Зверинец верхнего мира Темников Андрей
Между ними происходил неприятный ему разговор. Ему не хотелось думать о смерти. В сущности, эти двое, тот, что в очках, и тот, что хотел сикать, перед каждой смертью были еще совсем детьми и не умели страдать в ее присутствии. Вот почему разговор пришелся к хорошему вермуту, как блинчики, которые макают в жидко разбавленный мед. Долгой и теплой осенью прошлого года, на дороге, проложенной, будто под песенку из «Flying Inn», случайно погиб один наш общий знакомый. Эта гибель была первой, и долго-долго потом она оставалась единственной, поэтому даже теперь, спустя двадцать лет с хвостиком, она заставляет себя почитать и вспоминать израненное лицо человека, одетого в сизый костюм, каких он никогда не носил. Этот костюм и был всего поразительней. За вермутом и яблоками разговор перешел рамки пристойности, а точнее, перестал быть искренним, я отчетливо услышал, как эти двое боятся за себя, уже чувствуют себя лежащими в земле, и я искал языком на горлышке бутылки слюнную железку, подозревая, что такая могла бы их отравить и только так заставила говорить со мной из-под земли. Их подземные голоса отличала вкрадчивость, отчего между моих ботинок проскользнул, конвульсируя ногами и надкрыльями, обезглавленный карабид. А Коля вскинул винтовку.
Это не я оторвал голову жужелице. Не знаю, кто. Когда мы сели на дерево, она уже лежала у самых его корней отдельно от головы. Я только спросил себя, куда делась голова и что это значит, если это вообще что-нибудь значит. И я смахнул жужелицу на листья, она в них провалилась, она в них стала шуршать, а я-то думал, что она мертвая, ведь это логично, если жужелица без головы, то она уже мертвая. Кто бы мог подумать, что с жужелицей это не так? И тогда я подумал, что ей без головы даже тепличней, потому что голова у нее с усами и может укусить. Меня еще ни разу не кусала жужелица. Я сел рядом с Колей и посмотрел в его очки; Коля попросил у меня спички, так как он не курит, а бутылка закрыта такой головкой, что ее надо срезать или огнем. И тут я захотел сикать. А Коля вскинул винтовку. Я захотел сикать, а Коля разогревал головку и обжег себе пальцы, потому что с первой никогда не получится, и он зажег вторую. И на время деревья у него в очках перестали расти, а по краям стекол заплясало такое пламя, что, если бы они были тоже из пластмассы, они бы выпали из оправы, а тогда из Колиных глаз можно было бы глотнуть глоток хорошего самтрестовского вермута. Но вот головка покоробилась, пожелтела и стала мягкой, Коля сказал, что на болгарских бутылках, если вино красное, то и головки красные, а если белое, то головки белые. Почему у нас все белые? Почему не сделать, чтобы на красном было красное, а на белом белое? Я спросил: а как на коньяке? И Коля сказал: на коньяке пускай будут золотые головки. Это бы его устроило. Коля вскинул винтовку. Было два Коли.
Один в очках, другого что-то тревожило. Один слышал голоса, и они не пропали, когда прошел трамвай, другой разогревал головку и сдергивал ее поскорее и протягивал мне, чтобы я хлебнул вермута еще из горячего дома. Еще дома я должен был посикать, а ведь лежал и смотрел журналы, перелистывал картинки: уже не страшные моржи и не совсем страшные хоботы. Доктор Синельников (однофамилец того, кто составил атлас анатомии, малоизвестный психиатр, специализирующийся на вялотекущей) объяснил мне, что целесообразно бояться только такого хобота, который растет из слона. Я рассматривал моржей и хоботы и спрашивал себя, хочу я сикать или не хочу. Птичка надолго зависала над входом в гнездо под выступом крыши и возле цветков фасоли. Потом ее сбивала капля, скопившаяся на неровном краю… Я, конечно, мог встать в дверях на лесенке, на цементной тропинке с оттиском собачьей лапы и моих кед тридцать шестого размера (теперь я ношу сороковой), но тут у калитки прокричал Коля, а над забором взлетела рука с бутылкой вермута. С белой головкой и белой самтрестовской картинкой, внизу которой проходит горчичная полоса, как на сигаретах «Наша марка».
Коля долго не решался стрелять. Он кричал. Или ему казалось, что он кричал. Крик не поступал в пространство. Так бывает во сне: угроза там то и дело лишена голосовых связок, она полощется в беззвучности или разливается еле слышным шелестом. Вокруг Коли голоса образовали такой согласный хор, что его собственному испугу нужно было вырваться пулей. Это был первый выстрел. Мелкокалиберная винтовка – тихий инструмент, и Коля его не услышал. Однако у него были еще патроны, штук пять или шесть, в таком карманчике, пришитом на животе. Там находилась ленточка пипифакса длиной с ладонь и карамель «Взлетная», которую ни за что уже не развернуть, не повредив красных звезд на косых крыльях самолета, и еще серенькие патроны с тупыми свинцовыми пульками, которыми я когда-то рисовал и затушевывал рисунок до полной черноты. А у Коли они лежали в карманчике, пришитом на животе с внутренней стороны штанов, и доставать их было неприлично.
Сначала я рисовал картинки к Ancien Mariner, потом пробовал продолжить Cristabel, но только в картинках. У меня кончились карандаши, и тогда я взялся за патроны от мелкокалиберной винтовки. Пульки оказались благодарными, не хуже, чем Koh-i-noor 8B, остатки свинца я выковыривал ножом, а порох бросал в огонь и смотрел, как он вспыхивает. Серенькие спортивные патроны! Эта большая папка с рисунками – ее даже показать было некому. Вот, например, Коля (в очках) закончил английскую школу и уже учился в аспирантуре, но и он не знал, что такое Cristabel или Ancien Mariner. Во всех была непроходимая ограниченность, казалось, и вермут пили только потому, что он приносит пользу. Даже разговор о мертвом, который все не утихал, и тот носил оттенок какого-то неприятного мне самопознания. И я с нетерпением ждал, когда кончится вермут. Вермут не спешил. Он был густой, наверное, его нужно было чем-то разбавлять. Мертвый являлся Коле во сне, говорил те слова, которые паразитарно отличали его речь при жизни, и вообще, был доволен собой. Мне он не являлся. Я не мог поделиться мертвым сном, а фантазировать ради такого случая не очень хотелось.
Вру, являлся, но Коле и еще кому другому я тогда не смог бы этого рассказать. Отчего-то он стал сниться мне теперь. В первом сне я увидел спуск по улице Крупской между Хлебной площадью и улицей Водников, преобразованный в широкий и выпуклый амфитеатр. Исчезли холодные стены по правой стороне и все деревянные ворота по левой. Ступени лестниц поднимались кругами, а на круглых площадках стояли гнутые стулья, и мне все время приходилось здороваться с мертвыми, которые на этих стульях раскачиваются. В полуподвале, голом и кожаном от диванов, мертвые пили портвейн: от мертвых, рассевшихся на свежем воздухе, их отличало вот что. Они, погибшие молодыми, теперь были одного возраста со мной, и все убеждали меня, что это нормально. Там ведь тоже живут. И тоже старятся. Кончилось тем, что он взял за руку моего сына: я, мол, пойду с ним, прогуляюсь к Шестому причалу, посмотрим на баржи и на водочные крышечки с ушками, золотые и сиреневые, на грузчиков, на желтые одуванчики на откосе под элеватором. Были и другие сны, в которых я вел себя послушно, всегда ему уступал, если он просил налить ему вина или вел меня на прогулку за собой, причем часто шел впереди меня, иногда оборачивался, смеялся или похлопывал меня по плечу, и все это ему я позволял делать. И теперь позволяю. Только брать у них ничего не надо, а то с собой заберут, есть примета. Он был стриженный под горшок, прямые немытые волосы, из-под которых выглядывали только мочки ушей, и носил кожаную куртку совсем современного покроя. Он исхудал там, и только лицо оставалось круглым, а белки сильно выкаченных глаз покрыла красная сетка. И прав был Коля (в очках), он не переставал сыпать своими любимыми словечками. «Я не п-поверю», – было у него чем-то вроде смазки и употреблялось как «бля».
Я плохо слушал. Я только пил вермут и вставлял свое «да», когда меня спрашивали: ты чувствуешь, что его душа где-то рядом? Принимал бутылку, искал языком шовчик и какой-нибудь стеклянный бугорок, который и меня мог бы отравить подземной слюной. Хорошо еще, что из уважения к его душе они говорили тихо, тише живых листьев, чей жадный разговор глотал уже второй выстрел из мелкокалиберной винтовки. Коле стало страшно, и он предупредил их всех, и черную лошадь, и людей с вилами, и парящего дога, который парил сидя, и даже не повернул в сторону Колиной винтовки своей головы – этот дог парил в профиль. А Коля предупреждал его, что если он не примет всерьез его предупреждения и не уйдет, то он прицелится прямо ему в глаз. Прямо ему в глаз, как в тире. Дог недоверчиво покачнулся: может ли быть опасным для него человек в нижнем белье, который не сказал еще ничего значительного? Коля сунул руку в штаны. Сверху я давно уже за ним наблюдал, и мне было смешно. Я ведь не знал, где у него патроны, и не понимал, почему после каждого выстрела он лезет рукой к себе в штаны. Невидимые люди легко взбирались вверх по деревьям, а там раскачивали верхние ветки, и все вразнобой, и я слышал сучья у них под ногами. Некоторые прыгали с дерева на дерево и брызгались. И было весело. Коля, несмотря на свои хорошие очки так и не увидел в руках у Коли мелкокалиберной винтовки. Он сказал: «Надо бы поссать». – «Попы-ы-сать», – подхватил другой. И вот они, на ходу расстегиваясь, двинулись в сторону Коли, Коли в сером спортивном костюме, так похожем на нижнее белье. На каждый шаг у них приходилось по пуговичке.
На Коле были дачные штаны, штаны для дел в саду, к которым шла соломенная шляпа. А так как дел в саду у Коли всегда много, и всюду колышки, и лесенки, и шланги, и там перчатки, а там морковка, еще нежная, а между грядками такие желоба для стока из шифера и жести, то пуговички нередко исчезали, и вот Колина мама пришивала к его штанам свои, от кофточки, похожие на вздутые соски, с таким сморщенным краешком, или от подушки, или от папиных штанов, но те никак не распознаешь: на ощупь они те же, что и Колины. А у меня штаны всегда на молнии, и я так счастлив, что это Коля первый предложил! И я решил, я Колю подожду, и застегнулся снова. Коля в это время шарил рукой в штанах. Он пробовал нащупать там патроны, мои карандаши, которыми я проводил глубокие морщины под глазами сэра Леолайна и его старой суки. Но Коля нащупывал одну карамельку «Взлетную», и мне было смешно, хотя и сейчас немножко обидно, я-то думал, у него, по меньшей мере, пять патронов, а вот, ошибся. А из карамели какой карандаш? И вот я увидел, как Коля в последний раз взмахнул винтовкой, а после того его проглотил тихий левиафан, который удобно устроился в лощинке позади него и ждал своей фортуны, медленно переваривая темную полосу глухого Колиного забора, крышу Колиного дома, в котором Нина играла со своей мамой в петуха, и хвост чудовища хлопнул где-то внизу хлопком, похожим на выстрел выхлопной трубы, хорошего инструмента. А двое, которые так и не поняли, что там произошло, и как опасно глотающее чудище, остановились возле самых его сытых усов, и я услыхал то, что должно было прозвучать: пугливое журчание, и тогда между ними, журчащими вниз, тихо и прямо, прямо в мою сторону, задевая пустыми рукавами напуганные журчанием пластинки крошечных кленов и растопыренные пальцы парашютиков, прошел белый столбик.
Это то, что никогда не доходит до человека, до встречного, но обязательно делает несколько шагов в его сторону, вернее, проплывает, а потом начинает удаляться. Я сказал: проплывает, оно без ног, этот белый столбик, и несколько шагов – это чтобы измерить расстояние моей меркой. И тот, кто видит его, не должен пугаться, и я это уже знал, хотя тогда я видал белый столбик в первый и последний раз, наверное, я большего не заслуживаю. Ни в коем случае не должен пугаться, потому что потом белый столбик уходит; даже должен быть благодарен ему – мало ли грязи накопилось в этих местах за полвека, с тех пор как люди тут поселились, мало ли что могло бы себя показать, а это ведь всего-навсего белый столбик, и он так пристойно молчит. Но если кто и испугается, тоже ничего страшного. Вот Коля его испугался, и тот, другой. Когда они обернулись, когда пошли ко мне, и на каждый шаг у них приходилось по одной Колиной пуговичке, а тот, другой, ждал, благодарно и облегченно, пока Коля застегнется, они увидели белый столбик. И тот даже растерялся, и я понял, что он любит нравиться, потому, что он заметался между нами, между ними и между мной. И я уже где-то слышал, что белый столбик так любезничает, а они, Коля и тот, другой, который не боялся больше хоботов, ничего такого не слыхали, они подумали, что белый столбик явился как продолжение их подземных разговоров, и Коля стал теребить розовую мамину пуговицу, от кофточки, как будто эта пуговица все еще пришита к кофточке, а Коля сидит у мамы на коленях, и я думаю, если бы он знал молитву, он бы ее прочел, но тот, другой, сказал: «Господи!» – и застегнулся наконец. И белый столбик отошел к дереву, на котором разместилось разбойничье гнездо, пустое, выстланное мохом, под которым я когда-то нашел забавную рожицу, нечто вроде африканской маски, вырезанную из коры, и моховик величиной с мою голову, старый, несъедобный. Белый столбик двинулся дальше, задел ветку, смахнул капли, его не стало. Это все.
Двадцать лет прошло, прежде чем на нем появилась ковбойская шляпа, но жить ей было всего только вечер, и это совсем другая история.
ЛИЧИКО
1
Красный коттедж во втором часу стало мутить от всех этих гостей, их музыка с тяжелыми басами мешала усваивать шепот и лепет ночи. Коттедж разинул окно в стене, нависающей над белым берегом – заросли ольхи блестели, как черная икра, – и его вырвало криком: «С днем рождения, Олега!» Неуемный гость получил каплей по темени и стих. А во всем виновато мясо, запеченное на решетке: обещают эрекцию, а получается какой-то сонный позыв. Баранина внутри живота бодается с помидорами всмятку. Вторая порция крика застряла где-то в коридорах, так что дом продолжало мутить до самого утра. А мы стояли на берегу впятером и ногами чувствовали, как басы отдаются в камень. Вода зашелестела, как листья в лесу, и невидимый дождик, который за два часа прогулки даже не промочил моей летней рубашки, – да и ковбойская шляпа на Павиче сидела упругая, как днем, – превратился в угрозу. Она всем нравилась, эта шляпа, ее брали на пляж и носили поочередно. Татьяна, чтобы ей не напекло блестящей рыжей головки, нахлобучивала ее во время заплывов за буйки. Надя садилась у кромки воды и поливала камни песочной жижицей, расписывала кремовыми разводами ногти на ногах или, растянувшись на полотенчике, показывала Татьяне, уходящей в воду, кончик языка – на голове ковбойская шляпа. Павич блестела из-под нее очечками, перелистывая роман «Крылья», который только начинала осваивать, – и старалась. Надежда прятала лицо под ее полями. Ей нужно было подчеркнуть, как ей тяжело и как у нее неспокойно на душе. Девочки жаловались мне, что начинают от нее уставать, хорошо еще, что она жила в отдельном домике. А сегодняшним вечером, вечером 12 августа 1999-го, эта ковбойская шляпа увенчала собой белый столбик.
К утру другого дня шляпа испортилась, волнисто обвисли поля, ленточка тульи с ковбойской символикой – звездочки, коровки, пистолетики – полиняла. Конечно, это была шляпа Павича, которая не любит воды и солнца. Надо знать Павича, она совсем не купается и почти не загорает. А водку пьет умеренно, и это когда-нибудь доведет ее до гастрита. Ибо водка, как всякая стихия, не выносит робости перед своими волнами и берегами. В ковбойской шляпе с тесемочкой, болтающейся под крепкой челюстью, немного сутулая, бледная, как бумага, Павич говорит невнятно и быстро, никогда не раскроет рта, чтобы не показать крошащихся зубов. Она двигается, как солдат, размахивает на ходу одной рукой, будто другой придерживает ружье, – на самом деле, сумку с бутылками водки. И думает она основательно, как на экзаменах, это Павич припасла две бутылки водки «Губернаторская». Одну выпили еще до ужина.
Я даже удивился, когда девочки взяли водку в лес. Ну к чему это, если можно пить прямо в лагере, вынести стол и поставить его перед домиком. Пускай мимо ходит разнообразное начальство, охранник помахивает брелоком с пищалкой от своей машины, горбатенький философ с такой же женой прогуливает усатую дочку (или наоборот, не помню, это у жены усики, а у дочки родинка на щеке) – прошли времена, когда отсюда гнали за волосы до плеч и сигарету в руке. Телемская обитель!.. К тому же я не люблю пить водку в лесу, в лесу, смеркающемся от наступления туч, где все и без того не ясно, даже приближенные предметы, но это был особенный случай, закрытие смены. Надя взяла свою «мыльницу».
Год спустя она показывала мне фотографии: вспышка сделала всех нас красноглазыми кроликами-альбиносами. Надя выстраивала нас на дорожках, рассаживала на полянке в разные композиции и быстро садилась у нас в ногах, когда ей вздумывалось передать аппарат Татьяне, но чаще сама нажимала спуск затвора длинным указательным пальцем с ногтем, расписанным, как пасхальное яйцо. Для этого у нее с собой был целый набор цветных лаков и еще гелевая ручка для тонкой работы. Меня она просила встать посередине и обнимать Павича, Надежду или Татьяну. Только там, где на фотографиях красуется белый столбик, обязательно в шляпе Павича, он занимает мое место в центре, но никого не обнимает, потому что рук у него нет.
Итак, незадолго до ужина, так как раньше я не смог приехать к ним в лагерь, мы вышли в лес – фотографироваться, выпить бутылку водки. Обязательно надо было дойти до нашей полянки и сделать это там.
Все складывалось как игра. Даже тема привидений возникла, чтобы отвлечься от серьезных, грустных и тревожных мыслей. Серьезность задавали отношения. Я их бывший учитель и давно уже взрослый человек. В моем присутствии уже можно достать сигарету, опрокинуть стаканчик водки, так как я сам делаю и то и другое. Но нельзя плюхнуться на диван, расставив ноги, и обмахиваться юбкой, если очень потно, лежать можно, конечно, если устала, но только в определенной позе, ни в коем случае не на спине – только на живот, сомкнув ноги так, что между ними и листа бумаги не просунешь. А грусть – это как от перевернутой страницы, лето заканчивается, возвращаются под родительский надзор, который в девятнадцать лет становится обременительным и заставляет выстраивать целую систему обманов, особенно изощренную при полной материальной зависимости. Две недели в лагере давали отдых от всего этого. Но к тревожной неопределенности подмешивалась и вполне ясная тревога: да, можно курить в этой Телемской обители, расхаживая по дорожкам вокруг домиков, а не задымлять общей спальни; да, можно пить водку в любое время дня и ночи, не возбраняется принимать гостей и оставлять их у себя до утра. Никто не прогонит их. Но никто и не станет помогать тебе, если нужно выставить обнаглевшего пьяного хама. Домик, в котором они жили, не прочней киоска из фанеры, да еще и окно на уровне пупка. Всю прошлую ночь к ним ломились какие-то чужие. Хлипкую дверь из картона пришлось подпереть шваброй, чтобы они, осыпая девочек угрозами (ну, бляди, я вас урою!), не сломали замок. Вот по какой причине я оказался в компании девочек и весь вечер курил у них на крылечке, соображая, что буду делать, если этой демонстрации силы окажется мало…
Тучки нагнали только сумрак, днем, на пляже, они показались нам решительнее, влажный воздух напоминал о ливне вчерашнего дня. Осы пили грязь, перебирая желтыми лапками с размеренностью заводной игрушки. Сначала была неловкость, молчание, но в одном месте, где слева от тропинки навалены части ствола, покрытого мелкой рябью коры, совсем смешной для такого великана, Татьяна, которая больше всех молчала от неловкости, так как была единственной, не из моего выпуска, вскрикнула, подошла к бурелому и показала на яйцевидные грибы, бумажной белизны и идеально гладкой формы, которые росли на изломах стволов. Один из них лопнул, из него проклюнулась шляпка. Грибы вкусно пахли и дразнили лотосовой чистотой в этом прелом мире, где все так или иначе темнеет, покрывается пылью и долго не сохраняет первозданной свежести.
На перекрестках свет пробивался уже не через кроны, а только сквозь медленно наползающие тучки, Надя всех останавливала, отскакивала, откидывалась назад и расставляла локти, поднося к лицу «мыльницу». Бежевые, с нежной кожицей прутья побегов орешника теплились впереди столпотворения мертвенно-серых дубов, местами промокших до черноты и синевы лишайника. Композиция выстраивалась. В луже плавал, задравши хвостик, коричневый лист. Ковбойская шляпа ходила по рукам, пока не съезжала на чей-нибудь лоб или затылок. Щелкал затвор. При проявке все эти кадры были испорчены. Казалось, лучше всего вышли испарения дубового, прелого листа, которые с головы до ног окутывали нас. Намеком просматривается моя зеленая рубашка, белый пиджак Павича, синий костюм Нади, и всего отчетливее – Татьяна, которая была в черном, а куртка Надежды полностью сливается с окружающим мраком. И причем, если не видно головки Павича – жесткие черные волосы, стрижка под мальчика, – значит это Павич в ковбойской шляпе – в других случаях шляпы не разглядишь.
А узкое лицо Надежды парит в воздухе, как будто без всякой опоры.
Все, сказала Надя, осталось четыре кадра. Будем экономить.
2
Такой несмелый в тишине леса, дождь разошелся под музыку из красного коттеджа, хотя, наваливаясь всей тяжестью на стены, она не вырывалась из окна наружу, только самые низкие, глухие басы бухали в берег, как машина для заколачивания в землю железобетонных свай. Павич и Надя расстелили на камнях пляжное одеяло, сидели, ловя на нос учащающиеся капли. Я подошел к воде. Когда-то здесь были пляжи, целых три подряд, песок сюда привозили каждый сезон, но за последние годы его смыло и унесло на острова. Дно устилали такие же острые камни, как и на берегу, хотя… стоя у неподвижной, лиственно шуршащей воды, я заметил на дне темную тропинку – купальщики выбрали камни, и, стало быть, вот тут можно зайти босиком. Я оглянулся на сидящих на одеяле. У соломенной шляпы начинали обвисать поля, мокрые плечи и головы блестели. Но тропинка на дне так и манила. Я предупредил их, что в мою сторону сейчас не надо смотреть: на то она и ночь, чтобы не пользоваться купальным костюмом. Переплыл водоросли и уже разворачивался против течения, когда услышал за спиной плеск и увидел, что Надежда идет в воду, прикрывшись руками, скрещенными на груди. В ответ на мой голос (а я сказал: «Не верится, что ты на это решилась!») она быстро присела, оттолкнулась ногами от дна, стала меня догонять.
Интересно, подумал я, что будет, когда до нее дотронутся. Эти противные водоросли ощупали меня с бесцеремонностью ленивого, но обязательного хирурга, который проверяет, нет ли у тебя грыжи. Однако Надежда молча подплыла ко мне, ни разу не вскрикнув и даже не зашипев. Это хорошо, значит, строго напротив тропинки и полоса водорослей выполота стыдливыми купальщиками. Я-то сразу взял вправо, на обратном пути приятно будет это учесть.
Я медленно поплыл рядом, стараясь, чтобы она не устала, а она, как обычно, быстро-быстро заговорила обо всем, что имеет для нее хоть какое-то значение. О том, какая теплая вода, теплее, чем воздух и дождь, о том, что это удивительно, плыть без купальника, и вода ласкает ее всю (почти всю), о том, что без меня она бы ни за что не заплыла так далеко, просто не осмелилась бы. Впереди стояли прожектора, чей свет, путаясь в рабице ограды, разливался по воде и весь был пронизан сверкающими каплями. Девочки, сидящие на одеяле, пропали из виду за рядом старых тополей, осыпающих воду белыми треугольниками листьев. Поднимался ветер, но в воде так и будет тепло. Течение в этом месте едва препятствует продвижению вверх, но оно и нисколько не помогает возвращаться обратно. Огромные деревья, белея одной на всех полосой, обозначающей уровень весеннего паводка, медленно надвигались одно за другим и медленно проплывали мимо нас, расходясь веером и разрывая меловую линию. Иногда перед самым носом, играя серебряным боком и серебряным всплеском, выскакивала маленькая рыбка, которую гоняли окуни. Постепенно я стал замечать нечто несуразное в том, как движутся ее плечи. Надо было присмотреться к усердной и сосредоточенной работе того, что помещалось ниже ватерлинии, чтобы увидеть, что ее левое плечо стало как будто пышнее и заколыхалось медузой. Белое, полупрозрачное животное так и притягивало взгляд своей загадочной природой, захотелось подплыть поближе, изучить его в подробностях, сделать заключение. Тем более что другое, правое, сохраняло первоначальную форму и продолжало ходить шатуном, приподнимая в воде разливающиеся волосы. Когда наконец я понял, что случилось, мне стало так смешно, что я чуть не захлебнулся. Надежда остановилась, осторожно, убедившись в том, что вода доходит ей до плеч, нашла ногами дно и встала. Я продолжал плавать кругом и уже хохотал так, что меня, наверное, слышали девочки на одеяле, во всяком случае, их темная, поблескивающая от дождя группка заволновалась, и над ней выросла Надя со слипшимися от дождя волосами. Она раскачивалась, пытаясь отсмотреть, что происходит в темноте… Надежда разозлилась: зачем я на нее смотрю? Пришлось сказать ей правду. Смотрел-то я не на нее, а на ее трусы, с которыми она поначалу побоялась расстаться, а на обратном пути так расхрабрилась, что устроила их, натянув себе на плечо, чтобы ощущения были полнее. Кончилось тем, что мне было запрещено смотреть и на трусы. Повиновался, чтобы предаться иным наблюдениям.
Дело в том, что накануне она пожаловалась мне, что боится заплывать далеко, хотя прилично держится на воде, – глубина сама собой ее пугает. Я дал ей несколько уроков плавания брассом, мы вместе проплыли вдоль всего пляжа и обратно… Советы, говоря по правде, больше придавали ей уверенности в себе, чем скорости, так как они почти бесполезны, если не опускать в воду лица, а ей этого никак не хотелось, чтобы не смазать густой краски ресниц, наложенной по моде середины семидесятых. Ну, например, можно сколько угодно поднимать заднюю часть тела одновременно с толчком ногами, но, если не выполнить сопутствующего условия, то скорости и силы от этого не прибавится… Возвращаясь вниз по течению, она ритмично исполняла мой урок. Я приотстал, потом догнал ее. Поплыли рядом, какое-то время я еще вслух потешался над белым реянием на плече, сравнивая его с ангельским крылом (а не с медузой). И почему-то вспомнилось, как надо мной, маленьким-маленьким (года четыре или около того), по нашей улице проносилась тупоносая лодка на колесах, она была защитного цвета, со скрытым в анальном отверстии гребным винтом, и мама говорила мне: «Смотри, вон поехала машина-амфибия». Были и другие воспоминания, во время которых Надежда обгоняла меня и так усердно гребла задними лапками, что я отвлекался и спрашивал себя, куда же девался винт?
Правила приличия предписывали мне какое-то время поплавать, пока она будет вытираться Бог знает чем (полотенца мы с собой не взяли), обсыхать, набрасывать куртку. Сердитый голос Павича перебивали шлепки по мокрому телу, капризный стон, какое-то поскуливание. Потом Павич уговаривала ее не надевать мокрых трусов, а то она простудится. Судя по голосу, Павич чуть только не отнимала у нее мокрые трусы. Как это часто случается с Надеждой, за приступом отрешенной смелости (в воду, почти голая!) последовала апатия, еще более отрешенная, с требованием, чтобы о ней немедленно стали заботиться. Ее бедное воображение становилось неуемным только тогда, когда ей нужно было отделить себя от таких же, как она, неприметных девушек, которые под прикрытием дружбы и участия ищут и уничтожают похожих на себя соперниц. И вот только потому, что Надя заговорила со мной о симпатичном бокальчике, Надежда приделала крылья личику. Точно так же однажды она придала мне таинственности, скрытности, той особенности, которой я ни в коем случае не обладал, и уверила своих однокурсниц, что она, несмотря на свою заурядность, является членом некого круга избранных. Хотя вся-то ее избранность только в том и состояла, что ее разум не был в состоянии связать и двух слов на единственном известном ей от рождения языке. Будучи абсолютно безграмотной (она писала слова так, как их слышала), Надежда сумела убедить своих преподавателей, что русский язык у нее второй, а первый – венгерский, будто бы родители вывезли ее из Венгрии в восьмилетнем возрасте, и вот она выучила правила грамматики, но еще не обвыкла их применять. Строгие к промахам доцентши склоняли головы перед мужеством, с каким она (большими печатными буквами) выводила русские слова, – и делали снисхождение. Надо отдать ей должное, дурачить профессоров не так-то легко. Труднее, однако, оказалось ввести в заблуждение моих девочек – тут Павич и Надя кое о чем сразу догадались, а кое к чему пришли потом. Надежда поняла это и стала их побаиваться. Она никогда не могла себе позволить с ними того, что позволяла с людьми, которых могла бы запросто облапошить. Какой-то инстинкт почти безошибочно подсказывал ей дистанцию, на которой нужно держаться от моих девочек. Но соблазн окрутить и их был так велик, что она все же пошла наперекор и этому инстинкту. И поплатилась… Умненькие мои, они сразу же заметили, как ее высокопарный тон сползает к банальности, и сила, ее мнимая сила – это лишь род истерической зависти к своим, может быть, менее красивым, но более свободным однокурсницам. Те делились реальным опытом потерь и приобретений – Надежда, видевшая мир только из низкого окошечка своего дома (запущенный сад, заборчик и угол соседского, более развитого особняка), – Надежда, никогда не ночевавшая вне своей комнаты, выдумывала себе любовные приключения не хуже, чем мальчишка в школьном туалете. И срамных подробностей бывало не меньше. Мои умные девочки едва ли не сразу оценили фальшивый тон и ложь и в какой-то момент они повели себя с ней, как с душевнобольной. Но тут им в свою очередь пришлось поплатиться, они увязли, и младшим, им пришлось опекать ее, как ребенка. На втором году таких отношений им это, впрочем, надоело, и Надежда тянулась к любому человеку, который ее почти не знал. Долгое время она считала таким и меня. Тем более что я еще не утратил надежды, что ее фантазии разовьются когда-нибудь в нечто большее, чем злободневные претензии. Вот почему я в какой-то момент подхватил эту ее игру с личиком. Была еще причина, но она касалась самого привидения…
Рано стало смеркаться, удручающе рано, в этот день 12 августа 1999-го. Не ночь – тучки совещаются насчет дождя в оскверненном лесу. Мох на деревьях зазеленел от предчувствия плохой погоды, и сумрак одел его в золотистое сияние: всегда на нем такой цыплячий пушок. Небо здесь подмигивало то сбоку пустой пивной банки, то с краю лужицы в свернувшемся чашечкой листе. А лес изменили. И вместо надежных (я знаю, куда!), помеченных подорожником, трактора, задирая кору, проторили какие-то неудобные, топкие тропы. Эти тропы сыпали землю в ботинки, и корни на них цеплялись за ноги, а не стелились в знакомом порядке. По краям троп стали сбрасывать мусор. Вид одной помоечки всех нас смутил: обрезки голубого и белого полиэтилена, перемешанные с одинаковыми черными треугольниками. Это был искусственный мех. Никаких догадок, что это за промысел, но, когда я наступил на сухую рогатку, блестевшую, как гвоздь, то девушки задумались и заговорили серьезнее и тише. И дальше мы пошли, проседая в рыжих опилках и наступая на спрятанные в них куски дубовой коры, которые ломались, показывались над опилками, красные с изнанки, как кирпич. Надежда глубоко ушла во что-то собственное еще над искусственным мехом. Она отстала, озираясь назад, и плелась в хвосте, выплевывая черные волосы, которые постоянно липли к губам, когда она, наступив на кусок дубовой коры, смотрела себе под ноги. А Надя заговорила со мной о бокальчике. Сегодня она впервые выдавала свою страсть к чашкам и чашечкам необычной формы. Получалось, этот ее бокальчик был именно такой. В этом году стаканы в столовой, простые граненые стаканы, заменили бокальчик из фаянса. Утром, завтрашним утром, в день отъезда, Надя задумала его украсть. Я расспрашивал, какой он, почему такой интересный? Надя не находила слов, наклонялась ко мне, отбрасывая волосы со щеки за спину, и ногтем указательного пальца, расписанным, как пасхальное яйцо, только в кофейные тона, чертила в воздухе форму. Граница несуществующей вещи исчезала то справа, то слева, и Надя пробовала вывести форму сразу двумя указательными пальцами. Она чуть не наткнулась на выкорчеванный пень с рогатым низом, который угрожал пространству кинжальной щепкой на краю спила. Реже стали попадаться продольно-полосатые липы, и слева, пропадая в орешнике, засветлели гладкие стволы осин, земля под которыми всегда в трауре. Татьяна и Павич тихонько, в такт медленным шагам, сцепились насчет кого-то из преподавателей. Журчали и хлюпали, как ноги в грязи, незнакомые, неузнаваемые фамилии, но вдруг одна из них внезапно подбросила моей памяти запрокинутое потное лицо в веснушках, мелкие зубы глубокого рта, который произнес ее двадцать лет назад с тем же придыханием, что и Татьяна (знаем это ироническое пренебрежение, в котором всегда помещается неподдельная почтительность). А был тогда июль, и по оврагу мне навстречу прошли две студентки в ситцевых халатах. Домашних, распахнутых по пути с пляжа.
Наклонная липа с болезненными наростами не спеша открывалась на повороте к полянке. Темные листья орешника, расступаясь и набегая, давали дорогу светлым, и все вместе, пятнами, замерев, лепили из сумерек, запахов и загадок…
– Личико! – вскрикнула Надежда. – Там только что было черное личико. Черноволосое. Оно пролетело и пропало в кустах.
– Знаю, – сказал я.
– Вы тоже его видели?
– Оно здесь всегда. Только я не могу его увидеть…
Прекратился спор Павича и Татьяны, и в воздухе передо мной перестал летать воображаемый бокальчик, который уже готов был воплотиться, так точно очерченный двумя указательными пальцами. И все думали только об одном: «Не перешло бы в истерику!» Видно, за эти две недели она их просто измучила.
– Черное мужское личико! И никто не видел! Сначала оно двинулось в мою сторону, а потом обратно. Мне страшно… Страшно…
Воспользовавшись ее ошибкой (как не заметить того, что там действительно было?), я сказал:
– Ничего страшного. Оно здесь живет, это личико. Оно является только девушкам, незамужним. Через год ты его здесь больше не увидишь. И бояться его тебе не надо: оно никому из девушек, которые отваживались на него посмотреть, не причинило никакого вреда.
И этого ей хватило, чтобы опомниться, и, когда мы вышли на полянку, то у всех отлегло от сердца. Полянку эту я про себя называл заячьей, так как в лучшие времена не раз заставал здесь врасплох зайцев, сгорбленных за едой, с ушами, настороженными крест-накрест. Впрочем, они совсем перевелись после того, как в одну сухую весну выгорел колючий кустарник, сквозь который трудно продираться даже им самим, а уж сколько рубашек я там разорвал! Теперь эту полянку кто-то облюбовал под шашлычки на природе, и возле молодого раздвоенного дуба (пятьдесят лет, это ведь молодой дуб, не так ли?) устроили сиденья из больших сучьев. Сучья, сколько смогли достать, спилили с этого же дуба. На розовом пепле залитого дождем кострища еще корчится пластиковая бутылка и умоляет об огне, который положит конец ее страданиям, а под дубом, в затравленных порослях чигиря, махрится помоечка. Там желтеет банка из-под кукурузы со вздернутой чекой запала, а дождь, вчерашний, беглый и блестящий, расправил когда-то смятый лист ватмана. И пока девочки подбирали для мягкой Татьяны местечко на корявых сучьях, которые никак не устраивались настолько не шатко, чтобы она, проверив их рукой, отваживалась опуститься, я успел прочитать на ватмане следующее:
1799. 11 сентября. Победа Ушакова над… (оборвано)…в этот день эскадра Ушакова разбила эск… (размыто).
1380. 21 сентября. Куликовская битва. Дмитрий Донской… (закрыто гигиеническим пакетом).
1612. 7 ноября. Освобождение Москвы от интервентов. Самарские ко… (заляпано)…Минина и Пожарского.
1941. 7 ноября. (И так ясно. Сколько уже мне это вбивали в голову.)
1790. 24 декабря. Суворов, который имел 25 тысяч солдат и еще молодого Кутузова… (обрыв, окончательный обрыв).
Эй, чтобы не пускаться в ламентации о тщете великих подвигов, я просто представил себе нечистые щеки молодых учителей из какой-нибудь школы на окраине города, мерзкие песенки под гитарку и такой мокрый стук топора, как будто они рубят не дрова, а говядину на рынке.
Но в руке Павича уже блеснул монарший венец, идиотская, претенциозная голограмма на этикетке: почему-то «Губернаторская» казалась ей не такой гадкой самарской водкой, как все остальные. И после первой Павич спросила меня, есть ли в этом месте еще привидения?
Мой стаканчик упал в траву возле горемычного карликового лопуха, до того задушенного дымом, что он даже не цвел.
Я рассказал про белый столбик, с нежностью вспоминая историю двадцатилетней давности и удивляясь каким-то зеркальным отношениям между ней и сегодняшним вечером. Тогда было два Коли и еще один душевнобольной, и теперь две Нади, и одна из них тоже того… тогда был белый столбик, теперь вот личико. Правда, личико – это реальность.
Я, как мог, защищал в их глазах добродушного призрака. Я старался быть нежным и смешливым. Я вспоминал темный блеск леса в круглых стеклах Колиных очков, полиэтиленовые пробки, которые мы нагревали пламенем спичек, и даже стеклянный шов бутылки, неровность которого я чувствовал языком, когда пил из горлышка самтрестовский вермут, и червивые яблоки, и дрожащую поросль вертолетиков. И вот чего не мог понять. Чем дальше я продирался в мои воспоминания, тем тише и суровее они сидели на сучьях, которым кто-то невидимый нет-нет, да и подставит ножку. С какой осторожностью, без визга и смеха, они возвращались в положение равновесия и как согласно действовали, выпрямляясь, упираясь в землю руками. Даже боялись отряхнуть ладони от налипшего сора… Павич разливала. Так, чтобы только закрыть донышко. Я подобрал из-под бедненького лопушка мой утлый, похрустывающий стаканчик. По стенке его во всю длину вытянулся слизняк, в своей рыбьей пелеринке, с желтоватым брюшком. «Тоже пьяница», – показал я его девочкам. Он рожки спрятал и пребывал в задумчивости, пока в мой стаканчик булькающими толчками хлестала водка: раз-два-три-четыре, а когда содрогания стенки прекратились, он снова высунул голову, украшенную двумя темными полосами, выставил вперед пару маленьких шариков и, готовый отдернуть их при встрече с первым же препятствием, такового не обнаружил. Тогда он продвинулся вверх, и я осушил мой стаканчик, край которого так и остался украшенным римской пятеркой его рожек. Потом он заглянул внутрь. Татьяна ахнула. Павич сгорбилась. Надя потянулась, хрустнув суставами пальцев, у нее от большого роста вечно ноет позвоночник. И последней каплей я омочил мордочку слизняка, который перегнулся и уже наполовину был в стакане.
– А еще, – продолжил я, думая, что совсем уже разрядил обстановку, – а еще…
И рассказал им, как однажды, на рассвете, я возвращался домой заросшей тропинкой, и передо мной пролетела крохотная синяя тарелочка с отбитым краем. Какое-то время она двигалась низко, полупрозрачная, то уплотнялась, то становилась еле видной. Рассказал о бабушке с тележкой и о ее плоской собаке, которой никогда не видно анфас: разворачивается и пропала…
Нет, никогда я не видел, чтобы они так вслушивались в безветренный покой. И мусор, падавший с их ладоней, оставляя на них розовый рисунок из перекрестившихся вмятинок, заставлял их нервно вздрагивать. Мирок моей заячьей полянки, маленькой, открытой с одной стороны на дорогу, точно театральная сцена, с вечно свежей травой и бесцеремонными ящерицами, способными в хорошую погоду забираться ко мне на колени, когда я пишу или читаю, мирок нежно-сумрачный, пахнущий грибами, душицей и тысячелистником, вот что их пугало. Именно это, а не Надежда с ее истерикой. Кстати, именно Надежда, хотя и предавалась общему оцепенению и тревоге, а все-таки чувствовала себя в своей тарелке. Ей не трудно и не темно было слушать, потому что все это согласовывалось с ее видением, и ее суетливая, несколько показная раскованность веяла торжеством. И только она разбрасывала носком своего инфантильно маленького белого ботиночка щепочки и мусор у себя под ногами. Она сидела прочней Татьяны, не боясь с хрустом устраиваться и загоняя ветки сука в землю (как-то незаметно в ней накопилась эта телесная тяжесть и пошиб купчихи). И только она (в самом деле, что тут такого?) не смотрела мне за спину, где знакомый до мелочей раздвоенный дуб в сучках, сложенных трубочкой для поцелуя, в кружевных голубых и золотистых розетках лишайника, с синим прямоугольником масляной краски на коре (бракующая пометка лесничества) показывал в положенном месте свою раздвоенную вагину с губами, сведенными судорогой в извилистую щель, а его длинная ветка, голая и неожиданно закурчавившаяся на конце, то и дело охаживала по головке то Павича, то Татьяну. Последняя встряхивалась, ежилась, но снова вытягивалась, как суслик на стреме. И снова оказывалась в пределах кожистых листьев и веселых тяжелых желудей с ломкими остриями на конце своей чувствительной части, уже продолговатой. Хватит этого, подумал я.
– Конечно, – сказал я, выпив еще водки, этой венценосной мерзости, слабой, но сладкой, – конечно, из всех здешних привидений мне больше всего нравится бабушка с тележкой.
«Почему?» – спросили их глаза.
– Ах, неужто вы думаете, что белый столбик? Нет, именно бабушка. Потому что она хорошо маскируется под настоящую. Многие, встретившие ее на этой вот дороге (показываю на хорошо укатанную дорогу справа от меня, в застывших кленах, один из которых неистово размахивает большим листом на верхней ветке), – повторяю, очень многие до сих пор думают, что это простая старушка и что она просто вышла в лес за хворостом. Мало кто посмотрит вниз и заметит, что колесо тележки не крутится. Удивляются только те, кто, как я, встречал ее несколько раз, тогда только становится ясно, что в ней что-то не так. Ты видишь ее через двадцать лет, а она все та же, все в том же шерстяном сером жакете и газовом платочке с кирпичного цвета розами… а белый столбик, он, конечно, очень забавная штучка, он, конечно, может напугать встречного до смерти, однако вам и его, и эту бабушку не стоит бояться, тем более что я только что придумал для вас все эти привидения.
Они так и остаются сидеть. Новую мысль надо усвоить.
И тогда я запустил руку в широкую черную штанину моих брюк. Давно меня что-то беспокоило под коленом, царапало и очень приятно щекотало, но никак не могло пробраться выше и от этого суетилось. Я-то знал, что это. Достал. Показал. К вечеру, в поисках сухого тепла, они, глупые, маленькие, теряют всякий страх, но в руках они извиваются и хватают пальцы беззубым ртом, и они так подвижны, что ты отпускаешь их бежать, почти не рассмотрев тонкого рисунка, каким испещрена их кожица и живая маслянистая головка с бессмысленными глазками и молниеносным язычком для ловли мошек. Ящерка-крошка, вся-то величиной с мизинец, была пущена по неловким рукам. Она укусила Павича в нижнюю губу, а Татьяна отбросила ее и спросила:
– Больше не придет? Она ведь испугалась?
– Такие маленькие не запоминают уроков, – сказал я. Только после этого они стали собираться в лагерь к ужину. Укладывали стаканчики (и мой, уже без моллюска), пакеты с печеньем и вафлями… Поднялись. Пошли все, кроме Нади, впереди меня, еще сильна была обида за розыгрыш. Они спешили, доходило восемь.
Ужин готовился праздничный. К макаронам подавался соус из шампиньонов и толстой розовой колбасы в дряблой оболочке, с искусственными жилами, повторяющими рисунок леса в инее или сетки сосудов на стенке свиной кишки. И воздух двигался навстречу и доносил до наших носов запах этого невзрачного киселя. Как я уже сказал, Надя шла рядом, нагибалась ко мне, отбрасывала со щеки длинные, недавно вымытые ледяной водой каштановые волосы, которые пушились и лезли ей в пересохший рот. На нижней губе отпечатывались ямки резцов, нос расцветал молоденькими пустулами, и один уже, самый наглый, выглядывал из-под кожи, показывая точечную черную головку.
«Не все было удачно. В старушку и личико я прямо готова была поверить. Но плоская собака – это какой-то бред. Особенно искусственным вышел у вас белый столбик. Мы-то знаем эти ваши штучки». Она и не смеялась, как остальные, тон был какой-то заговорщический, хотя никакого заговора между нами не было. Это уж с Надеждой я мог бы договориться о таком розыгрыше. Я и собирался сделать что-нибудь такое, но только позже, совсем в темноте, когда вывороченные пни по краям дорог имеют привычку яростно чесать за ухом и внюхиваться в сонный воздух. А теперь еще можно различить забавные полешки: одни бодаются, как телята, другие служат панихиду над ямкой с невидимым покойником, а еще какие-то, обложив нераспиленное бревно, изображают свинью с поросятами.
Вырвавшиеся вперед – им приходилось нелегко держаться на расстоянии от нас. И все из-за замшелых корней, которые перевивались и поперек дороги ползли друг по другу, скользкие от сырости. Так что мы догнали их, не особенно спеша, и за ними уже ничего не видели. Раз только они покачнулись, и соломенная шляпа съехала набок, и тогда, никем не замеченная, между ними, косо, снизу вверх, сложив крылья, пролетела горлинка. И потом спины снова сомкнулись. Согнулись и двинулись вниз.
Навстречу, знакомой бодрой колонной, выставив к небу потешные пики, прошли, иногда заполняя собой колею, подорожники, кустарник сомкнулся, навис над головой. Совсем закрыл небо: между огромными мягкими листьями орешника прятались крохотные, величиной с монетку, орехи. Надя отводила ветки рукой, хотя они ей совсем не мешали, и для этого даже вытягивалась и приподнималась на цыпочках – и опадала, сделав шаг, опускала голову, молчала. Я тоже молчал. Все молчали.
Впереди слышалось только сопение. Надежда чертыхнулась, прокатившись на круглой палочке. Склон становился немного круче, а внизу кустарник расступался, и прямая дорога вздрагивала на отлогом участке и терялась в траве, усыпанной желтыми листьями лип и от этого темной. Там, лежа, прятались длинные прямые деревья, совсем уже истлевшие под корой, а на одном из них уже тряс ветку и чихал грудной младенец, во всяком случае, маленькая серая соня хорошо справляется с его ролью. Надежда продолжала смотреть под ноги, не очень-то интересуясь тем, что там внизу происходит, но Татьяна и Павич замерли. Мне пришлось выглянуть из-за них, чтобы увидеть, как откуда-то из-под липовых веток, распластавшихся над самой землей, вышел и заскользил по траве без опасения споткнуться о догнивающие стволы – и встал прямо на дороге белый столбик. Боже мой! Уж я-то думал, что никогда больше…
– Что будем делать? – виновато спросила Надя. Откуда мне было знать? Будь я совсем один, я бы просто расплакался… А потом бы дал ему уйти… Ведь он, в конце концов, так и уйдет, – кажется, что последние слова я произнес вслух.
– Нет, не уйдет! – это Павич. – Мурзик! (Прозвище Надино.) У тебя еще четыре кадра!
Это все Павич: бегом вниз по склону, на ходу срывая с себя белый пиджак, чтобы его накрыть. И когда мы его обступили, пиджак Павича уже висел на нем. Как на колышке. А сверху была соломенная шляпа.
Белый столбик собрался было уходить. На какой-то миг он, маленький и слабый, подался было из рук Павича. Но тут Надя достала из футлярчика свою «мыльницу». Уж не знаю, что его сманило, вид самой этой штуки или красная, бархатная внутренность ее черного футляра, но только он послушно пошел за нами, как бы даже обижаясь, что его все еще придерживают. Выбирали место. Уяснив, в чем дело, он принял участие. Пиджак на нем распахивался. Шляпа падала. Ее подбирали и водружали на голову. Он напоминал сумасшедшего, который делает шалашик из своей пижамы. Головы-то, конечно, у него не было: просто закругленная вершинка величиной с кулак, и, конечно, шляпа на такой никак не держалась. Не было у него и плечей, так что и пиджак держался там же, где и шляпа. На этой самой вершинке. И вот, когда пиджак распахивался, я замечал, что белый столбик весь в морщинах и в жилках, как старушечья рука. И что теперь он не чисто белого цвета, а, скорее, цвета слоновой кости. Это, хотя все мы хихикали, меня печалило: и привидения старятся!
Он понимал, что мы торопимся и что у Нади всего четыре кадра, поэтому быстро, наклоном в нужную сторону, предложил сразу несколько вариантов. И все поблизости. Перспектива дороги, незаметно сливающаяся с перспективой сучьев, в которой больше беспорядка, небесных клочков, узлов и отечных глаз. Не подошло. Вспышка этого не возьмет. Прямо тут, под кустом орешника, в котором прячется толстый резиновый гофрированный шланг, извиваясь по ходу палки, на которую надет: червяк-воитель. Не понравилось: слишком вызывающий артефакт, он и сам мог бы стать объектом какой-нибудь фотоохоты, но это в другой раз, в другой раз. Рукав тропинки, который упирался в сырой и черный холмик собачьей могилы (в прошлом году там был крест, из двух палок, а теперь его нет, его сбили) – слишком мрачно… И вот оно! Надежда раздвинула ветки. Надя сказала: «Да!» Огромный дуб, и другой, и третий, и все, что хотело подпереть их, удержать, но само не выстояло, рухнуло еще живое, и теперь виновато чернело, охватывая три толстых ствола в грибах-трутовиках, которые еще не успели развернуться к земле, как они это делают на долго лежащих стволах. Продрались. Очистили вид от лишнего. Между прочим, Надя велела Павичу сломить одну живую ветку, чтобы она не лезла в кадр. И ветка сломалась, но открутить, оторвать ее было довольно трудно. Татьяна, я, Павич, Надежда – зубами, неровными, как ножовка с хорошим разводом… Долго выстраивалась композиция. За это лето девочки сделали много снимков на травке, лежа под деревьями, которые стоят. Почему бы теперь им не сняться стоя возле деревьев, которые свалились?
Они у меня есть, эти четыре последних кадра. Каждая по очереди обнимает белый столбик в шляпе и в пиджаке, остальные располагаются более-менее живописно. Улыбки, наклоны. Надя в профиль, и над ней болтается еще живая надкушенная ветка. Татьяна раздувает щеки. Надежда опирается задом на поваленный ствол… все это на фоне глянцевой черноты, в которой чуть-чуть светлеют деревья. Все, что смогла выхватить эта беспомощная вспышка, превратившая зеленый, постепенно гаснущий мокрый бархат в ночь. Белый столбик наконец поступил с нами как привидение.
– Все, – сказала Надя, – больше кадров нет. И пиджак свалился. Надежда, которая сказала, что он обмяк и уползает под толстое дерево, как змея, ошиблась. Он просто исчез. Татьяна стала всех нас упрекать: вот мы какие недогадливые. Надо же было хоть раз сбросить с него пиджак, а теперь, даже если снимки и выйдут, то ничего не останется на память, кроме чего-то, что как палка под шляпой и под пиджаком. Павич сказала, что ни за что не дотронулась бы до него, если бы он был без одежды, а Надя добавила, обращаясь к Татьяне:
– Если бы хоть один такой снимок у тебя и был, то кому ты его покажешь?
И уже под утро, когда после всех наших блужданий и купаний все уснули в домике, Надя, пристраиваясь около сопящей Татьяны, спросила:
– Скажите, что значит встреча с белым столбиком? Я ответил ей то, что думаю:
– Ничего не значит.
3
Почему никто не спросил о значении личика? Слишком много впечатлений? Слишком уж всех очаровал, все собой затмил белый столбик? И ни о чем больше не хотелось думать? А если бы спросили? Если бы кто-нибудь, ну та же Надежда, без истерики, без той жалости к себе…
Поздним утром, при высоком солнце, заблудившемся в вершинах тонких лип на склоне, где стояли домики лагеря, я курил на крылечке. Надя отправилась воровать бокальчик, остальные кряхтели, запихивая вещи по сумкам: очень много книг, программное чтение, от которого они никогда не уклоняются, как уклонялись мы, разыскивая Бог весть где нечто более пряное. Меня окутывали теплые испарения прелого дубового листа (банный запах), сырой земли, грибов, разъедающих древесину. Третья папироса. «Вот он какой! Правда, милый?» – как о плюшевом медвежонке сказала Надя. Ее воровство удалось, за посудой никто особенно не следил. На внутренней стороне предплечья у нее еще с ночи сидела говорящая саранча, только вот я не могу вспомнить, что она говорила, что было у нее в речевом пузыре, хотя я сам ее нарисовал гелевой ручкой… А бокальчик как бокальчик. Такие делают из фаянса, который идет на раковины или унитазы. Саранча сидела, поджав мускулистые ножки, свою веселую цитру. Я похвалил расплывчатую голубизну на боках бокальчика. Вслух. А про себя – запах у нее изо рта. Только это и заслуживало снисхождения. Ушла. Принесла свои вздохи и шипение в комнату сборов. Над дорожкой горел матовый фонарь, полный мертвых бабочек, которые, неизвестно как, пробирались в его закупоренный колпак. Наезжали автомобили, и каждый давил пластмассовую коробку из-под торта, лиловую, полную объедков, она трещала, хрустела и непостижимо выправлялась, чтобы выстрелить под новым колесом с первоначальным звуком.
Одежда на мне еще не просохла. Ветхий зеленый домик, в котором мы ночевали, разделялся на две комнаты. В соседней тоже возились, укладывались в дорогу две плечистые девицы и их бесшумный бультерьер, о существовании которого я узнал, когда он взвизгнул оттого, что ему наступили на лапу, и был выруган собачьим именем – и ничего не ответил.
Девочек по очереди, как детей из пионерского лагеря, забирали родители. Их уводили к машинам. И они шли, размахивая пустыми руками. Теперь никто не скрывал, что домой – хочется. Как в очень-очень плохом советском рассказе, с благими намерениями, с идеей преемственности поколений, розовыми сиропными героями, за Надей приехали все. Из машины (бордовая «Нива») лезли: дедушка, мама, папа, бабушка… кот один остался на заднем сиденье, но и тот бросался на стекло и орал, пока семейство, добавив дочку, не вернулось по местам. Я тоже должен был уходить. Дороги, по которым я пойду, еще скользят от грязи. Но это можно вынести. Рубашка отогреется на ходу и просохнет, она станет не холоднее воздуха. Можно выбрать такие заросшие и занесенные прошлогодней листвой тропинки, что совсем не испачкаешь ног. И все-таки я чего-то ждал, уходить не хотелось, как будто и за мной должна прийти машина, полная чудненьких персонажей, которые по пути на дачу или на рыбалку защебечут о жареных баклажанах и, дотронувшись до моей головы, скажут: «Сегодня волосики у тебя чистые…» В случае с Надей это и впрямь сегодня вызвало удивление, она каждый день ходит так, как будто собирается сдавать экзамен. Конечно, они не знали, что всему виной вчерашний дождь.
Из соседней комнаты вышла девушка с такими плавательными плечами, что ее тонкая сиреневая кофточка казалась подбитой ватой. Ниже переступали узкие бедра в коричневых джинсах в обтяжку. От нее пахло мятой, ацетоном и еще чем-то сухим вроде детской присыпки, которой облагораживают опрелую промежность. Вместо нее туда залетел шершень и вылетел в окно, судя по гудению на задах домика, куда оно выходило. Запрокинув голову и вытянув губы хоботком, она двинулась прямо на меня, но как-то промазала, и ее руки упали на бельевую веревку, протянутую между крылечком и столбом домика. «Вот они, – тихий грудной выдох, – вот они, мои родные…» И она с нежностью стала обирать с веревки деревянные прищепки. Бультерьер полюбопытствовал, вильнул хвостом, попробовал съесть бабочку, но испугался ее и снова исчез за дверью. И когда последняя прищепка была снята, я сказал себе: «Все. Точка в этом приключении поставлена. Остальное – по пути».
Было немного солнца, и ветер поскрипывал на бегу сухими вершинами, прижавшимися друг к другу, чтобы не упасть. А под ногами пробовал отклеить с земли желтые листья, но это у него плохо получалось. Обходя грязные, липкие дороги, с весны выметенные ветром, я забирал все севернее и севернее от нужного пути в город и так поднимался, петлял, так долго сходил с нужного направления, что решил вовсе на него не возвращаться, в конце концов, я мог бы выйти на шоссе, а там сесть на автобус всего-то в пяти километрах от города. Так я потом и сделал… Не очень-то задумываясь, куда и зачем я иду, я миновал вчерашнюю срамную помойку с размокшими меховыми треугольниками и тут только понял, что не миновать мне того самого личика, которое давеча так испугало Надежду. Вечером я не посмотрел в его сторону, на ходу сочинив небылицу о его особенном поведении. Я и без того знаю, как оно теперь выглядит.
Теперь еще раз повторю, что личико это не видение, а реальность, но рассказать о нем моим девочкам то, что я действительно знаю, я все-таки не могу. Тут есть соображение стыда. Стыда и скуки. Все остальные, впрочем, могут полюбопытствовать.
Было это двадцать четыре года назад, 28 августа 1978 года.
28 августа 1978 года (мой дневник у меня в голове, и тысячи точных записей не испортят ни одного листа бумаги) – была суббота. Я даже не проверяю по старому календарю. Запомнил. Последняя суббота августа так памятна мне по двум причинам. В тот день я должен был выбирать. Я впервые стоял перед таким серьезным выбором. Продолжать ли мне исполнять нетрудные, но унылые обязанности, так, чтобы через годик-другой головных болей, зеленых стен, подвалов и полуподвалов, воняющих карболкой и хлором, пенопластовой агитации, красно-белых досок почета, брыластых лиц, коротко стриженных ногтей – одним словом, всей этой скуки, которая зовется медицинским институтом, – через годик-другой встать на хорошо смазанные колеса (тут и родители все уже подготовили) и покатиться по рельсам карьеры, с которых сойти поможет только катастрофа, или начать делать что-то самому, ощущаемое еще не как долг и призвание, но как зов и как страсть. Видимое как опасная цель, в погоне за которой можно все потерять и уж больше никогда… И шаг, который тут должно сделать, уже есть катастрофа, уже, как тогда говорили, выпадение из социума, отлучение от жизни, путь изгоя.
Мой выбор, теперь он сделан.
Я не жалею.
Второе, почему этот день застрял в моей памяти, связано с личиком, которое столько лет спустя явилось Надежде.
В последнюю субботу августа мы по традиции напивались. И это называлось: провожать лето. Напивались-то мы каждый день, когда удавалось достать денег. Еще до того, как я сделал мой выбор, я так много пил, что у меня стали кровоточить десны, пыткой было грызть яблоки или сухари. Но в день проводов лета полагалось пить большой компанией. Такая компания подбиралась из друзей детства, да еще таких, с какими во взрослой жизни находишь повод поговорить только после очень крепкой выпивки. В пятницу, стало быть, это было двадцать седьмого августа, уехали с дачи мои родители, увезли из дома все мягкое, что мешало его дереву гудеть, как барабан, и, как цимбалы, звенеть гвоздикам, забитым в фанерой отделанные стены вместо вешалок. И половицы и стены заиграли отходную. Потом-то я полюбил эту музыку, и были такие тихие снежные ночи, когда ничего дороже (граненый карандаш покатился по пустой полке и, упав на пол, разбил себе сердечко)… Но в тот день распоясавшуюся, обнаглевшую пустоту хотелось чем-то занять. Проводы лета вышли как нельзя кстати.
Погода предупреждала, что провожать будет нечего. Мы носили тяжелые шерстяные вещи, но и в них ночь заставала врасплох, заставляя еще что-то пододеть. Понимая, что произойдет у меня дома, я никого не поставил в известность (а в самом деле, кого?), и я становился все веселее. Я зазвал к себе всех. Стол в саду уставили бутылками, и на крепкий куст орешника над столом повесили магнитофон. Сели. И ловушка, которую я сам себе подстроил, захлопнулась! Еще не опрокинув даже первого стакана (портвейн отдавал жженым сахаром и плесенью, в бутылках «Эрети» плавали маринованные мухи, и у одной было желтое тельце и крапчатые крылышки), я уже понял, что вляпался. Несколько раз, пока шло приготовление, пока нарезали хлеб, лук, помидоры, пока искали консервный нож (и обошлись топориком), я уходил в дом и, слушая, как вздрагивают сетки кроватей, когда кто-то проходит по террасе, спрашивал себя: ну для чего, для чего все это? Неужто нельзя было с утра уйти в лес? И вернуться в темноте, и не зажигать света? И говорил себе: ничего не спасет, они бы все равно сидели в саду, когда бы ты пришел. Я почти не закусывал. И натянул на себя все самое старое, самое грязное, самое рваное, что только нашел на чердаке (зеленый свитер с растянутым воротом, ватник без пуговиц, брюки, по шву разодранные от колена). Я как будто предчувствовал, что это еще ох как надолго… и ничего другого. И надо привыкать. Лампочка террасы выбелила воротца из штакетника и сделала промежутки в нем непроглядными. «Идем!» – крикнула из-за стола Левонтьевна после того, как они уполовинили запас и только тогда заметили, что я куда-то надолго исчезаю. Я сошел с террасы, где от сидящих за столом меня отгораживала вишневая поросль, и направился к ним, но по пути, то ли с разгону, то ли спьяну, то ли просто навстречу судьбе, как это со мной и теперь часто бывает, я сделал несколько лишних шагов в сторону воротец. И тогда, в просвете между штакетинами, я увидел личико.
Нехорошее, мелкое, Надежду я очень даже понимаю. Гнусное, как все, что слышится в последнем предложении, – но только не страх, а гадливость. Сзади, в саду, уже кто-то кривлялся, содрогаясь как бы от приступа рвоты (это Василек, рыжий недоросль с отекшими глазками, единственный и любимый сын башнеподобной заведующей детского сада), а я смотрел на отвратительное личико, которое умоляло меня: «Открой. Я не знаю, как у тебя открывается калитка». Я еще не узнавал голоса. Есть люди, появления которых тут никогда не ждешь. Невозможно! – и они не могут быть узнаны.
Оно осело, когда я подошел, чтобы его впустить, наклонилось, исчезло в своих черных волосах – упало с цыпочек, на которых в темноте тянулось, ища какого-нибудь замка или засова, сложнее, чем моя необструганная вертушка. Мелкое, и еще мельче и неприятнее оттого, что черные волосы сливались с темнотой. У него был профиль полумесяца, испачканный розовыми веснушками, и такая пухлая нижняя губа, что верхней, в темноте, казалось, нет совсем. Более мелкие черты: утиный носик, мягкая острота подбородка, нежность век над густо вымазанными маркой тушью ресницами – впрочем, казались умилительными. А тот, кому, как мне, посчастливилось видеть уши…
В целом, однако, это личико мне трудно удавалось. Орудуя довольно острым прививочным ножом, я поправлял то там, то здесь, отходил на коленях на несколько шагов назад, ломая ветки, и убеждался, что опять ошибаюсь, и того ночного образа нет. А погрузить во мрак…
Мы были едва знакомы. Когда я увидел ее впервые, то сказал себе: на таких женятся водители-дальнобойщики, чтобы в пути не слишком скучать по дому. А представлял я ее себе совсем другой. Имя и отчество – только это богатством аллитераций вызывало к воображению невысокого роста сильную и хрупкую красавицу с легкой ногой, играющей длинными пальцами. Нас познакомил ее любовник, а до того он говорил о ней с восторгом и откровенностью, принятой у нас в редкие трезвые часы, когда кто-то пошел за вином, а другие ждут его и, вместо того чтобы перелистывать журналы… Воплотясь, она меня разочаровала. Волосы были собраны узелком на затылке, и вся она казалась мне собранной в узелок позади себя. Ее любовник уже тогда не знал, как ему разделаться с этим не слишком увлекательным летним романом, а я, почти не стесняясь, разглядывал ее, сидящую напротив меня за столом в саду. За тем же самым столом, широким и синим, куда я ее теперь, взявши за руку, подводил. Я смотрел на нижнюю губу, на розовые веснушки, на близко посаженные глазки (правда, голубые-голубые), на мешковину студенческой робы с каким-то разводным серпом на рукаве, эмблемой отряда, и, осторожно опустив глаза под стол, на красные, бесформенные носки и дрянные белые босоножки… я смотрел на все это и спрашивал себя: ну почему? Ведь должен же быть хоть один внешний признак, чтобы этот пижон, носивший на пиджаке настоящий американский значок величиной с блюдце и башмаки на платформе, этот самодовольный мальчик-мажор, чьи слюнные железы работают, как у кобры, и береги глаза, собеседник, если ты споришь, – ведь что-то в ней должно было его… или это была только похоть? Бедняга так страдал оттого, что не вышел ростом, хоть и был по-настоящему смазлив, и порой, в покое, в задумчивости, которая ему очень шла, завиток его носа заканчивался чем-то искренним. А искренность в те времена была чем-то вроде добродетели, и если поэта хотели похвалить, то говорили, что у него искренние стихи.
Час спустя мои сомнения прояснились, и я увидел, что, несмотря на кажущуюся тупость и даже упрямство, она очень податлива. Но это было еще не все. Было еще одно обстоятельство, неоценимое, которое его в ней привлекало и делало ее по-своему редкой женщиной… (Я содрогаюсь от ужаса и омерзения, вообразив себе, что сейчас пересказываю эту историю Наде или Павичу. Ну уж нет. Я знаю, что никогда, никогда мой скучный дневник не будет написан.)
Это самое обстоятельство предстояло мне узнать только год спустя, в тот день, когда я увидал ее за воротцами и когда ее личико произвело на меня, пьяного, такое воздействие. Важную роль в этой истории сыграл повешенный, который болтался над столом и пел, то как Карел Готт, а то как Мирей Матье, не помню, кто сменил в нем кассету, вообще, мои пьяные воспоминания мешаются и путаются.
Левонтьевна достает из ложбинки между огромных грудей бутылку молочно-белого самогона, смазливый, с головой мертвого муравья, Ванечка Баргузинский выбирает в горсть таблетки сонника, чтобы разом их проглотить и запить стаканом портвейна, Сашенька, еще не достигший пятнадцати лет, еще не взявший в рот ни капли вина, простодушно хватает каждую грудь, до какой может дотянуться. Не забыть пухлявого рыжего мерзавца по фамилии Адамович, который мочился, встав спиной к заборчику, и норовил сбить со стола хоть один граненый стакан. И Женю, Женечку даже, с тяжелым взглядом дурнушки, сиплым голосом и фигурой манекенщицы, которая, единственная из всех, не проявила к этому подвигу никакого восторга. Выскочила из-за стола, побежала в дом, сопровождаемая двумя тенями, своей собственной и еще чьей-то, чуть помедлившей, чтобы найти на столе не слишком обоссанный стакан. Висельник сменил гнев Мирей Матье на хищную милость «Песняров», бывших тогда еще очень ничего… Но танцевать!.. Мы ведь не часто танцевали. Слишком скучно, просто незачем было дрыгаться или обжиматься. Кто это придумал? И уж, конечно, не под «Песняров» («Молодость моя: белорус и я…») Мы, двое воркующих голубков, сидели на том конце стола, где скопилось меньше всего граненых стаканов и куда Адамович поэтому не целился.
Тема для разговора? О Боже! Как он дает понять, что она ему надоела! Ведь и сюда не приехал, на дачу, к тетушке, и ни разу, ты понимаешь, ни разу, а вот ведь уж год прошел, не появился у нее дома. Родители заподозрили, что у нее есть какая-то маленькая, юркая тень – выныривает из подъезда и бросается прочь, в сторону трамвайной остановки. Из окна кухни хорошо заметна ее суетливость, и папа однажды обварился из своей любимой кружки, огромной, в зеленый горошек, когда она, эта тень, хлопнула дверью на пружине и понеслась со двора. Ничего особенного, сколько их было, таких жалоб, одна другой тоскливее: спит, а не женится.
«Танцевать, танцевать!» – это вокруг нас уже заходили, раскачиваясь, пары. Левонтьевна и маленький Сашенька, который уткнулся в нее лицом и утонул, и таким запомнился. Любаша и Баргузинский, оба с закрытыми глазами, они сделали два-три колебания, повалились на лавку и уснули, не разнимая рук. Адамович – обхватив необычно высокую Свету, у которой сквозь кофточку на плоской груди соски тлели, точно два окурка, и до дыр протирали ткань. Вялая ветка щекотала ей шею, и за то была сломана – мной.
Этой веткой я осторожно провел по личику, и оно сморгнуло слезу, грозившую превратиться в черный подтек. Ее руки с короткими красными ногтями, облупившимися до темной каемки под ними (видно, тетушка пригласила ее за сливами), легли мне на плечи, подумали так такта три и поползли вверх и там сцепились, захватив мою шею. Поднесенное к моему лицу, личико закрыло глаза, подросло, склонилось набок и перестало быть гадким. Раздался смешок. Адамович крикнул: «Поздравляю, ты ее сегодня ебешь!» И сунул мне плоскую сигарету. Держа ее во рту, я наклонился к его подруге, чтобы прикурить от ее махристого соска… Ах нет, это мне снилось. Потом. Годами… Адамович, конечно, как-то бочком подскочил ко мне и, брызнув слюной в ухо, оглушил какой-то гадостью, которой я не разобрал. И еще он с поворота двинул меня Светой так, что сверху стукнула она меня по темени своей легкой головкой, которая у нее всегда плохо держалась. А уж тут было выпито, выпито… Этого никогда не снилось.
«Поздравляю, ты ее ебешь», – снящаяся рожа щурила, как в комиксе, отекшие, кривые от улыбки глазки… Черта лысого, не дождетесь… Но они все, Боже мой, и Женечка, овеваемая мерзкой тенью, стояли под дверью. А сначала был танец, медвежий, медленный танец на негнущихся ногах, когда я говорил ей: «Ничего, он еще вернется, завтра же приедет на первой маршрутке в семь утра». – «Не приедет», – умирали губы личика и горячо, хорькуя вокруг моих, искали… Наш поцелуй был замечен и отсалютован ленивым матом. Второй тоже понравился. И мне пришлось вытолкнуть изо рта голодную устрицу, которая тут же превратилась в ее язык, и он удалил с верхней губы остатки блеска.
«Ты любишь, любишь?»
Разве они когда-нибудь отвечают? Раскачиваются, полусонные, поглощают все, что им нужно, но никогда… никогда не ответят. И это замотало: я, мол, из жалости, ведь ты никому… Ее щека искала мою скулу и, сквозь темные волосы, жалась к ней, терлась об нее в ритме совсем не танцевальном. Третий поцелуй был почти целомудренным, потому что после этого я повел ее к сарайчику. Не сразу. Слишком много тел на пути, пьяных, глумящихся рож, травы, палок леса, который я никогда не вырубал вокруг дома. Эй, оставьте же нас, наконец, одних, и тогда, ей-богу, я ее не трону. Но шли следом, тянулись по земле, мяли мамину любимую огуречную траву, отцветшую голубыми цветочками. Семена в конверте прислала с сибирской дачи мамина одноклассница, и там еще была выписка из какой-то энциклопедии, что, мол, думали об этой траве Плиний Старший и Диоклетиан. Я тоже наступил на кустик огуречной травы, он хрустнул под ногой, сухой и пряный. Мама посеяла траву перед терраской сарайчика. Грядка в три ладони, дальше ступеньки. «Ты ее ебешь». Черта лысого, в такой темноте. Отец мой, параноик, панически боявшийся пожаров, хотя в жизни (и до самой своей смерти) ни одного из них не видел, повсюду расставлял баночки с водой и на осень обрезал провода, ведущие к сарайчику, моему жилью, и убирал оттуда все, на чем можно спать. Железная кровать с пружинной сеткой. Больше в сарайчике ничего не было.
«На античной вазе выступает (ее любовник умел на гитаре) человечков длинный хоровод. Не понятно, кто кому кивает, не понятно, кто за кем идет». (В прошлом году он привозил эту песенку, и теперь она вертелась у меня в голове.) Я не успел поймать брюки, даже удивился легкости, с какой она на ощупь пробежалась по всем пуговицам, и связка ключей в левом кармане ударилась об пол. Ее лоб катался у меня по животу. «Глупая старинная насечка, каждый весел и чему-то рад…» Я почти ничего не видел. Грубые швы, какие-то кольца и крючья, – скорее доспех, чем бюстгальтер, – все это царапало мне ноги. Она сидела на корточках. Вот оно что, подумал я, отправляясь в еще не знакомую область, вот почему они уже год вместе. Я улыбнулся моей отгадке. «Снимем его?» Она мотнула головой (эй, осторожно, твои зубы) и помогла мне разделаться с не в меру цепкими пуговицами, которые натягивали лямку у нее на позвонках.
Прошло несколько минут, прежде чем я пришел в себя и наконец понял, как нам приспособить кровать. Мы навалили на нее все, что на нас было надето. Под дверью, между тем, интересовались, не холодно ли нам, не хотим ли мы выпить. Выпить хотелось. Мой ватник быстро съехал куда-то к стене, ребро кровати, точно огромная рептилия, никак не могло согреться. Мой бок долго еще помнил эту жадную плоть, забирающую тепло. Самогон булькал по стаканам. Больше всех бушевала почему-то Левонтьевна. «Вот завтра приедет, я ему все скажу». Другие шутили менее грозно, зато более грубо, кто-то ударил кулаком в стену сарайчика, сарайчик вздрогнул, ей на спину посыпался мусор. Пожаловалась. Мы поменялись, только и всего. В другой раз, когда кто-то грохнул в стену, что-то свалилось (и заработало мелкими ножками) на спину мне. Я выплевывал изо рта длинные волосы и никак не мог от них отделаться, нам было смешно… А Левонтьевна, когда напивалась, то делалась упрямой. Света, Женечка, Адамович пытались увести ее от двери. Это ее только раздразнило. «Открой хоть окно, я передам тебе стаканы». – «Это сарай, окно не открывается», – соврал я. Адамович нашел щель в стене и сказал, приклеясь к ней губами: «Надо выломать им дверь. Они же там не ебутся, а просто выебываются». Дверь же в сарайчик изнутри запиралась на такой беспечный крючок, что его ничего не стоило разогнуть, если потянуть ее посильнее или резко дернуть. Впустит. Не убережет. И вот, чтобы не ставить их в неловкое положение, я накинул совсем высвободившийся из-под нас ватник на что-то мягкое и горячее, а сам быстро поднялся и распахнул дверь. Женечка ойкнула и опустила глаза в пол терраски. Левонтьевна фыркнула: «Еб твою мать!» И набычилась в стакан, чтобы не перелить через край. Остальные, как-то подсмотрев, что здесь все всерьез и что дело еще не сделано, стали расходиться к столу. Я залпом выпил стакан самогона, а потом вернул его Левонтьевне.
Утром он примчался. Нет, не на первой маршрутке, не в семь. Мы-то гуляли всю ночь по пустой дороге, и больше она на него мне не жаловалась, она вообще ничего не говорила, кроме слова «еще». Я уж точно не могу вспомнить, сколько раз она его повторила. Утро было поздним и для нас. Часов в двенадцать все собрались на пляже. Многие отмывали разбитые лица. Адамович отстирывал блевотину с брюк, и какая-то старая воспитательница, сослуживица его матери, сделала ему замечание. Тогда он, держа еще не совсем чистые брюки на вытянутых руках, брызгая каплями воды на отдыхающих, прошел мимо голубых лодок прокатной станции, мимо четы красных буйков, связанных тросом и вытянутых на берег, за заборчик, – и сел около нас. Люди от ветра заворачивались в полотенца. Одна женщина вдруг распеленалась, поднялась, потянулась, подбирая жар покрытого мурашками зада, на котором вдавились ямочки, и пошла вдоль берега. «Неприлично так долго смотреть на незнакомую девушку», – сказало личико. Пахло тиной темно-зеленых камней, открытых небу на выходные. Она лежала на спине рядом со мной и даже не разулась, чтобы попробовать ласковую воду. Она этой мрачной, воскресной, шумной, враз обмелевшей реки боялась. Пришла на берег, застегнула свою мешковатую куртку на все пуговицы, вместо того чтобы ее снять. В камнях блестела мертвая рыбка. А я успел поплавать, и мы расположились под кустиками много выше пляжа. Вокруг торчали хвощи, я не мог прийти на пляж в черных сатиновых трусах, это было не принято, а родители увезли вместе со всеми вещами еще и мои плавки. Адамович рассказывал, как после взрыва горы на строительстве НФС народ бросился чем попало собирать оглушенную рыбу, и как двое мужиков, не найдя себе лодки, спустили на воду секцию забора, который тут же, на берегу, выломали у одной старухи, и как они легли на этот забор и гребли руками. Ничего этого я не видел, но слушал его рассказ уже в сотый раз и смотрел, как от голубых лодок, из толпы закутанных купальщиков, выделилась маленькая джинсовая фигура. Разглядев нас, он зашагал быстрее и злее. Настиг. Сорвал с себя куртку. Плюхнулся рядом с ней на песок, вытянув ноги в блестящих, тупоносых, бордовых ботинках на платформе. Отвернулся от нее в ту сторону, откуда только что пришел. Оба долго молчали. Потом у них началось объяснение, которого я не слышал, так как еще одна девушка распеленалась, еще одна поднялась и потянулась, как после сна, и свела свой задик, еще холодный от мокрых синих трусов, и я узнал его ямочки и подошел поздороваться. И потом они прожили еще года два, осыпая друг друга упреками, где-нибудь обжимаясь по выходным, и я не знаю, из-за чего он ее бросил.
Вечером они уехали. Все уехали, я остался. «Стаканы, – жаловалась Женечка на прощание, – такие, как будто ими землю рыли». Хмурая, отекшая Левонтьевна отрывисто сетовала: «Вот, Женька, опять в тебя никто не попал, все мимо, и едешь ты домой вся в спущенке, как ромовая баба». И мне было так грустно, что я даже не рассмеялся вместе со всеми. Вымыли посуду, собрали мусор. Надрали флоксов.
Какое-то время я сидел за пустым синим столом и строгал палочку, пробуя остроту моего прививочного ножа. Срез блестел, и заточенная фаска слепила глаза, как зеркальце, когда на нее падал солнечный луч. По-хорошему, и мне надо было ехать. В город. Но только я-то знал, что по-хорошему больше не получится. И почему-то мне представлялось личико, такое, каким я его увидел в тот миг, когда какой-то идиот (я никогда не узнаю, кто) посветил спичкой в окно. Я тогда как раз улыбался моей разгадке, и новое удовольствие еще не захватило меня настолько, чтобы все заслонил собой восторг. Пока любопытный придурок не обжег себе пальцы, я успел различить даже нежные, темные углубления над веками, пробор, западающие щеки, выдвинутую вперед челюсть, блеск нижней губы, изогнутую складку под носом. Я встал из-за стола, запер опустевший дом, ответивший мне стеклянной дрожью, на ключ и ушел в лес.
Я так всегда поступаю, если мне нужно пережить обиду и успокоиться. Лиственная жизнь как-то добра со мной, как будто кто-то огромный и мягкий сажает меня на колени, и можно не слушать его разговора. Все равно не с тобой, все равно не поймешь. Но можно теребить его пуговицу, и он никогда не скажет: «Не трогай, а то оторвется». Не скажет, потому что уже оторвано. Я бреду куда-нибудь, перебирая в руке горсть желудей или вертя в пальцах крохотную рогульку. И этого довольно, чтобы обида сама собой уходила. Спрашивается, что же я делаю зимой? А ничего, приходится терпеть. И ждать. Иногда это непереносимо. Иногда кажется полегче, но, по существу, моя жизнь, уверенная и спокойная, начинается только в лесу, который живет.
И тогда мне нужно было измотать мою обиду.
А заодно и разобраться, кто меня обидел и за что.
Но мог ли я назвать обидой это только что пережитое ощущение? И называть ли мне обидой само это ощущение или то, что оно было у меня отнято?
Я спросил себя, хочу ли я, чтобы все это повторилось?
Я этого не хотел. Тогда что же это была за обида? Вот что труднее всего объяснить. Кто обидел меня? Жизнь? Бог? Движение? Или, может быть, я испытываю муки совести за то, что я сам все это обидел? Вчера я сам рассчитался с Жизнью, и с Богом, и с Движением? И мне стало некуда идти, разве только в лес? Да нет же, люблю я все это – и Жизнь, и Движение. Больше того, мне отвратительно все мертвое, которое изо всех сил старается казаться живым. Мне претят пожелтелые страницы с изображением расчлененного человека, мне претят монографии, которые расчленяют и убивают живую книгу. Меня в ужас приводят памятники, рельефы и обелиски, выставленные на улицах города, мне всегда виделось нечто извращенное в культуре, которая превратила кладбища в стадионы, а парки и скверы – в подобие могил, украсив их подобием надгробий. Я в горле чувствую тошноту, когда прохожу мимо какого-нибудь изваяния или барельефа. Меня мутит от его ложной динамики. Так, в семь или в восемь лет я не мог без мучительных судорог во всем теле, сильнее всего в предплечьях и шее, смотреть на иллюстрации моих учебников, особенно на желтоватую собаку веселого пограничника, который появлялся из-под елки, собаку цвета обоссанного снега, или на ящерицу в банке, усыпанную пронумерованными конфетти, препарированную, лишенную формалина, без которого мертвецы, как рыбы без воды, долго не живут.
Мертвое в лесу – совсем другое дело. Это как в зерне, в желуде… Или еще лучше сказать, в карандаше, у которого сокращение граненой палочки свидетельствует о присутствии жизни. Или бывает так, что в ином, одетом в гадкий костюм манекене, остается раздражение, с которым его одевали. Что-то похожее всегда сообщали мне бессмысленные зарубки на деревьях…
А когда ветер, порой не слишком сильный, просто ровный и долгий, наносит опустошения и – в один день смотришь, где-нибудь посветлело, стало побольше неба.
А в ногах этой веселой пустоты с беглыми клубками и нитками облаков лежит отломившийся сук или даже целый ствол, раскрытый на самом интересном месте, еще живой. Или подберешь гнездо из войлока, из плотно свалянных волос. Толстые, жесткие, лосиные извиваются, как спирохета, есть беличий пушок и собачьи вычески, собранные весной на сухих стеблях трав. Или найдешь выкинутые из дупла бумажные соты с пустыми скорлупками личинок внутри. Я знаю равнодушных к таким вещам, и мне они не симпатичны.
Я искал причину моей обиды. Я ее не находил. Потом я пойму, в чем дело. Но в тот день меня обуревала такая тоска! И глядя вверх, вслед уходящим стволам и расходящимся веткам, этому живому чуду, я почувствовал еще и вот что.
Пожалуй, чтобы объяснить это, я должен вернуться к одной из своих самых ранних обид, к досадному несовершенству зрительной памяти, которая никак не хотела сохранить образы моего любимого фильма. Это был японский рисованный «Гулливер». Я смотрел его много раз еще до того, как меня свели в школу, и потом, школьником, когда нас каждую субботу водили смотреть кино в маленький клуб. У воспитательницы, завитой, старой и тощей, блестели железные зубы – не всем вспоминать хорошеньких вожатых! Только в японском кино умеют так точно остановить кадр, совершенно убить анимацию, превратить ее в картинку, с тем чтобы она снова, через несколько минут, ожила и задвигалась. И вот, во время таких остановок, я пытался хоть это унести с собой. Я верил, что если очень широко раскрыть глаза, то в них поместятся, как денежки в мамином кошельке с улиткообразной защелкой, и Гулливер, и кораблики, и башенки, и лупоглазые лилипуты. Я при этом и правда начинал лучше видеть, я замечал даже, как мелькали царапины испорченной кинопленки. Но потом, вечером, дома, никак не мог вернуть моим глазам ничего, кроме этого утомительного мелькания. И даже во сне, даже во сне.
Много позже я узнал, что можно развить в себе такую зрительную память, которая сможет восстанавливать раз увиденную картину во всех подробностях. Я узнал, что дело как раз в запоминании этих подробностей. Но такой памяти я в себе так и не развил. Чтобы восстановить картину, мне нужен был карандаш, но и тогда он ошибался, и в целом все получалось не так, как надо. Я и сейчас не могу увидеть запомнившееся мне лицо, если его убрали, но зато могу по памяти нарисовать его портрет.
Вот о чем я думал, когда бродил по лесу в тот вечер. Я давно свернул с дороги. Мелкие рыжие муравьи падали мне на плечи с листьев орешника. Ползли за воротник. И там кусали. Они еще работали, несмотря на довольно холодный день. И мне захотелось поставить памятник вчерашнему. Но, как я уже говорил, от памятников меня тошнит. И вот, я мучительно искал выход. Любая фотография в этом случае отливала бы не одним только глянцем, она отдавала бы мертвечиной. Она превратила бы чудо в кролика-альбиноса. Рассматривая деревья, я понял, что мне нужно.
Мой памятник будет обладать свойством живого. Мне остается только найти ту самую липу в болезненных наростах на повороте к заячьей полянке. В то время ее так густо скрывали орешники, что хоть она и растет недалеко от дороги, а все же никакой прохожий или бегун не смогли бы меня увидеть. Я подошел к ней, встал на колени и раскрыл прививочный нож. Других инструментов у меня с собой не было, я и теперь, если вырезаю из дерева что-нибудь, главным образом мелочь, то не пользуюсь никакими стамесками. Я люблю делать это ножом, на весу и даже на ходу. То, что болезненный нарост величиной с человеческую голову был зафиксирован естественным образом, только облегчало мою работу. Трудность доставляла как раз моя недоразвитая память. Другая сторона – короткое и слабое лезвие прививочного ножа, которое уже успело несколько расшататься в своих заклепках, и все это очень замедляло мою работу. Третья – я ничего или почти ничего не умел. Только немного рисовать. Карандашом или ручкой в моих студенческих тетрадках я, правда, набрасывал лица. И притом, я никогда не рисовал с натуры. Даже если я, сидя на лекции, изо всех сил старался не окарикатурить великолепное, носатое лицо профессора Никогосяна, которое трудно было не окарикатурить из-за выпуклых очков, старческой щетины и характерных армянских усиков, даже тогда я нисколько не сверялся с оригиналом, находя это излишним, и, опустив голову, поправлял, уточнял, накладывая там линию, там зигзаг.
В случае с личиком из болезненного нароста я не раз ловил себя на том, что мой прививочный нож старается разойтись, как перо, а не обрабатывать форму, как резец. И тогда я, вспоминая вычитанную где-то формулу, принимался ползать на коленях вокруг моего памятника. В Парижской Академии модель поворачивают каждые пятнадцать минут. Впрочем, часов у меня не было, я всегда боялся их разбить, и, конечно, я поворачивал воображаемое личико несколько чаще. У меня хорошо получился гладкий лоб, я довольно сносно обработал живое дерево, чтобы выступали его бугорки, и шов, и надбровья – анатомия лица и черепа все-таки прочно засела у меня в голове. Когда-то я с такой страстью высчитывал у многих индивидуальные особенности, пропорции, даже какую-нибудь мелкую асимметрию. Тогда, рисуя схваченные памятью лица, я их словно бы лепил, и мне казалось, что мои пальцы чувствуют глубину посадки глаз. С нижней частью личика было сложнее. Никак не удавался его нежный овал, уголки рта, крылышки и кончик носа. Лаская ее в темном сарайчике, я, конечно, запомнил все формы личика и на ощупь. Это пригодилось, когда стало смеркаться. Еще не было летнего времени, темнеть начинало в начале девятого. Ветер совсем улегся. Вдалеке грохотали деревянными грузами проходящие грузовики, и больше ничего. В тот день птицы не пели. Раз прилетела оса, покрутилась у моего взмокшего лица – и была изгнана. Я правил мой прививочный нож на спичечном коробке, почти весь его измахрил и выбросил. Чтобы поверить себе, что я все правильно делаю, я закрывал глаза и двумя руками ощупывал нарост липы, который уже в общих чертах принимал форму личика. Я закрывал глаза только для того, чтобы помочь моей памяти разобраться с мелочами. Их можно было и не закрывать. Очень скоро совсем стемнело, и, несколько раз соскользнув по мокрому дереву, лезвие ножа чуть не порезало мне руку. На больших пальцах вздулись водяные мозоли, лопнули, вытекли, болели. Подушечки этих двух уже не годились для ласки. Я поджимал их, когда, снова закрыв глаза, ощупывал личико и решал, есть ли еще в нем какая-то лишняя масса, которую нужно срезать. И хотя еще засветло я вырезал рот и сделал лопаточкой нижнюю губу, и осторожно, чтобы ее не поранить, углубил его, этот рот, на целое лезвие, и аккуратно, как только мог, вычистил оттуда все занозы и заусенцы, я все-таки не решился на последнюю меру – не встал перед липой во весь рост, хотя болезненный нарост на стволе находился как раз на нужной высоте.
Возможно, если бы я это сделал, личико вышло бы совсем похожим, однако как раз последнего, манящего сходства я и не хотел. Все же не я один брожу по лесу, и есть грибники, дровосеки, беззаботные и простодушные туристы. Мало ли что. Мне бы не хотелось отягощать мою совесть еще и этим. Она и без того перегружена.
Не хотелось бы мне, чтобы Павич или Надя узнали что-нибудь о нем и даже его увидели. После той истории с привидениями я еще раз приводил их на заячью полянку. Просто так, посидеть. О розыгрыше никто не вспоминал, это было глубокой ночью. Я, Павич, Надя и Татьяна. Татьяна испугалась нервных, но безобидных собак, и когда они на нас напали, так вцепилась в мою руку, что на плече у меня долго оставались синие пятна, пять, по числу пальцев. Я решился повести их на заячью полянку той дорогой, с краю которой растет липа с личиком. Конечно, в темноте они его не нашли. А тут еще стая собак. И потом ослепительный фонарь какого-то человека, который вышел из шалаша посмотреть, отчего разлаялись собаки. Черная, с острой мордочкой и стоячими ушами, лохматая, каким бывает на ночь плюшевый медвежонок, подскочила ближе всех. Она была немая. Забежала вперед и встала в траве между колеями перед Надей и Павичем. Павич нагнулась к ней, чтобы ее погладить. Молча, как дикий зверь, собака подпрыгнула и пропала с дороги. В прыжке я ее и узнал.
На заячьей полянке Татьяна и Павич выпили с нами немного водки, а потом они легли на спину и уснули, согнув ноги в коленях. Не знаю, смогли бы они спокойно спать, если бы я сказал им, что в черной собаке я узнал Кузю. Тяжелая голова Нади тоже захотела спать, особенно около четырех, когда начало светать, и Кузя вышел на заячью полянку и свернулся клубком в траве, не желая ни уходить, ни подойти ближе, пока со мной чужие. Никогда я не знал, чего здесь хотят от меня мертвые собаки, они не проговариваются. Так как Надя еще не спала, то я сам чуть было ей не проговорился. Но тут я увидел, с каким тупым равнодушием и одновременно с каким страхом услышать сейчас что-нибудь новое она держится. И промолчал. И не сказал ей, что Кузя попал под грузовик тогда, когда она еще и не родилась, чуть ли не весной того года, когда я вырезал личико из живого нароста.
С личиком случилось то, что случается со всем живым, ведь этого я и добивался. Вырежи я его из мертвого дерева, оно и сейчас было бы таким же нежным, оно так же оттопыривало бы нижнюю губу лопаточкой, смущая грибников, туристов и дачников на прогулке. Конечно, его могли бы испортить, изуродовать, а то и вовсе стесать топором. Я знаю немало примеров такого вандализма, даже на белом столбике мне приходилось видеть синяки. Но я знал, что делаю, когда вырезал личико из живого дерева.
Я работал над ним только пять-шесть часов. Время трудится до сих пор, а прошло больше двадцати лет, и теперь я могу сказать, что его участие в нашем совместном скрытом проекте значительнее. Время удивило меня. Мои ожидания были обмануты, я плохо знаю природу живого. Мне хотелось, чтобы живой болезненный нарост изменял личико так, как возраст изменяет настоящее человеческое лицо. Пустые надежды! Обработанное дерево омертвело, оно перестало расти. Зато росли волосы. Та часть черной коры, которую я оставил виться своими складками, обрамлять и украшать мое личико, как волосы украшают и обрамляют живое лицо, – вот она-то и стала наползать на мою работу. Живой, бледно-серый наплыв давно закрыл щеки, глаза, лоб. Две его части почти что встретились, они вот-вот сойдутся, как створки раковины, из щели между ними торчит растрескавшийся кончик носа, нижняя губа, вытянутая лопаточкой, еле-еле виднеется. А вокруг этой дерзкой щели грубыми волокнами клубится черная кора.
БЛЕЗ И КУРОПАТКИН
Куропаткин, кажется, опять напился. Тяжело и как-то незаметно для самого себя.
«Гена Куропаткин, – сказало зеркало, – до чего же стыдно! Напился!»
После этого зеркало треснуло, раскололось на две части, и верхняя, большая, съехала на пол за зеркальный столик, а нижняя осталась торчать, отражая окно, заборчик, огромный папоротник.
Папоротник вздрогнул.
«Птичка», – сказал, пошатнувшись, Гена Куропаткин.
«Дождь собирается», – сказал Блез, однорукий авантюрист, голос которого, Гена, всегда с тобой, но если ты зайдешь за четыреста граммов…
…позвольте! Позвольте! Да ведь Блез и раньше был со мной. Еще в лесу.
Еще в лесу Гена перехватил сумку с теплыми вещами, картошкой, бутылкой тольяттинской водки «Вересковый мед», растрепанной книжицей – и огляделся: где бы тут посидеть? Только что Гена Куропаткин прошел очаровательную полянку. И удобное бревнышко было… но около кострища под бревнышком лежали слипшиеся порножурналы – Гена и раньше видел на этой полянке двух молодых таджиков со строительства угловой двухэтажной бани (или сторожки), оба в мягких сапожках, в халатах, в тюбетейках. Думал, они тут едят… Но где же ему все-таки сесть? Гена устал. Ему хотелось сделать большой глоток из горлышка, это его должно было поддержать.
На обочине было бревно, тоже с выемкой для сидения, но хорошим оно оказалось только с виду. Покрытое приветливым плюшем, – хорошо просохший мох, – оно под Геной ухнуло и продавилось. Гена обобрал с себя муравьев, посмотрел на живую рисовую кашу в провале бревнышка и сказал: «Тогда стоя». Тут он расставил ноги, как горнист, который играет наступление, решительно свернул голову этому «Вересковому меду» – и вдруг услышал:
Lune mellifluente aux l?vres des de?ments
«Так вот», – это сказал Блез.
Гена даже не поперхнулся. Присутствие в лесу Блеза было таким же естественным, как и этого медоточивого алкоголя, как и этой строчки, над которой он давно раздумывает. Вообще-то он хотел бы перевести все стихотворение, но в голову лезет только Блез и желание выпить еще глоток, на этот раз маленький.
А дома… Впрочем, надо уточнить, что Гена домом называет.
«Живи, – сказал хозяин, – хороший человек, раз уж лето проплатил, то и осенью оставайся, сколько сможешь, нас все равно никого здесь не будет, я холодов не выношу». И в комнате окном на зыбкий папоротник (птичка? дождь?) Гена поставил перед зеркалом плитку, на которой кипятил чайник, и холодной осенней ночью зеркало служило отражателем, и комната хорошо прогревалась. Но сегодня зеркало вдруг треснуло от пара или от тепла раскаленной спирали. Всему можно найти объяснение. Думаю, что зависимость настроения и облика Блеза от этой водки – тоже посюсторонний факт.
Садись, Блез, мы вместе посмеемся над этими строчками. Что у одного естественно, то у другого манерно и гадко. Мои переводы – грубость и чушь. Но ведь нужно еще найти человека, который в этом разберется. Ты садись. Я сейчас. Гена поставил себе условие: в комнате не курить.
Днем он обшарил холодильник в поисках закуски, которую можно было бы быстро приготовить, – не хотелось возиться с картошкой в холодной воде, – и нашел яйцо. Но когда сварил его, тюкнул затылком об стол и сковырнул пробитую скорлупу, то в нос ему ударил запах одной из целебных красноглинских скважин. Яйцо имело цвет малахита, но любоваться этой красотой мы долго не стали. «Брось! Брось этого Фаберже», – запротестовал Блез. Теперь оно возвращено родной земле. Теперь оно лежит в яме для компоста.
Темно было. Тухлое яйцо привлекло лисиц. И что теперь скажет наш детский Эзоп? «И ухо, и зуб», – подсказал Гена, покачиваясь, как трубач, который играет наступление. Ему еще предстояло провальсировать по тропинке, ведущей от нужника между слив, с отчаянным лисом. Тот вел свою партию нагло, обороняя и лису, и малахит, отважными прыжками, так что подошвы Куропаткина чувствовали, как тяжелы могут быть удары в землю всех четырех лисьих лап. И Гена сдался, увидев в его глазах два нехороших огонька. «Все», сказал он. Отошел к дому и обидел сухие ноготки. А Блез сидел в комнате.
А Блез улыбался. Бритый, но худой, с запавшими щеками. И опять у него было две руки. Нормальный, добрый Блез однорук и патлат, а этот, облезлый, злой, этот Блез настоящего бреда, всегда имеет обе руки. И его вид зависит от количества алкоголя. Переходя за четыреста граммов, ты, Гена, уже не убережешься от этого глумливого варианта.
Медоточит луна в устах безумца тьма
Сады и улочки голодные весьма
Набросились едят пчелиную добычу
А звезды вроде пчел но если пальцем тычу
Я в сладкий свет небес который тихо льет
В беседку лунный луч как будто желтый мед
То это я тайком я замысел лелею
В виду пчелы Арктур я жадным быть не смею
Он мед предательства вложил в мою ладонь
И розою ветров насытил свой огонь
Гена Куропаткин записал его карандашом на одном дыхании. Первая строчка сложилась, когда он отступал от лиса, который защищал свое Фаберже, последняя – когда вздрогнул последний ноготок, а Гена потянул язычок молнии вверх, помня, что хозяйка просила внука никогда, никогда не делать этого на цветы.
«Вообще, Гена, что ты в этом понимаешь? И к чему столько неоправданных переносов? Это же разрушает всю структуру оригинала. И зарифмовал ты его как попало». – «Так это же был экспромт», – оправдывается Гена. «Все равно, это кукольно. Все равно – никакой настоящей страсти», – покатывается Блез.
«Ну подожди, – смиренно сказал Гена, протягивая руку к бутылке «Верескового меда», которая стоит на зеркальном столике ниже уровня тепловой волны и поэтому сохраняет температуру осенней ночи. – Подожди… (булькнуло) было время, когда я любил твои стихи больше, чем эти, больше, чем водку всю ночь. Понимаешь, у меня была…» Гена задумывается. Хрупкие люди, которые когда-то вызывали в нем неодолимую нежность, прошли по комнате: отделяясь от стены с фотообоями в виде северного озера, они проследовали к двери… и среди них не было той, что приходит в бреду прозрачной, как стеклянный человечек, так что из толщи голубоватого стекла просвечивает эмбрион.
«Где тебе понять, – говорит облезлый Блез, – что ты видел?»
«Ну, знаешь, – кивает Гена в сторону низкого диванчика, разложенного на двоих с прошлой пятницы, когда сюда приезжал мой нежный друг, – ну, знаешь, если на твоем месте сидит кто-нибудь живой, то он тоже ничего не понимает. Взять хотя бы Caroline».
Caroline была переводчицей, которая решилась перевести пузыри нашего комикса, но напутала с фразеологией. В благодарность, если не за помощь, то за участие, мы показали ей русский лес. «Я и мой нежный друг», – сказал Гена Куропаткин. Caroline тревожно искала что-то в чаще черноствольных, продольнополосатых лип, покрытых лишайником и наростами. Где же березы? Я знаю, что русские, когда им бывает грустно, идут обнимать березы.
Нет, Блез (Гена делает небольшой глоток, чтобы отчетливее видеть своего собеседника, широко расставленные глаза дурнушки Caroline и солнечные пятнышки на взмокшей майке своего нежного друга, который теперь занимает комнату вонючего отеля на Монмартре и слышит, как в туалете на лестничной площадке уличный аккордеонист чистит голос, перебивая каждое «O Champs Elisees» ниспадающим раскатом кишечных газов). Нет, Блез, мы не стали смеяться. Наоборот, мой нежный друг сделал серьезное лицо и сказал, что обнимать березку – это еще не самая глубокая грусть и что в состоянии погружения в глубину тоски и отчаяния русские обыкновенно делают секс с медведем. Мой нежный друг низко наклонился над ней и спросил, представляет ли она, насколько это важно? И она проглотила.
Гена Куропаткин отставил бутылку на зеркальный столик рядом с парой кирпичей, которые служили подставкой для электроплитки. Там, на дне, еще что-то плещется. А мой нежный друг… нет, Блез, раз уж ты не любишь, как я перевожу, то вот тебе этот рассказ, пестрый, смешной. Я его закончу эпизодом розыгрыша.
По выходным Гена Куропаткин, тяжелый мизантроп и алкоголик, привозит сюда своего сына, рожденного в год просветления и надежды, воображая, что забота о маленьком заставит его отвлечься от главного дела всей жизни и крепко завязать. Десять ему, хороший мальчик, белокурый. А ты, Блез, его не знаешь. Иногда мы приходим сюда уже затемно. Ледок трескается у нас под ногами, лист падает на грязную дорогу, деревья тянутся прямо и вверху растекаются чернильными кляксами на мокрой бумаге. Мы заходим в дом, забираем две пустые бутылки и спускаемся к Волге, чтобы набрать воды. Там у нас родничок, его прочистили еще летом. Около родничка рыбаки в ватной одежде жгут костер, сидят вокруг него на лесине, как совы на суку. Ухают: бать-бать-бать-бать. И я, так как долго это – наполнять из стаканчика две пятилитровые бутыли, пускаюсь в игру с выводком сов.
«Почему это, – целясь в горлышко, говорит Гена Куропаткин, – теперь не ловят раков? Видел, сколько на песке рачьих следов? Помню, в детстве, мы в это время за час набирали больше ведра».
«На что вы их ловили?» – спрашивает мальчик, а рыбаки у костра уже затаили дыхание. Молчат. Больше не слышно их бормотания: бать-бать-бать-бать.
Отец объясняет: и до чего же простая приманка, ни тебе рачевни, ни тухлого мяса, все само собой. И тогда мальчику становится весело, так как уже не раз… «Но так они все вымажутся. Как же брать их руками?» – громко, чтобы и его слышали у костра, спрашивает мальчик. «Надо успеть поймать их до того, они доползут и станут есть. Приманка теплая, дымится и далеко распространяет запах. Вот мы, бывало, – нет, не здесь, подальше от воды, чтобы перехватить их по пути к лакомой кучке… и брали их голыми руками».
Наполнив бутыли, мы уходим, Блез. Там лестница и фонарь. Свет его ложится на воду и на песок. Но я говорю: «Постой, вернемся», – и мы налегке, оставив воду на лестнице, сбегаем вниз. Нам хорошо видно, что двое рыбаков сидят на плотном песке на корточках и тужатся. И вскакивают, подобрав тяжелые штаны, когда сверху слышится смех моего умного мальчика.
А ты, Блез? Расскажешь мне, как японские ныряльщицы кормили тебя рыбками изо рта? И Гена Куропаткин делает последний глоток. Может быть, сейчас мой нежный друг прогуливается в Фонтенбло?
А! – к черту Фонтенбло, когда есть Студеный Овраг. И тут оставшийся острый осколок зеркала подпрыгивает и падает на пол. И этому нет никакого объяснения, потому что Блез ушел. Он всегда уходит (хоть и не пьет), если кончается водка. Ну и его к черту… я, собственно, хотел представить себе, в каком стиле это возможно перевести, вот и разболтался с Блезом. Теперь, когда мне уже никто не мешает, схожу посмотреть лисиц. Тоже ведь ушли. Тухлое яйцо нельзя есть целую вечность.
Осторожно Гена Куропаткин выглядывает в сад. Светает, должно быть, скоро семь, или уже семь? Шуршат ноготки, шелестят маленькие сливы, но это уже и правда начинается холодный дождь. И снова, потянув вверх язычок молнии, Гена что-то услышал. Тоже закономерность…
И он входит в дом, и начинается его долгая битва со скукой и холодом, которая закончится дня, может быть, через три.
В губах безумного раздавлен воск луны
Селенья и сады в обжор превращены
Сыграли звезды пчел тягучий и лучистый
Нашли в киосках мед мохнатые статисты
И тихо падают пересекая свод
И каждый лунный луч это медовый сот
Но тайно сладкий жест хранит моя натура
Опасен мне ожог этой пчелы Арктура
Чей луч предательский в моей руке бывал
И розою ветров обман благоухал
А потом мы опять возьмем водки, и пускай приходит. И пускай попробует сказать, что здесь все так безнадежно.
ТАКУЮ МАЛЕНЬКУЮ КРОШКУ, КАК ТЫ
1
Все идет неправильно, главный ответчик увиливает, и вечно ты вместо него. Вчера тебя вернули из больницы, уже хорошенького, кислого и сонного, уже без тревоги в глазах – знак того, что моя пытка скоро начнется, ибо, пока длится твоя ремиссия, ты несносен. Лоснящийся, полненький, без единого прыщика, гладко выбритый, круглолицый, как девочка. Темнобровый, но с единственным длинным волосом на левой щеке почти у носа, темным, толстым и прямым, он тебе спадает на ключицу, отмеченную мушкой маленькой родинки, и причиняет легкий зуд. И грудь твоя в расчесах.
Растет этот день, ведет себя со мной, как ноготь на большом пальце ноги. Незаметно закручиваясь, его края причиняют боль только при ходьбе. Я думал, что буду сидеть тихо, я решил, что ему нужен покой, а не вышло. Старуха, наша соседка по даче, завела себе белобрового мастера на все руки. Это он поставил прямо за стеной моего дома дровяной сарай. Я не возражал: чем еще они могут утешиться? Но каждое утро стук топора мешается с моими кошмарами, и я молчу уже не без раздражения на лихого дровосека. Сегодня мне снилось: ты быстро лопочешь по-французски. На такой скорости я могу разобрать только крепитацию, только хлюп. Артикли да предлоги. Твоя учительница, недоступно рассевшись в надбровной части сна, тебя нахваливает. А ты водишь пальцем по мерзкой книге, в которой леса растут амфитеатром, и они написаны сухой губкой, и больше ничего, кроме этих неопрятно-коричневых куп, там нет. И я думаю, что это слишком уж простая книга, что это будет намного ниже твоего уровня, и нечего тебя портить похвалами. Мы с тобой остановились повыше, когда ты сам себе запретил многие наши занятия; пришло время, когда ты вдруг решил, что говорить на чужом языке – грех, и твои мысли, которые до того карабкались в гору на четвереньках, чередой невеселых туристов, рабски преданных природе (такой, какой ее понимают туристы, не способные отыскать природу внутри себя), – вдруг выпрямились в полный рост, рухнули на колени и простерли руки к небу. И стали бить земные поклоны, так что сами собой из ворота рубахи выпали четой гаметных символов крестик и образок. Твоя учительница – вот теперь я отчетливо видел ее руки, красивые, но сухие от меловой пыли, забившейся под валики около ногтей, – сказала, что ты работаешь, просто как метеор. Старухин любовник воспользовался железным клином. Почти забытый способ колоть дрова на щепки. Давно-давно, когда у меня самого еще не было силы поднять топор, я видел голого мальчика, который раскалывал чушку на щепки, загоняя в распил обухом топора… – и так бил, бил по железной шляпке клина, пока она с тупым грохотом не проваливалась в пустоту. Мальчик был загорелый, как зрелый желудь, с пояском белой кожи, который становился все шире, по мере того как оползала резинка гармоникой смятых сатиновых трусов, сгоревших чуть не до тла еще на старшем брате. И медленно поддавался работе розоватый дуб… Мой сосед решил, что одной чушки ему не хватит, учительница твоя, сначала обеспокоенная количеством этих звонких ударов, тебя проникновенно зовет и разворачивает перед тобой двойной листочек письменной работы. «Что же ты – в слове que восемь ошибок. Это же на единицу». Последнее, что я видел с задней парты – соломенный снопик твоей головы и огромная, задравшая нос единица, какие водились в мультиках пятидесятых, и еще, воспитательные, злые, в моих тетрадках первого класса, чтобы привить мне навыки аккуратного письма.
Мой нижний будильник, исправные водяные часы, сработал ровно в восемь, и я сварил тебе овсянку без молока и оставил на столе конфеты «Коровка». Не знаю, почему ты, когда впадаешь в патологическую религиозность, думаешь, будто конфеты – постная пища. Ты все еще спал. За эту ночь ты заметно подрос, а я превратился в любящего отца. Она, эта ночь, так прекрасно началась. Ты почувствовал озноб, и одновременно знакомый мне жар потянул тебя к нежности. Ты говорил: «Там не было ни одной интересной женщины, на всех грязные сатиновые халаты». Ты гладил под одеялом мою смуглую руку. Твой высокий лоб покрывался испариной, ты терся об меня своим острым, загнутым книзу носом, похожим на куриный клюв, так терся, что был готов его сточить до детской курносой чушки; скоблил меня колючей щекой, щекотал меня длинными темными ресницами. В темноте густота этих ресниц впечатывалась в бесконечный перечень печальных признаков, возведенный в степень воспоминаниями: все ушедшее еще раньше, чем сам ты ушел в себя, ушел от меня в религиозный аскетизм, из которого от времени до времени тебя возвращают добрые врачи городской психиатрической клиники. Ты заснул под одним одеялом со мной (анапест 4), и утром, на даче, куда я тебя незамедлительно привез прямо из больницы, ты спал, как дитя. И я сварил для тебя твою любимую кашку геркулес. Ты любишь есть ее холодную с конфетами «Коровка», сахаристой тянучкой с маком и орехами. Я посмотрел на тебя. Я побоялся тебя разбудить. Ты спал, накрыв подбородок краем ватного одеяла. И то, что из-под него выглядывало, было детским: волосики из рыжей соломки и высокий лобик, и нежные, в лиловых веточках веки, и густые, длинные… Но с другого конца из-под одеяла, портя, извращая, развращая мою правду и мою память о тебе, выглядывала грязная желтая пятка. Сорок четвертый с половиной. И я был удручен. Я был подавлен и улегся не рядом, чтобы разбудить тебя поцелуями, а на жесткий волосяной диванчик твоей матери, таящий пружину с коварным жалом, которое как-то вошло мне в бок и прострелило жировую складку, пуаньдамур французской нежности. И я заснул. Мне опять приснился ты. На этот раз на даче, и будто бы я лежал в шезлонге в ровной волглой тени, полной дрожи малиновых веточек, с которых ты только что обобрал все созревшие ягоды, и две пахли клопом-вонючкой (эссенция «зеленое яблоко»), а надо мной, слой сквозь слой, проступали то тенисто-жидкие, то закатно-густые, то утренне-влажные ветки. Я тебя спрашивал о чем-то, все касательно моего душевного состояния, и как мне теперь с этим быть. И ты, вместо жестокого «надо поставить Богу свечку, чтобы он уберег тебя от похоти», потянулся ко мне лицом. Твоя малиновая улыбка имела вкус зеленого яблока.
Я очнулся от нехорошего предчувствия. Кинулся к буфету: не обмануло. Одна из древесно-желтых купюр ушла вместе с ним. Конфет и каши не съел. В вазочку с «Коровками» поднималась медлительная дорожка мелких рыжих муравьев, крапивных укусов которых мой сын боится больше, чем уколов. И еще исчезла бордовая крышечка от термоса. Мой обезглавленный! Непристойно-гнилая, ноздреватая пробка. Я долго спал. На неточных часиках и то было половина первого, а мне еще предстояло узнать, сколько же на самом деле. Старым, в сущности, ненадежным способом я гнал от себя предчувствия сна. Мягкий день. В такой ничего не случается. Позавчерашнее сообщение об авиакатастрофе, вчерашняя драка на пляже (которой я не видел, о которой мне только рассказывали) – подтверждение, что сегодня мы находимся в зоне относительной тишины. Покаянные всхлипы. Отморозок с подбитым глазом надел темные очки. Группа спасателей собирает ужасные плоды в буковой рощице возле детского дома для психов (закрытого типа). Я уже слышал первые сострадательные отклики.
Моя соседка, занятая сбором малины, говорит приятелю, который ее удобряет:
– Так им и надо там, в Москве. Совсем зажрались, думают, все им можно, и на самолетах летать за границу…
И тут же, со всей выразительностью, на какую способен климактерический тембр ее крика:
– Кыш, хулиганка, я сама ее с удовольствием съем! И верткая горлинка, задрав хвост, перепархивает на ветку вишни выше. Хороший знак – он не вскрыл банку сгущенного молока, ушел голодный. Гоню все дурное. По находкам в шкафу и на коврике перед его кроватью понимаю, что мне делать. Прежде всего, никакой такой суеты. С пляжа в хороший день я бы сразу тоже не ушел. Костюм, летний, бежевый (курточку и легкие брюки) я повесил на вешалку. И с коврика у кровати подобрал влажные от пота веселенькие трусики в сиреневую и белую клетку, задумчиво растоптанные, забытые, как сброшенная скорлупа беззащитного беленького насекомого. Еще больничные (по моему недосмотру), они, конечно, нуждались в стирке и отправились в бак машины к моим собственным, с виду еще чистым.
Ничего страшного не произойдет, говорил я себе. Просто его вылечили ; они просто вычленили из его сознания то, что называется патологией: нежность, любовь к играм, способность говорить мальчишески-громким голосом. И еще ряд симптомов. Он признан абсолютно нормальным, социально не опасным. Или, может быть, они только научили его играть социально приемлемую роль? Научили спокойно, как и я, слушать то, что сегодня говорят о погибших детях, которых вырвало из самолета и бросило на буковые ветки. Журналистка с кобыльим прикусом Юлии Рутберг: унесенные ветром или добрыми ангелами. Мы вместе с моим сыном долго и терпеливо разучивали все эти пещерные звуки. Нельзя было, чтобы он оставался на второй год где-нибудь в пятом классе за невозможность вразумительно-патриотического высказывания о военном романе, о воспитании верой, о терпимости к национальным и сексуальным меньшинствам, и вместе с тем к доминирующим нациям и преобладающим формам извращения, – и наконец, о гимне гимназии, гимне города, гимне (put in the missing words). Мы так увлеклись этой игрой в прятки, что дважды чуть не попались. Обидно ведь в такой игре не то, что тебя не нашли, а то, что искать тебя даже и не собираются. Один раз это вышло с непристойным каламбуром, так же английским и так же заключенным в скобки. Другой – когда мы сочинили глумливую надпись для афиши к спектаклю по пьесе Оскара Уайльда. Я впоследствии выкрал афишу и теперь об этом жалею. Не стоило преувеличивать и х образованность: любая гимназия это всего только средняя школа. И вот он теперь здоровенький. Не менее нормальный, чем его психиатр (искушение небезопасное для меня, для моего сына – сорвать у него с головы поварской колпак). И вот он теперь сидит на пляже. Когда обед позовет большинство гигиенических купальщиков, надменных, влюбленных в собственные, лоснящиеся от кремов ляжки и плечи, и я туда сойду.
2
Вернемся теперь к желудям. Вернемся к загорающим, загорелым людям хорошего качества, к женщинам с безупречной невинностью кожных покровов и бледнолысым их содержателям. По-моему, все это какой-то второстепенный, но неизменный кошмар, – зимой, перед пробуждением, видеть, как надуваются гигантские круглые грибы их голов. (“Il y a dans la nuit trois champignons et ils sont la lune”, – говорил Макс Жакоб.) А летом этого не нужно. Я осмотрелся, и что же? На пляже его нет. Искал я внимательно, и пусть его мать не говорит мне, что я проспал целый день. Ошибка, моя дорогая, вышла только потому, что и сам я сегодня с утра был немного нездоров, а вот нужных мер не принял. И единственный мой способный видеть истину глаз (а в другом были одни гигантские белые шары грибов) искал образ двенадцатилетнего мальчика, испачканного мокрым песком по самый подбородок, острый, уже с прыщиком, искал я мальчика в мелких желтых плавочках (которые все ему натирали), мальчика с глупеньким взглядом играющего кота, всегда способного на точный прыжок. Сидел там один, отдаленно похожий, в ямке с теплой, пенистой водой и бортиком из песочной жижи. Сидел этот мальчик, полный блаженства и угловатой лени, только он был под защитой невежды, загорелого, в тесных синих плавках и седоватой на щеках шкиперской бородке. И нигде не было видно свеженькой, немного жидковатой кучки из одежды моего… О! Я всегда ищу его таким, еще никому не заметным, ни к чему не пригодным, ни к какому мерзкому и жадному делу не приспособленным. Ну, а потом начинаются совсем другие расследования.
Невежда изнемогал, стоя по щиколотку в воде против своей собеседницы, но, увидев меня возле песочной ямки, уставившимся на запачканное кремовой пеной бедро мальчика, она его отпустила охранять сокровище и быть отвратительной, интеллигентной, непорочной собакой на сене. На ней был бессовестно тесный лиф, преувеличивающий пышность бюста, из которого выглядывал край левого соска величиной с кофейное блюдце, и большая соломенная шляпа в форме тазика для варенья. Ее плоские, грузные ноги боялись воды, смешанной с фекальными стоками из коттеджей, холодной и мутной, дезодорированной запахом бензина и рыбьей слизи. И эта вода скоро должна меня от нее избавить. Нырну с головой, уплыву. Надвинулась. Собственно, до меня ей нет никакого дела, до моего сына тоже («ведь ему уже тринадцать, правда?»). Мир этой дамы широк и прост. Закрашенная седина, отрядный голос, неувядающие нотки звеньевого, жалобы на сосудистую дистонию… и дальше, дальше в просветах несложных построений мелькали тени чудовищных поступков, которым она безотлагательно подыскала бы оправдание, если бы только помнила их сама, особенно в такой мягкий день. Судя по тому, как быстро невежда в шкиперской бородке собрал ребячьи шкурки и уносит их подальше, он уже изрядно отравлен. Он еще плетется, чтобы не выдать себя паникой побега, как вдруг его сын и еще какой-то мальчик подбегают к нему с грибами. Растресканная каштановая шляпка, зеленый низ, ножка розовая. Все это найдено в кустах под лестницей на пляж, куда дети бегают какать.
Пишу ли я, интересуется дама. Обыкновенно, это последний вопрос обо мне, пропустив его мимо ушей, она осторожно начинает интересоваться судьбой одной своей жертвы для того, чтобы получить определенное удовольствие. Но я спрашиваю даму о судьбе другой ее жертвы, может быть, последней, для того, чтобы получить удовольствие самому. Булькает и несется от песка к тихой воде хохот. Солнце закрыто вялой дымкой с какими-то патлами, прядями, щупальцами, и мальчики держат в ладонях грибы и уходят по плотному песку отступившей Волги, красивые и сутулые от необходимости смотреть под ноги, чтобы не побиться о камни, и расставленные локти мешают им идти рядышком, и я начинаю испытывать зависть к этому простоватому прекраснодушному человеку, у которого в доме воспитываются двое таких нежных мальчиков и который не знает, что с ними делать, и держится суровым воспитателем. Догнать его. Рассказать. Помню, как еще студентом первого курса я неосторожно сознался высокой, кукольно-невинной аспирантке, что не прочел ни «Бесов», ни их братьев, и она посмотрела на меня, как на плюшевого мишку, которого обнимает по ночам несколько крепче, чем когда-нибудь обнимет мужа, и почти прошептала: «Счастливчик! Вам еще предстоит узнать такое!»