел аквариум, который мама переставила на край стола. Ни одной не удалось спасти. А черепаха пропала. Сашка как будто бы видела ее на полке в ванной рядом с тремя мыльницами (хозяйственного, туалетного и дегтярного). Но не сама же эта черепаха туда забралась. Сашка принимала душ, и кроме нее в ванной никого не было. А это само по себе уже странно. Сашка не любит плескаться в одиночку и отрывает от дел всех, кто есть в доме. Один приносит ей из сумочки новую губку в виде мишки или цыпленка, другой – резиновых зверюшек, третий – «Cool Girl», чтобы она могла быстренько перелистать его и швырнуть на мокрый пол с криком: «Какая пошлость!»
Утром, за завтраком из сосисок и сладкого чая, я сказал, что больше не могу жить без домашних животных. Рыбки погибли. Черепаху (тут я насупился, чтобы они все вспомнили, как она была мне дорога) кто-то, вероятно, снес на птичий рынок, когда не хватило денег на пачку «Vogue». Все перешедшие на «Союз-Аполлон» бурно запротестовали. Сашка, особенно печальная с тех пор, как в доме перевелся кофе, снова напомнила мне про полочку с мыльницами. Но это же было так давно! Тогда я сказал:
– Если она не отыщется, я подберу бездомного щенка.
– Прелесть! – взвизгнула Оксаночка.
– Тебе нельзя, – угрюмо сказал ей Парашютист, – собака с улицы принесет в дом много грязи, а ты ждешь моего ребенка.
– Еще не поздно избавиться, – сказала Сашка. – Я тоже не против щенка. Не знаю только, понравится ли он черепахе.
Из всех нас только я покрываю сосиску горчицей. Пережиток детства, когда томатные соусы казались мне отравой. Остальные тычут сосисками в лужи кетчупа, разлитые по тарелкам. Саша проглотила свою и стала размешивать сахар, думая, что последнее слово осталось за ней. Она ошибалась. В эту минуту последнее слово взяла тошнота. От сознания собственной беспомощности. И так как всем одновременно стало тошно, плохо и гадко, завтрак прошел в молчании. А когда мы уже расходились кто куда – кто на работу, кто по магазинам, чтобы мама могла проникнуть к нам в квартиру и приготовить обед, – Парашютист остановил меня в дверях и сказал:
– Дай сотню. Я дал ему сотню, он должен сделать какие-то взносы в свой клуб. Пряча бумажку в кошелек, женский, взятый у Оксаночки, Парашютист еще сказал:
– Вчера был в областной библиотеке, узнать, не нужен ли там дворник. Там, с хозяйственного двора, когда идешь мимо баков, сидят такие собачки. Месяца, может быть, три. И один рыжий. Тебе взять?
II
Мама плохо готовит, из жалких продуктов, которые она приносит с собой. Когда ничего не было и радио России грозило голодом, мама даром времени не теряла.
Очереди заменяли ей клуб, а здоровья ее хватало на тридцать килограммов еды. Не все тогда звали ее мамой, только Сашка да Парашютист. Та и другой высмеивали ее страсть набивать сарайчик крупами и консервами, сахаром и мылом, называли это паранойей. Теперь едят. Выбирать не приходится, хотя только вино в погребах моего замка со временем становится лучше. Мама никогда не убирает за собой.
После обеда Сашка и Оксаночка моют посуду и очистки собирают отовсюду, чтобы на них никто не сел. Трудно при этом не поскользнуться в лужицах масла. Пол моет Парашютист как безработный, хотя это следовало бы делать девочкам. Я когда-то был безработным и знаю, как утомляют однообразные хождения в поисках заработка. Дворник нигде не нужен.
Я не прихожу домой обедать. И очнуться ровно к двум, то есть проснуться к тому часу, когда мама уже все приготовила, я не могу. Работа у меня не из легких, поэтому нам создают оптимальные условия. Звукоизоляция, кондиционированный воздух, пинг-понг, горячий душ, мягкая мебель. Доставка ужина прямо в офис. Я предпочитаю мороженые овощи и грибы. Ирландские рыжики, карельскую клюкву. А обедать – я не обедаю. Дома только завтрак из сосисок и сладкого чая. Девочки на этом настаивают. И напрасно. По ночам у меня все равно бессонница. Я кормлю рыбок, сажаю черепаху себе на колени. Зимой это просто опрокинутый тазик – ни ног, ни головы, – он пачкает одежду оливковым маслом, которым его смазывают девочки. Никак не могут договориться между собой, какой когда, и смазывают несколько чаще, чем нужно. Сижу, чтобы ее не беспокоить, и все у меня под рукой. Сигареты, наушники. Давно уже я наговорил на магнитофон несколько книг, которые не вызывают у меня тошноты. Теперь не порчу глаз. Через комнату в туалет проходит Сашка.
На обратном пути нет-нет и подойдет ко мне, чтобы погладить черепаху, которая лежит у меня на коленях.
– Что слушаешь?
Я понимаю по губам. Когда-то она тоже любила Чехова, и мы занимались любовью в наушниках, но только не под «Скучную», Сашка просила поставить «Степь» или «Дом с мезонином». Если сейчас наушники снять, она тут же хлопнет ладошкой по клавише ночника и усядется на колени.
– Сегодня мама видела черепаху. Ей ты мог бы и поверить.
– Разумеется, если это не заговор.
– Заговор? Поставишь мне «Первый снег»? Заговор? С какой целью? Чтобы спутать твои планы?
– Это «Архиерей».
– Нет, не выключай, «Архиерей» сойдет. Мы не собираемся путать твои планы. Хочешь, приноси щеночка, думаю, от этого черепаха еще скорее отыщется.
– Где она видела черепаху?
– Не знаю. После обеда она сказала, маша в сторону очисток, чтобы мы посмотрели там и не смахнули черепаху в мусорное ведро. Наверное, на кухне, на столе. Хотя не знаю. Видишь ли, картошку она чистит на столе, капусту на подоконнике, а свеклу и морковку с луком в раковине. Мы с Оксаночкой перебрали капусту. Особенно капусту.
– Понимаю. Хитрая Сашка! Мама не видела никакой черепахи.
– Она сказала: не смахните, просто думала, что черепаха живет у нас.
– Все равно. Только лучше будет, если ты поставишь «Первый снег».
– Оперу?
– Нет, просто рассказ. Когда читает Машков… Знаю, знаю. Ей, правда, так и не удалось уговорить меня перебраться с кресла на диван.
Мы уже успокоились, я стал рассказывать о винных погребах своего замка, когда заскрежетал замок. Это возвращался Парашютист, и я отпустил Сашку к нему. Постарался, как можно спокойнее, дослушать «Первый снег», который она поставила мне еще раз. Но тут они вошли оба и устроились на диване. Парашютист вытянулся во весь рост и сделал мне знак, чтобы я убрал наушники. Он знает, что я не люблю, когда меня отрывают от моих любимых книг, да еще ночью. И всегда делает это для того, чтобы сказать мне какой-нибудь пустяк.
– Собачек не нашел. Говорят, утром там ездили живодеры.
Светало, вернее, просто светлело. Мокрый снег наконец накрыл асфальт на дворе под окнами.
– Давайте завтракать, – сказал Парашютист.
– И то! – потянулась Сашка. – Вам ведь на работу. – И она отправилась будить Оксаночку, хлопать ее по животу, чтобы вдвоем сварить сосиски, так как одной ей было бы скучно на кухне.
Задремывал Парашютист. Из кухни донеслось Оксаночкино: «Может быть, она в ящике, где у нас видеокассеты?» Говорили, разумеется, о черепахе, так, чтобы я слышал. И тогда я надел наушники. «Первый снег» в который раз закончился. Меня, теперь уже одного меня, одолевала тошнота. Эти шкафы, эти тумбы, эти горы, накрытые тонкими одеялами в оленях у источника. Наверное, это никогда не отправится на свои места. Некоторые мамины подруги, по-видимому, из обывательской, завистливой ненависти к шведским семьям, обвиняют во всем этом меня. Я единственный, кто здесь имеет хорошую работу, и начальство меня ценит, и обещает мне повышение зарплаты. Я мог бы все это разобрать по местам, так как только у меня нет депрессии, пока остальных нет дома. Ведь им так тяжело. Но я смотрю на это иначе: меня тошнит.
III
– Почему ты не возьмешь себе «Волгу»?
– Сергей Петрович, как вы можете?
– А что в этом такого?
– Вы же знаете, мы единственный отдел, в котором нет извращенцев.
Начальство – мой Сергей Петрович – притворно обиделось. В прошлом году, когда я по рекомендации одной из маминых подруг, снимавших порчу в офисе, поступал к нему на работу, он поставил условие: приличный костюм и – чтобы на работу ездить на собственной машине. Клиенты должны быть уверены, что Сергей Петрович преуспевает. Приличный костюм я снял с Парашютиста, ему по барабану, в чем расспрашивать вахтерш, не нужен ли где дворник. Сесть за руль отказался.
– Хорошо, – сказал Сергей Петрович, – у Воронцовой тоже амблиопия. Дам тебе личного шофера из моих резервов.
– Он извращенец?
– Нет.
– Тогда я отказываюсь от шофера. По пути на работу он будет морить меня рассказами о проведенных ночах и музыкой «Русского радио».
Петр Сергеевич поморщился.
– И есть еще причина, почему мне не понадобится автомобиль.
– Какая?
– Я живу за два дома отсюда. Но прошел год, и мы сняли новый офис, из тех, что теперь в центре города приходят в запустение. Я пользуюсь автобусом. Петр Сергеевич вспомнил о нашем разговоре.
– Если ты возьмешь себе «Волгу», я повышу тебе зарплату.
Петр Сергеевич не шутит. Наши дела сейчас идут хорошо, офис в центре города, от богатых клиентов нет отбоя, начальство щедро раздает премии. Я не хочу брать автомобиль. Если уж он меня совсем прижмет, то пускай Оксаночка меня возит на своей «Оке». Или Парашютист. У него нет прав, и он будет носить меня на закорках. Вообразите, Петр Сергеевич.
– Ладно, иди работать. И не забудь хорошенько пристегнуться.
IV
Первым клиентом был несчастный виноторговец, которому разрезало радужку листом офисной бумаги. Шрамик давно зарубцевался, а рубец как будто не оставил и следа, но боковым зрением…
– Нет, – сказал я ему, – вы, вероятнее всего, заблуждаетесь. Это не ваша старшая сестра.
– Она была пионервожатой, профессиональной вожатой в школе номер тридцать один. И носила очки с большими диоптриями. До сорока пяти лет. Потом я устроил ее в дом престарелых на Солнечной Поляне. Была уже первая оттепель. Она переходила Волгу в районе Рождествено. Никто не говорил, что пустят ледоколы.
– Вы раньше ее когда-нибудь видели?
– Нет. До того, как мне разрезало глаз… вот в ту самую минуту…
Утром никогда не дают поспать. Отогнав лупоглазого ангела в пионерском галстуке, я позвал второго клиента.
Кажется, лет десять назад старая дама работала в управлении культуры. За глаза ее называли Царь-Жопой. Несколько несложных операций и курс медикаментозной терапии, назначенный нашими коллегами, изменили ее формы. Но худоба ей не шла, и она, выкупив у губернаторши массажный салон, посадила девочек на гормоны – новшество, по заслугам оцененное элитой, пресыщенной толстыми секретаршами. Но тут оказалось, что никакие гормоны не могут вернуть ей прежнего статуса. Я – ее последняя надежда.
– Воспоминания, – сказал я таким тоном, как будто прописываю ей рецепт.
– Что? – спросила Экс-Жопа.
– Ваши воспоминания.
– Не поможет. Я, знаете, часто предаюсь воспоминаниям той поры, когда директриса художественного музея освобождала для меня сразу два стула, а на заднем сиденье «Волги» никто не садился со мной. Я и теперь иногда дома составлю рядом два стульчика и на самую щелочку сяду. Телевизор там посмотреть или перелистать альбом Пурыгина…
– Не то, – сказал я.
– Тогда что же?
– Воспоминания детства.
– Детства? Да разве кто-нибудь, кроме писателей, может помнить детство?
– Я не писатель, однако я его помню. И видите – неплохо выгляжу. Взгляните на этот животик.
– Ах, у меня был больше! Но скажите, что? Как? Что я должна вспомнить, чтобы снова располнеть?
– И помолодеть, и пользоваться бульшим успехом, чем все ваши девочки.
– Вы мне льстите.
– Ничуть… Не знаю, пойдет ли ей это на пользу. Всем существом она отказывалась от этих ценных целительных воспоминаний. Я промучался с ней больше часа. Пригласил гипнотизера, но и в трансе она продолжала бормотать о жирном чиновничьем прошлом.
– Похоже, это женщина сразу родилась взрослой, как и большинство из них, – сказал я так, чтобы она не могла меня услышать.
– Такого не бывает, – возражал наш гипнотизер, но тщетность его усилий доказывала мою правоту.
V