Русская тема О нашей жизни и литературе Пьецух Вячеслав
Русская тема
Николай Васильевич Гоголь сочинял свои бессмертные «Мертвые души», сидючи в Риме, на виа Феличе, в доме №126, где он занимал две небольшие комнаты.
Казалось бы, колоритная жизнь Вечного города, сказочные пейзажи Кампаньи, похожие на оперные декорации, добродушный народ, который не знает матерной брани и не устраивает по праздникам массовых мордобоев, а с утра до вечера распевает свои canzone и вместо водки пьёт разбавленное вино, должны были настроить нашего гения на светлый, мажорный лад, так что от похождений коллежского советника Чичикова, уповательно, следовало ожидать чего-то смешливо-любовного, в ключе «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Главное дело — родина была далеко, и обшарпанный фасад Российской рабовладельческой империи, за которым валяли дурака Бобчинский и Добчинский, миллионы лапотников перебивались с хлеба на квас и «кувшинные рыла» планомерно разворовывали державу, не так рельефно стоял в глазах.
Тем не менее написалась у Николая Васильевича грустная эпопея о несуразностях русской жизни, хотя и называлась, точно в насмешку, она — поэма. Ну ни одного сколько-нибудь симпатичного персонажа, а всё сплошь злые карикатуры на соотечественников. Как будто в России живут только жулики и придурки, — даже конь Заседатель и тот подлец.
И ни одного опрятного интерьера: в лучшем случае налицо вечно «не готовые» кресла Манилова, в худшем — бедлам у Плюшкина, увенчанный пожелтевшей зубочисткой, высохшим лимоном, некогда недопитой рюмкой и кусочком окаменевшего сургуча. Приятного пейзажа тоже ни одного, и даже единственный на всю поэму пригожий день «был не то ясный, не то мрачный, а какого-то светло-серого цвета, какой бывает только на старых мундирах гарнизонных солдат, этого, впрочем, мирного войска, но отчасти нетрезвого по воскресным дням».
Ох, не поздоровилось бы Николаю Васильевичу, пиши он в наше смурное время. Живьем на костре его, наверное, не сожгли бы, но точно довели бы до нервного истощения за прямую государственную измену.
Поставив последнюю точку, Гоголь перечитал рукопись и, надо полагать, ужаснулся результату. Или он еще в процессе работы с тревогой и ревностью примечал, что перо ведёт его не туда, что он-то задумал именно поэму о веселом прохвосте, вроде Хлестакова, только с германской жилкой, а на деле выходит убийственный фельетон. Или же он изначально собирался вывести Россию в монструозном виде, но не до такой степени, какая установилась сама собой.
Что бы там ни было, Гоголь, по всей видимости, сильно огорчился святотатственной направленности «Мертвых душ». И тогда на свет явился финал, известный под названием «Птица-тройка».
Даже неискушенному глазу видно, что финал этот вроде бы искусственный, как бы привязан верёвочкой к материковому тексту, до того он не органичен развитию характеров и событий, тем более что его предваряет откровенная оговорка: «Еще падет обвинение на автора со стороны так называемых патриотов». Потом идет, как известно, невнятный анекдот о Кифе Мокиевиче и Мокие Кифовиче; за ним следует передаточное звено, кстати, весьма сомнительное с точки зрения высокого вкуса: «Но мы стали говорить довольно громко (имеется в виду беседа автора с читателем), позабыв, что герой наш, спавший во всё время рассказа его повести, уже проснулся…».
Затем Чичиков, окончательно оклемавшись, начал погонять кучера Селифана и заулыбался, «слегка подлётывая на своей кожаной подушке, ибо любил быструю езду. И какой же русский не любит быстрой езды?» — заводит, наконец, Гоголь свою защитную речь, отдавая должное загадочной нашей спеси.
Между тем Павел Иванович Чичиков был как раз из тех русских, которые никак не могут любить быструю езду, поскольку приверженцы таковой бытуют среди 17-летних шалопаев, художников, уголовников, горьких пьяниц и прочих широких натур. А Павел Иванович относился скорее к натурам осмотрительным, меркантильным, отчасти даже к педантам европейского склада ума. Словом, не пристало такому человеку нестись сломя голову в своей пресловутой рессорной бричке, тем более что ему некуда было спешить, и кучер Селифан уже несколько раз подвергал его жизнь опасности на самых умеренных скоростях.
И вообще почему непременно нужно быть русским, чтобы любить быструю езду? Казахи, эстонцы, немцы тоже, вероятно, на такое национальное качество имеют право претендовать. Наконец, среди русских найдется немало таких, которые решительно не терпят быстрой езды в связи с известным состоянием наших транспортных магистралей, широким распространением пьянства за рулём, удручающей культурой дорожного движения и взбалмошностью российского пешехода, а под Калугой живет одна пожилая женщина, никогда не ездившая даже и в поездах, «потому что вперед не видно»…
Итак, Николаю Васильевичу потребовался панегирик стремительной «птице-тройке», увенчавший ехидно-сатирический роман, в сущности, обидный для всякого русского человека, роман, показавший нашу Россию в самом ничтожном свете хотя бы потому, что помещик Манилов, представляющий сливки общества, мечтает о производстве в полные генералы за дружбу с первым попавшимся проходимцем, а народную гущу представляют то два мужика, которые сократствуют по поводу колеса?, дескать, доедет оно до Казани или же не доедет, то дядя Митяй с дядей Миняем, которые, как ни пересаживаются с пристяжного на коренного, не в состоянии развести два столкнувшихся экипажа, а это уже скандал.
Да еще гоголевский панегирик вызывает нехорошие вопросы по всем трем кардинальным пунктам:
пункт 1: «Эх, тройка! птица-тройка, кто тебя выдумал? знать, у бойкого народа ты могла только родиться…» — если иметь в виду древних ассирийцев, которые, видимо, первыми стали впрягать трех коней в военные колесницы, то ничего особенного бойкого за этим народом не замечалось, но если отдать приоритет и впрямь бойкой нашей России, то нужно будет признать, что это не самый завидный приоритет;
пункт 2: «И нехитрый, кажись, дорожный снаряд, не железным схвачен винтом, а наскоро живьем с одним топором да долотом снарядил и собрал тебя ярославский расторопный мужик» — это уже звучит как завуалированная насмешка, ибо нам отлично известно, что стоит тот национальный продукт, который производится наскоро да живьем, а главное, без винтов и гвоздей, каковые у нас остаются в неискоренимом дефиците от Владимира Святого до наших дней;
пункт 3: «Не в немецких ботфортах ямщик…» — что да, то да, не ботфортах, уж это точно.
Ну разве что песнь «птице-тройке» носит у Гоголя чисто техническое значение и понадобилась она исключительно для того, чтобы органично перейти к славословию самой Отчизны, которое зиждется на вопросах: «Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься?» и «Русь, куда ж несешься ты? дай ответ».
Сейчас, спустя более ста пятидесяти лет, мы можем сказать, куда, — к величайшим достижениям в области технической мысли и художественной культуры, но вместе с тем и к поражению самой многочисленной армии в мире от севастопольского десанта антирусской коалиции, отчасти по той причине, что «у них ружья кирпичом не чистят», к освобождению крестьянства, повлёкшего за собой чудовищный терроризм, к всесветному позору, каковой уготовило нам крошечное азиатское государство, к несчастной мировой войне, трём революциям, установлению бесчеловечного режима большевиков и в конце концов возвращению на круги своя. Опять, как полтора столетия тому назад, Россия представляет собой второстепенную, квазиевропейскую, бедствующую страну, которая по-прежнему несется куда-то, именно «что бойкая необгонимая тройка», управляемая пьяным и неуравновешенным Селифаном, постоянно готовым вывалять нас в грязи. То есть вопрос «Русь, куда ж несешься ты? дай ответ» остается в повестке дня. Но опять же Она «не дает ответа»; и не даст, потому что ответа нет.
Есть некоторые частные соображения, а ответа нет. Может быть, Русь несётся к цивилизованным рыночным отношениям, а может быть, к гражданской войне. Не исключено, что к беспримерному взлету национальной культуры, но также не исключено, что к расколу державы на удельные княжества домонгольского образца. Вообще наша Русь обожает ставить вопросы, отвечать же на них не в Ее правилах, этого почему-то Она не любит.
Таким образом, туманно-патриотический финал, которым Гоголь счел необходимым увенчать свои «Мертвые души», находится в глубоком и странном противоречии с материалом, концепцией, фабулой, самим источником вдохновения, обнимающим чичиковых, коробочек да ноздревых. Но в том-то всё и дело, что противоречие это обозначило, дало жизнь целой отрасли нашей национальной литературы.
Отрасль эту можно определить как «русскую тему», которой, между прочим, в разное время занимались некоторые великие наши писатели, многие выдающиеся и тьма сочинителей, сильно заблуждавшихся на свой счет. В свою очередь, существо «русской темы» заключается в стародавнем противоречии между европейским самочувствием русского человека и гнусно-азиатскими условиями его жизни. Если для вящей наглядности поискать соответствующую аллегорию, то не найти ничего удобнее случая с Гераклитом, который от водянки постоянно принимал навозные процедуры; собственно, только благодаря им человечеству открылись диалектические начала.
И действительно: культурный русак весь соткан из молекул этого коренного противоречия. Скажем, сесть в тюрьму он может каждую минуту и ни за грош, доходы его находятся на уровне парижского маргинала, который питается объедками и спит в картонном ящике. Однако же обыденно европейский бюргер по сравнению с нами есть малое дитя, поскольку бюргер радуется и страдает по пустякам, например, из-за котировки ценных бумаг на бирже, поскольку он слыхом не слыхивал про Шопенгауэра и полагает, что Финляндия простирается за Уралом. Русак же, несмотря на убитое выражение глаз и дедовские штаны, радуется комете Галлея, огорчается расовым беспорядкам в Калифорнии и может день-деньской думать о Кьеркегоре.
Самое интересное, что этот русак нимало не персонаж, не продукт писательского воображения, а существо реально бытующее в пространстве между Неманом и Татарским проливом, и наводящее на разные размышления. Во-первых, интригует, когда и почему возник комплекс противоречий, питающий «русской темой» нашу литературу? По-видимому, возник таковой сравнительно недавно, в середине XVII столетия, когда ослабла блокада с Запада и сам собой обветшал прототип «железного занавеса», возведённый идеологами Третьего Рима. Имеется в виду учение о религиозно-национальной исключительности Московии, в силу которого — о, бессмертные российские параллели — знаться с иностранцами было запрещено под страхом тюремного заключения, а за непоказанные суждения поджаривали на огне, часы считались заморской диковинкой, а универсальным лекарством были баня, чеснок и водка.
И вот посмотрелась Русь при государе Алексее Михайловиче Тишайшем в Европу, как в зеркало, и крепко ей стало не по себе: вроде бы и мы белые люди, принадлежащие к тому же санскритическому корню, а живем, словно амазонские дикари. Отсюда разоблачения перебежчика Котошихина, кончившего, по слухам, экспонатом в стокгольмском медицинском музее, отсюда Петровская, истинно великая революция, избыточное обогащение языка за счёт благоприобретений у романо-германской группы, досадные «Письма русского путешественника» Карамзина, русофобское сочинение Радищева, выполненное в правилах античной трагедии, стихотворение Ивана Дмитриева:
- Друзья! сестрицы! я в Париже!
- Я начал жить, а не дышать!.. —
и тонкие эссе Дениса Фонвизина, который вознамерился было решить едва народившуюся «русскую тему» одной строкой: «Кто сам в себе ресурсов не имеет, тот и в Париже проживет, как в Угличе» — но только насыпал на рану перцу.
Занятно, что «русскую тему» обошли стороной Л. Толстой и Достоевский. А впрочем, это были гении самого что ни на есть космополитического закала, и писали они, в сущности, не о России, а о Толстовии и Земле Достоевского, населенных такими интегральными персонажами, как испанский гранд Болконский, немец Раскольников и Карамазовы-чингизиды.
Зато «русская тема» многократно вдохновляла Пушкина-эпистоляра, Лермонтова, Белинского, Николая Успенского, Салтыкова-Щедрина, Лескова, Чехова, Бунина. Затем она напрочь исчезла из литературного обихода с воцарением большевизма, который упразднил традиционное деление человечества по этническому признаку и провозгласил избранной нацией разнорабочих и босяков.
Как только стало понятно, что марксистко-ленинский опыт над планетой Земля потерпел фиаско, так сразу «русская тема» и возродилась. С одной стороны за неё взялись те литературные силы, которые были обеспокоены безответным европейским чувством русского человека, а с другой стороны — те литературные силы, которые искали своеобычность в гнусно-азиатских условиях его жизни.
И тех и этих понять легко — ведь как и при государе Алексее Михайловиче Тишайшем, страна живет в бедности, утешаясь лишь тем, что в Мавритании еще хуже. Управляют ею забубённые любители из подпасков, народ поворовывает и пьёт горькую, а заморские диковинки по-прежнему будоражат наше воображение наравне с апокалиптическими предсказаниями и проделками колдунов.
Вместе с тем похоже на то, что бедность, анархия, пьянство и воровство — отнюдь не врождённое наше состояние, а некий промежуточный итог исторического пути, ибо мы отличаемся не только этими четырьмя константами, но и подозрительно высокой культурой среднего класса общества, намного превышающей европейский стандарт. Мы облагодетельствовали человечество бесподобным художественным наследием и массой полезных изобретений, выпестовали богатейший язык и оригинальный способ духовного бытия.
Сама выживаемость наша поражает и наводит на размышления: худо-бедно, а Россия существует полтора тысячелетия, несмотря на бесконечные войны, бездарных своих правителей, неурожаи, ту кручину, что водка на Руси удручающе дешева, наконец, несмотря на 70-летнее иго большевиков, которые прогуляли страну, как пьяница прогуливает получку. Руки, конечно, опускаются из-за глупых неувязок и засилия дураков, но зато в последнюю войну наказали немцев, хотя Коба и К0, кажется, сделали всё возможное, чтобы Германия покорила Россию в ударный срок.
Бедствуем, разумеется, сидя на бриллиантах, но зато «гренландской темы» не существует, потому что гренландцы живут в полной гармонии со своим островом, а «русская» существует, ибо шестое чувство нам подсказывает, что мы заслуживаем лучшей доли. Ибо мы духом и мыслью парим высоко над нашей несчастной и грешной землей, где тихо умирают города и «от колоса до колоса не слыхать бабьего голоса», землей, замусоренной гниющими отходами, отравленной социалистическим способом производства.
Нам на семьдесят лет Бога отменили — и ничего, не перегрызли друг другу глотки, вопреки чаянью Достоевского, а сравнительно весело даже жили, бывало, «барыню» плясали на первомайских демонстрациях, потешая стояльцев мавзолейных, которые неосмотрительно попирали подошвами прах Отца.
Теперь вот вареная колбаса втерлась в категорию деликатесов, посмирневшая милиция занимается, главным образом, статистикой преступлений, и уркаганы чувствуют себя хозяевами положения, водка дорожает, жизнь дешевеет, немцы беспрепятственно летают над страной, одним словом, все мыслимые несчастья, кажется, превзошли — и, то же самое, ничего…
Окажись на нашем месте какой-нибудь кисейный, невыдержанный народ, от него бы давно и памяти не осталось, а мы, русские, живы, слава Богу, мы, русские — ничего.
Другое дело — постоянно в душе саднит, точно туда вогнали сапожный гвоздик, и оно понятно, поскольку «Русь!.. бедно, разбросано и неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства… Открыто-пустынно и ровно всё в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города; ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе?»
А действительно — какая? Почему мы веруем в эту страну, за что любим? Ведь и питает она нас впроголодь, и вечно обманывает ожидания, и с удивительным постоянством казнит своих лучших чад, коли не через повешенье, то через страдания всех накалов и образцов…
Однако и то надо бы взять в предмет, что мы, то есть русские, эскимосы, аборигены Австралии, англичане, веруем в Бога, которого никто никогда не видел, при попустительстве которого с нами случаются разноплановые несчастья, но на которого мы тем не менее уповаем как на последнюю надежду и высший суд. Русская женщина, безусловно, — высший подвид человека разумного, но любим мы наших жен не за это, а сами не можем понять, за что. И вечной жизни мы чаем, хотя на ее счёт у нас складываются самые сомнительные прогнозы.
Видимо, всё же Россия не страна, то есть, во-первых, не страна; во-первых, Она религия.
Об этом еще Тютчев догадался, однако завялил мысль неточным глаголом «можно»; не то что «в Россию можно только верить», а просто наше Отечество есть конфессия, вроде земли обетованной у евреев, и значит, Оно вне логики, синтеза и анализа, значит, в России и с Россией возможно всё. Как Бог оберегает прямое свое потомство от ножа уличного бандита, но при этом какая-нибудь косвенная старушка может свободно попасть под шалый автомобиль, так и в России сопряжены полчища нищих с «Войной и миром», врубелевский «Демон» — с правлением обормотов, учение Николая Фёдорова — с вороватостью древнегреческого раба.
В том-то и заключается величие «Мертвых душ», что эта книга впервые указала на Россию как на религию, став библией в своём роде. Оттого-то гимн «птице-тройке» тут уживается с филиппикой Плюшкину, как «Песнь Песней» уживается с «Откровением Иоанна Богослова», оттого-то Чичиков, ясное дело, жулик, да только наша Русь такая причудливая страна, что аккуратный прохиндей, складывающий в шкатулку подобранные афишки, вполне может увлекаться быстрой ездой, поменять шило на мыло и даже во втором томе из подлеца переделаться в мудреца.
Во всяком случае, русское сознание, породившее «русскую тему» в нашей литературе, есть верный залог того, что дело небезнадёжно; и даже так: надёжно оно, или же безнадёжно, — это уже никакого значения не имеет. Но, конечно, мы живые люди и нам хочется чего-то предметного, дающегося на ощупь, вот отчего мы все вслед за Гоголем вопрошаем: «Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа».
И очень хорошо, потому что на факте этого отсутствия держится наша литература.
Рассуждения о писателях
Товарищ Пушкин
Одна из самых прочных русских истин состоит в том, что Пушкин велик, как Бог, что он точно солнце нашей литературы, которое не закатится никогда. Но поди попробуй объяснить самому себе или растолковать малограмотному собеседнику, почему именно он велик, — нипочём не растолкуешь, ум расступается, как говаривали в старину, знаешь только про себя, что Пушкин велик, и ша.
А почему действительно он велик? Ну, сочинил человек триста четырнадцать стихотворений, из которых почему-то первым делом приходит на память:
- Тятя! тятя! наши сети
- Притащили мертвеца.
Ну, сказки складывал на манер народных, только русского человека сказкой не удивишь. Ну, написал остросюжетную повесть «Пиковая дама» и приключенческий роман «Капитанская дочка», но в чём их всемирно-историческое значение — не понять. Причём и сюжеты у него всё больше пугательно-драматические, как у Эдгара По, и непротивление злу насилием он не изобрел, и рифмой пользовался удручающей, вроде «ободрял — размышлял», и пал не в борьбе за свободу, как лорд Джордж Байрон или наш Рылеев, член политбюро партии декабристов, а в результате жестокой склоки, в которой были замешаны женщины, гомосексуалисты и дураки.
Может быть, дело в том, что Пушкин много по своему времени написал, что он взял, так сказать, физически и объемом? Да вот Петр Дмитриевич Боборыкин так Боборыкиным и остался, хотя он по своему времени тоже много понаписал.
Или, может быть, тут сказалась инерция отношения? Белинский вывел, что гении эпохи суть Пушкин, Жорж Санд, Гоголь и Полевой, после Краевский подхватил, Анненков упрочил, да так и пошло от деда к отцу, от отца к сыну, де Пушкин велик, как Бог. Это тем более вероятно, что не так уж много воды утекло после его кончины, что до Пушкина, как говорится, рукой подать, ведь дочь его к Луначарскому ходила пенсию просить, когда уже и моя матушка родилась, а в Горках, сиднем сидел одичавший Ленин, который собственноручно уготовил мне биографию и судьбу.
А может быть, Пушкину просто со временем повезло; квалифицированных читателей в его время существовало столько же, сколько и нынче, то есть полпроцента от общей численности населения, а писатели были наперечёт, да и те в большинстве своем сочиняли так… для собственного удовольствия, как сейчас любители занимаются макраме.
Сдаётся, что Пушкину именно со временем повезло, когда культурный уровень общества поднялся исключительно высоко, когда в ходу были домашние спектакли и семейное музицирование, люди стрелялись из-за разночтений у Гегеля, танцы считались серьезным делом, лубочные картинки — предтеча нашего телевидения, пользовались успехом у сравнительно узкого круга лиц, когда литература из заморской игрушки, вывезенной лейпцигским студентом Ломоносовым, уже превратилась в «четвертый хлеб» и общественное мнение уравняло писателя с библейским пророком, поскольку одному ничего не стоит остановить солнце, а другому — написать «Бахчисарайский фонтан».
Словом, нимало не удивительно, что Пушкин приобрел славу первого национального гения, коли в его время тон задавал квалифицированный читатель, а не какой-нибудь агитпроп, предшественником был косноязычный Державин, настоящих соперников покуда качали в люльках, и вообще писатели были наперечёт.
Вот живи он, предположительно, в 80-е годы минувшего столетия, вряд ли ему удалось бы выбиться в светила нашей литературы, хотя бы потому, что в 80-х годах минувшего столетия писатель пошел косяком, а читатель ударился в коммерцию и ему, как говорится, стало ни до чего.
Сомнительно, чтобы гипотетический Пушкин затмил славных своих предшественников, у которых и рифма была заковыристей, и в смысле смысла они ушли далеко вперед. Сомнительно, чтобы Александру Сергеевичу отвели помещение в Переделкине, дали бы Государственную премию за «Бориса Годунова», платили бы золотом за строку, и уж совсем представляется невероятным, чтобы после его кончины в литфондовском отделении 7 городской больницы вслед ему написали бы в «Литературной газете», дескать, «солнце нашей поэзии закатилось», как в 1837 году писали «Литературные прибавления к «Русскому инвалиду».
И в школе проходили бы всё-таки «Василия Тёркина», а не «Пиковую даму», и жил бы он на каком-нибудь Балаклавском проспекте окнами на помойку, и в народе о нём не было бы ни слуху ни духу, как, впрочем, в народе его не знали и в лучшие времена. Как-то, в пору кавказского путешествия, Пушкин исписал своими стихами дверь казенного помещения, старик-сторож автограф стёр и на возмущенные протесты спутников, дескать, что же ты делаешь, старая обезъяна, это же рука Пушкина, равнодушным голосом отвечал:
— А хоть бы и Кукушкина, нам это, сказать по совести, всё равно, потому что на дверях писать — такого закона нет.
И с самодержцем Леонидом Брежневым он вряд ли был бы на короткой ноге, и шеф государственной безопасности если и опекал бы его, то в самом опасном смысле. А как бы сложилась его судьба, живи он, предположительно, в 50-е годы минувшего столетия, даже жутко вообразить. Как минимум, честили бы его на собраниях ленинградской писательской организации почём зря.
— А вот товарищ Пушкин, — твердил бы с трибуны поэт Октябрьский, делая полицейские глаза, — совершенно не интересуется нашей буйной действительностью. Ему наплевать на героические будни новостроек, на коммунистическую поступь города и села. У него на уме пиковые дамы да бахчисарайские фонтаны, вообще эпоха не столь отдаленная. И следовательно, в лице товарища Пушкина мы имеем врага пафоса и героики наших дней. И как прикажете понимать, например, такие строки: «Пора, мой друг, пора, / Покоя сердце просит…» — это что, выпад? это что, опять вылазка классового врага?!
А Пушкин сидел бы в заднем ряду и думал: «Ну, с этими михайловской ссылкой не обойдёшься, эти покруче будут».
Впрочем, его высоко ценили бы специалисты и душевно любили бы товарищи по перу, как все любили Михаила Светлова за то, что он был мудрый и обаятельный человек.
А кстати, уж не тем ли объясняется прочная слава Пушкина, что он был не по времени прекрасный человек, который писал удивительные стихи… У нас и такое может приключиться, потому что у нас может приключиться буквально всё.
Вон Чернышевский, всего-навсего был доброжелатель и протестант, который глупости писал семинарским слогом, а его почитала вся мыслящая Россия и по сей день знает каждый грамотный человек. Вон Николай Успенский, прямой был гений, а о нём ничего не слышно, потому что это был без малого негодяй.
Что же до Пушкина, то, по замечаниям современников, он являл собою образчик человека будущего, поскольку он был ненормально хороший, качественный человек, то есть широко образованный, тонко чувствующий, глубоко мыслящий, добрый, открытый, влюбчивый, безалаберный — словом, он соединял в себе все известные нам достоинства, а также и неизвестные, которые мы по слабоумию считаем за недостатки.
Жениться он собирался четыре раза. Добродушно относился даже к Фаддею Булгарину, которого третировала вся Северная Пальмира. Нисколько не был заносчив, хотя отлично знал себе цену. Находил общие темы для разговора и с венценосцами, и с ломовиками. По свидетельству Смирновой-Россет, был самым умным человеком в России, чем огорчал и недругов и друзей. С истинно христианской премудростью отдавал Богу Богово, а кесарю кесарево. И до такой степени благоговел перед собратьями по таинству поэзии, что приходил в восторг от всякой рифмованной чепухи: когда малолетний племянник Дельвига прочитал ему стихи собственного сочинения, — «Индиянди, Индиянди, Индиянди, Индия!» — и так далее в этом роде, Пушкин призадумался и сказал:
— Он точно романтик!
И смахнул невидимую слезу.
Правда, Александр Сергеевич оставил без отеческого попечения своего побочного сынка, был близок со свояченицей Александрой, питал слабость к титулованным особам, мог картежничать ночи напролет, был до странного суеверен… Да только мы еще хорошенько не знаем, какие недостатки суть действительно недостатки, а какие из них — достоинства. Во всяком случае, Пушкина не раз выручали из беды дедовская вера в приметы и знаки свыше.
К тому же он был чрезвычайно хорош собой, может быть, и монстрезен на свой манер, но вместе с тем чрезвычайно хорош собой. Так и стоит перед глазами Александр Сергеевич, лапушка, как живой: тёмно-бронзовый волосом, губастый, голубоглазый, в красной сатиновой косоворотке, с неестественно длинными ногтями, как у средневековых китайских модниц, с перстнем на большом пальце, — и грустно смотрит на пьяных михайловских парней, которые поют и играют песни. Думает: «Черт меня догадал родиться в России с душою и талантом!» И то верно, добавим мы от себя, отчасти досадно обретаться среди народа, который даже веселиться не умеет без того, чтобы до краев не залить глаза.
Именно потому, что Пушкин был не по времени прекрасный человек, пишущий удивительные стихи, был он, по-видимому, редкостно одинок. Хотя очень многие любили его, как отца родного, и он многих любил от всего сердца, включая даже какого-то советника гражданской палаты Зубкова, хотя он отличался общительностью, всегда бывал на людях, вряд ли тяготился своей исключительностью — тем не менее представляется, что Пушкин был редкостно одинок тем мучительным одиночеством, какое иногда нападает на человека от бессонницы и тоски.
Ночь, слышно, как воды Мойки плещутся о борты дровяных барок, рядом постанывает во сне Наталья Николаевна, а в голове шевелятся удивительные стихи:
- Мне не спится, нет огня;
- Всюду мрак и сон докучный.
- Ход часов лишь однозвучный
- Раздается близ меня…
— Послушай, Наташа, что сочинил, — говорил Александр Сергеевич:
- Мне не спится, нет огня;
- Всюду мрак и сон докучный…
— Ах, Пушкин, — шепчет, не просыпаясь, Наталья Николаевна, — как же ты мне надоел…
Таким образом, непререкаемый авторитет Пушкина как поэта можно объяснить тем, что он был человек будущего, волею рока затесавшийся в чужой, хотя и везучий век. Ибо стихи его, на первый взгляд, не дают особых оснований для производства в чин солнца русской литературы. Молодые, кажется, немного аляповаты, зрелые, кажется, простоваты, но, главное, и те и другие относительно не поэзия, а, так сказать, допоэзия, как плод во чреве матери — относительно человек.
Доказуется это так: скорее всего поэзия берёт начало за той чертой, где невластна проза, как проза начинается там, где исчерпывает свои возможности протокол, то есть проза — в своем роде химия, а поэзия — алхимия. И если в первом случае сопряжение хлористого водорода и воды даёт соляную кислоту, то в случае с поэзией — солнечный удар. Если проза оперирует художественно организованным словом, то поэзия — навязчивыми состояниями. Если проза изъясняет и просвещает, то поэзия бредит и бередит.
Следовательно, коли поладить на том, что стихи — это такая материя, которую без ущерба нельзя переложить на обыкновенный, человеческий язык, то, например, почти весь «Евгений Онегин» — это допоэзия, химия, художественно организованные слова. Ведь…
- Мой дядя самых честных правил,
- Когда не в шутку занемог,
- Он уважать себя заставил
- И лучше выдумать не мог… —
проще простого изложить прозой безо всякого ущерба для пушкинского стиха: мой дядя порядочный человек, и когда не на шутку захворал, то, как говорится, заставил себя уважать, то есть заставил ухаживать за собой и поступил как нельзя лучше, да еще и подал старикам пример; но, Боже мой, какая скука день и ночь сидеть у постели больного… — и так до самого финала восьмой главы.
Спрашивается, с какой стати мучиться, сочинять стихи, когда те же сведения можно передать заурядной прозой? А впрочем Пушкин предусмотрительно назвал свое сочинение романом в стихах, видимо, чуя предбудущие нападки. Но, опять же спрашивается, если роман, то зачем в стихах, ведь это такое же праздное упражнение, как стихотворения в прозе, как прочие авангардистские хитрости и уловки, которые обыкновенно объясняются недостатком в крови жизнетворного вещества?..
Ясное дело, что огромное большинство стихотворений, написанных со времён Гомера, нетрудно изложить прозой. Но это доказывает только то, что в мире поэзии не так много поэзии, как в мире музыки — музыки, в мире прозы — прозы. Поскольку между стихосложением и поэзией наблюдается такая же разница, как между чревовещанием и урчанием в животе. Или это доказывает, что мы поладили не на том.
А что же проза? Проза у Пушкина убедительная, добротная — спору нет. Что ни период, то образчик совершенного архитектурного решения, что ни сочинение, то сама цельность, слова не выкинешь, как из песни, и не прибавишь, как в текст конституции. Да только по существу все его повести и рассказы суть раскрашенные картинки, дающие плоскостное изображение, и относятся к жанру изящного анекдота.
Ну что такое с точки зрения нашего знания о прозе «Метель» или «Барышня-крестьянка»? Так, увлекательные миниатюры, написанные со вкусом и тонким чувством природного языка. Что же до так называемого содержания, то оно несложно и лапидарно. Например, в содержательном отношении пушкинский «Гробовщик» приближается к плакату «Не пей. С пьяных глаз ты можешь обнять классового врага». Поэтому самый сильный комплимент, который можно сделать Пушкину как прозаику, — гений повествовательного искусства, или бог доконцептуальной литературы, как Репин — бог прямолинейного реализма, Мосин — бог штуцера, Ленин — бог социально-экономических катастроф.
Художественная проза, в строгом понимании категории, начинается с Гоголя, который первым выделил питательное литературное вещество, а на Западе — с Томаса Манна, который научился его синтезировать из отравленной атмосферы. Хотя заслуга Пушкина уже в том, что он был чреват новым качеством прозы; как Ной родил Хама, Хам родил Ханаана, так и Пушкин родил Гоголя, Гоголь — «Шинель», а уж из «Шинели», по сообщению Достоевского, вышли все.
Дело в том, что, видимо, литература развивается, как наука, и, воленс-неволенс, мы взираем на демократическую беллетристику времен Решетникова и Левитина, как наши дети на детекторный приемник, который в своё время являл собой вершину технического прогресса. Оттого-то непреложна главным образом живая или только-только отошедшая литература, а те старые добрые книги, что нашими дедами зачитывались до дыр, теперь входят в общеобразовательный курс наравне с астрономией Птолемея. Страшно делается, как подумаешь, что когда-нибудь даже «Война и мир» будет вызывать у читателей преимущественно познавательный интерес и трактоваться наряду с астрономией Птолемея.
Но тогда, по логике вещей, мы должны расстаться с Пушкиным в средней школе, а мы не расстанемся, мы до седых волос бубним про себя «Тятя! тятя! наши сети // Притащили мертвеца» как заклинание против сглаза. В чём тут секрет?..
Вероятно, в том, что бывают иные стихи, бывает иная проза. Маловероятно, чтобы 200-летняя слава Пушкина объяснялась небывалой народностью его гения, хотя и народность подошьем к делу. Действительно Пушкин национален, точно целая отдельная литература целой отдельной расы, до такой то есть степени национален, что за Неманом его не понимают даже профессора. Даром что он был причудливо смешанного семитско-германского происхождения, никто так чувствительно не задел наше русское за живое, никто так широко не изобразил гамму наших народных качеств, от склонности к бунту, «бесмыссленному и беспощадному», до склонности к всепрощению, однако также в градусе мятежа. Никто из писателей-соотечественников не был в такой мере русак, который, между прочим, только тем отличается от прочих сынов земли, что если в гамме из семидесяти двух качеств отсутствует хотя бы одно качество, то это уже будет мурома, антропоид, а не русак.
Наконец, никто так не обнажил сам нерв нашего способа бытия, которым, собственно, и существует вся забубенная Россия. Взять, к примеру, «Сказку о рыбаке и рыбке» — ведь это же исчерпывающая и едкая копия нашей жизни: жили себе старики тридцать лет и три года в ветхой землянке — и ничего, особенно не тужили, пока старик ненароком не поймал всемогущую золотую рыбку, и сразу вспыхнул трансцендентальный русский вопрос: «В корыте много ли корысти?», вот кабы столбовое дворянство, а еще лучше категорический императив… Да вот Шекспир наднационален, а мы его тоже любим, как своего.
Также маловероятно, чтобы 200-летняя слава Пушкина объяснялась тем, что будто бы он создал тот русский язык, который находится в обороте вот уже 200 лет, хотя и русский язык подошьем к делу. Действительно, именно в пушкинскую эпоху приказал долго жить допетровский вокабуляр, ушел в небытие синтаксис наставлений, как-то: «…к вору, который называется Дмитрием Углицким, не приставати, и с ним и с его советчиками ни с кем не ссылатись ни на какое лихо, и не изменити, и не отъехати, и государства не подыскивати, и не по своей мере ничего не искати, и того вора на Московском царстве видеть не хотети». Писать стали так: «Гости сьезжались на дачу» — то есть сообщительно, ясно и сравнительно без затей. Да вот Грибоедов, Марлинский, Одоевский, Булгарин в то же самое время писали сообщительно, ясно и сравнительно без затей — следовательно, обновление русского языка случилось как-то само собой.
Дело именно в том, что бывают иные стихи, бывает иная проза. Эта, отдельная, литература называется самооценкой, на манер дерева или бабочки «махаон», в которых нет никакой мировой идеи и которые уже потому прекрасны, что существуют на белом свете, — больше от них не требуется ничего.
Эта, отдельная, литература созвучна времени и пространству и прежде и ныне, и присно и во веки веков, независимо от того, концептуальна она или бытует на правах бабочки «махаон», поскольку она тешит в нас то, что не проходит из поколения в поколение, как, например, не проходит способность к прямохождению или слух. Оттого-то эту, отдельную, литературу любишь больше гипофизом, точно суженую, невзирая на ее сомнительные достоинства и явные недостатки, то есть бог весть за что, ею страдаешь, как чувством родины, хотя бы она гнула тебя, беднягу, в тележное колесо.
Такие стихи, конечно, не стихи, но в отличие от поэзии, оперирующей не то чтобы людским языком, — прежде всего волшебный порядок слов; такая проза, конечно, не проза, но в отличие от сочинений, берущих откровениями в области психики, — прежде всего текст, свободный от влияния человека. Стало быть, Пушкин велик потому, что он почти ничего не добавлял от себя, оттого-то он точно «солнце нашей поэзии», равно как и прозы, которое не закатится никогда.
Литература, завещанная нам Пушкиным, — явление редкостное, штучное, из тех, что происходят в природе немногим чаще, чем великие переселения народов. И тем она драгоценнее для нас, духовно состоятельного народа с уклоном в мечтательность и нештатный алкоголизм. Недаром современный писатель жалуется, что он из кожи вон лезет, а литература потихоньку умирает, поскольку платят ему гроши, книги стоят дороже водки, русский охлос жалует злой лубок, квалифицированный читатель ударился в коммерцию и ему стало ни до чего.
А по-нашему, так: нечего канючить, писать надо лучше, забористее, то есть как можно меньше добавлять от себя, чтобы книга опять стала в России «четвёртым хлебом», имея в виду, что первый хлеб — хлеб, второй — картошка, третий — бог с ними, горячительные напитки, а четвёртый — книга, которая по своей насущности исподволь приближается к зерновым.
Вот Александр Сергеевич Пушкин, он так писал, что в России не бывает совершенно одиноких людей, уже 200 лет не существует беспросветного одиночества как этической категории, поскольку всегда с тобой верный товарищ — Пушкин, который, если что, и утешит, и порадует, если что.
Нос
Как известно, у Гоголя был преогромный нос — ноздрястый, сужавшийся топориком от обуха переносицы в направлении кончика-острия, нависавший над верхней губой на манер клюва… — то есть в своём роде явление, а не нос. Немудрено, что Гоголь вывел это явление в одноимённой фантастической повести, где фигурирует нос коллежского асессора Ковалева, отделившийся от хозяина и превратившийся в суверенное существо.
Это у Гоголя была такая эстетическая манера: стоит выскочить прыщику на подбородке, как сейчас просится на бумагу сочинение о бренности бытия. «Шинель» его вышла не столько из анекдота о несчастном канцеляристе, нечаянно утопившем дорогое лепажевское ружье, сколько из простого житейского крохоборства, которым страдал Николай Василиевич, вечно лелеявший идею сшить жилетку из ничего и, видимо, не представлявший себе большей трагедии, чем утрата жилетки, сшитой из ничего.
Сюжет «Ревизора» Гоголь хотя и стяжал у Пушкина, да только далеко ему не надо было ходить, поскольку в нём самом сидело немало от Хлестакова: он прибавлял себе чины при въезде в губернские города, разыгрывал сановника на глухих почтовых станциях и велел своим корреспондентам писать на адрес Пушкина, с которым был не более чем знаком. Неудивительно, что матушка Гоголя приписывала сыну все новейшие изобретения и открытия, от электричества до паровоза, а крепостной его человек Яким любил баснословить насчет того, что-де Пушкин по ночам бегает к барину читать его рукописи и делает выписки для себя.
«Мертвые души» родились в результате бесконечных скитаний по большим дорогам, мимолетных знакомств с замечательными провинциальными чудаками и тайного восхищения «новыми русскими», вроде Павла Ивановича Чичикова, которые делают деньги из атмосферы.
Наконец, «Записки сумасшедшего» — плод расстройства его собственного психического аппарата, какой еще в первой молодости время от времени давал сбои: ему были видения, раз он утопил в пруду кошку, заподозрив в ней оборотня, и однажды впал в двухнедельное помешательство после того, как классный наставник назначил ему «горячих». Дальше — пуще: огорченный злой критикой на «Ганца Кюхельгартена», первую свою книгу, он совершил фантастическое путешествие до Любека и обратно, уверя всех, что желудок у него располагается вверх тормашками, и в связи с этой аномалией вёдрами пил ключевую воду, голодал из маниакально-религиозных соображений [1] и почему-то смерть не любил предъявлять на границе паспорт; положим, таможенный чиновник-австриец требует его паспорт, а он ему по-русски вежливо говорит:
— Да зачем тебе понадобился, каналья ты немецкая, мой паспорт, разве что ты его на себя наденешь вместо шляпы. Не будет тебе никакого паспорта, ни за что тебе не покажу, немытая твоя рожа. А то паспорт ему давай, моду какую завели — паспорт спрашивать у людей. Даже и не мечтай, венский шницель, о моём паспорте, неделю здесь проторчу, а паспорт тебе не дам. Да куды он, в самом деле, запропастился?.. А-а, вот он где, на тебе паспорт, ешь его, остолоп…
Итак, Гоголь делал литературу, как детей делают, — из себя. Если учесть, что на эту же методу опирался и Достоевский, выдумавший фантастический реализм в закоулках своего измученного сознания, что Л. Толстой как остыл к прекрасному полу, так сразу написал «Крейцерову сонату», то выходит, что вообще литература — по крайней мере, гениальная литература — делается не из жизни, а из себя.
В таком случае быт человеческий, пресуществляемый в романы, повести и рассказы, не более чем приправа: петрушка, паприка и чеснок. А пятая сущность изящной словесности, так сказать литературное вещество, есть выделение чудесно организованного ума, который, точно Дух Святый, способен пресуществить самого себя в нос коллежского асессора Ковалева, в Алешу Карамазова, в Анну Каренину, то есть в нечто, даже более объективное, чем соседка по этажу. Когда силовые линии такого ума совпадают с силовыми линиями общественного прогресса, то получаются Григорович, Боборыкин, «деревенщики», пишущая диссидентура. А когда эти линии пересекаются в критических точках с идеей жизни, да еще на невообразимом удалении от источника, где-нибудь в окрестностях созвездия Близнецов, где, по Лобачевскому, пересекаются даже параллельные прямые, тогда налицо Николай Василиевич Гоголь и прочие титаны художественного слова, происхождение коих, по правде говоря, несказуемо и темно.
Посему наивно было бы полагать, будто писатель только критически переосмысливает действительность, будто он вступает с ней в своего рода химическую реакцию, а то и в предосудительную связь, чреватую недоноском, что-то воспевает, на что-то гневается. Это всё выдумки демократической критики времён Добролюбова и рапсодов линии ЦК; писатель, как Господь Саваоф, именно создает эту самую действительность, которой в действительности нет, никогда не было и не будет.
Вот сентиментальный ворюга Челкаш был, есть и будет, пока стоит земля Русская, поскольку он, что называется, списан с жизни, как перелагают на ноты пение соловья, а Башмачкин Акакий Акакиевич — это воплощённая греза, миф, несбыточная мечта, поскольку гениальная литература представляет собой анамнез и эпикриз внутренней жизни гения, уникальной в каждом своём изгибе, внутренней жизни как профессионального заболевания, вроде природного артистизма у лилипутов или гигантизма у играющих в баскетбол. То есть гениальный писатель творит, как Господь Саваоф, по своему образу и подобию, нимало не заботясь о том, понравится его творение широкой публике или нет.
Но тогда, спрашивается, почему зеркальное отражение действительности у Глеба Успенского вызывает разве что легкий этнографический интерес, злые басни Николая Успенского — искреннюю симпатию, а фантасмагории Достоевского безотказно завораживают весь культурный мир, даже и в тех его частях, где понятия не имеют о каше из топора…
Ведь и культурный слой толщи народной в основном благоразумен. Там тоже в исключительных случаях согласятся поменять несушку на певчую ерунду. А гениальный писатель есть существо ненормальное, хотя бы потому, что он пишет, не заботясь о рынке сбыта. Так вот, отчего культурный обыватель тянется к полусумасшедшему созидателю призрачных миров, — этого, кажется, не понять.
Может быть, обыкновенному человеку из читающих селитры с перцем по жизни недостает и он поэтому тянется к пряному у Гоголя и Достоевского, у которых всё о насущном горе, сложных негодяях и тяжких трудах души. Может быть, обыкновенный человек, погрязший в достижениях научно-технической революции и общественного прогресса, чувствует, что он чересчур нормален, опасно нормален, и ему хочется безумненького, как иногда солененького хочется. Да и сказано у Христа: «безумные в Боге мудрейшими нарекутся в Царстве Отца Моего», — тогда еще не все потеряно, тогда можно с надеждой смотреть в грядущее и на голубом глазу переживать наши лихие дни.
Как бы там ни было, Гоголь довольно скоро — точнее сказать, вскоре после провала на педагогическом поприще — покорил своими фантазиями обе столицы и стал святителем русского способа бытия. Жаль только, что очень немногие знали, каков он забавник в жизни, иначе его значение возросло бы на много пунктов. Потому что у нас никто не значит так много в глазах обывателя Вышнего Волочка, как странное существо, в котором соединились сочинитель, юродивый и чудак.
Прежде всего Николай Васильевич был творец титанического самомнения, но с вывертом, то есть он невысоко ценил свои сочинения, однако как писателя вообще ставил себя безмерно высоко, на одну ступень ниже архангела Гавриила. Это, в общем, понятно: большой писатель, который не сеет, не пашет, сапог не тачает и даже гвоздей не кует, а занимается делом, на посторонний взгляд, бессмысленным и коварным, в действительности насущен как миллион кузнецов, пахарей и сапожников, вместе взятых, ибо он священнодействует над разумом и душой. Ведь каждая новая великая книга, заново проповедующая божественное происхождение и благодатное предназначение Адамового племени, утверждает, что Дарвин врёт: хомо сапиенс, конечно, дитя природы, и даже бестолковое как дитя, но удел его не в борьбе за выживание вида (будь то славяне или пролетариат), а в том, чтобы со временем изжить зло и огнестрельное оружие (как некогда он изжил хвост, клыки и буйную волосатость), чтобы со временем в нём не воды было 80 процентов, а разума и души.
Таким образом, литература продолжает дело сотворения человека: если бы люди не знали музыки, они были бы черствы и глухи, если бы не знали живописи — черствы и слепы, а если бы у них не было в заводе литературы — нынче по земле перемещались бы тучные стада радиослушателей, даром, что они были бы сыты, обуты и носили в карманах по кованому гвоздю. Литература способна даже косвенно работать во благо, что чрезвычайно важно для общей культуры рода, ибо большинство людей совсем не читает книг.
Но вот услышит по радио такой антропоид, что-де некий писатель написал некую книгу, и всё-таки ему станет не по себе, поскольку это, разумеется, странно, что некоторые психические пишут книги, а другие психические их читают, вместо того чтобы пьянствовать, драться и воровать. Наверное, радиослушатель нам возразит: «Хлеб едят все, а книжки читают считанные единицы, кому глаз не жалко, — как это прикажете понимать?!» Мы ему в ответ: «Так-то оно так, да только хлеб и лошадь ест, между тем она всем благам бытия предпочитает родное стойло и не отличает механизатора от врача». Глядишь, и шевельнётся в голове у нашего оппонента червячок священного сомнения, присвоенный исключительно человеку, авось и отзовется в его душе лирическая струна.
Ну так вот: неудивительно, что ставя себя как писателя безмерно высоко, Гоголь с людьми был пренебрежителен и чванлив. Он тиранил своих приятелей, то принуждая их обделывать собственные денежные дела, то обременяя заботами о сестрицах. А то за обедом, устроенным в его честь, не притронется ни к одному блюду, над которыми колдовали знаменитые повара, а потребует рюмку малаги, и эту злосчастную малагу среди ночи ищут по всей Москве.
Не имея своего угла, он вечно жил по приятелям на положении оккупанта: с отдельным столом, прикомандированной прислугой и особым режимом дня; причем горничным девушкам запрещалось скрипеть половицами под страхом отправки в пензенское имение и выдачи замуж за какого-нибудь деревенского дурачка.
Главный его конёк, вторая профессия и страсть заключалась в том, чтобы наставлять письменно и устно. Он обращал на путь истинный людей близких и едва знакомых, губернаторов и губернаторш, писателей и читателей, помещика Б-го в частности и помещиков вообще, супругов, чиновничество, верующих, маловеров — одним словом, странно еще, что он царю не давал советов, каким именно образом тому следует вершить государственные дела.
Старику Аксакову он для спасения души велел каждый день читать по главе из «Подражанию Христу» Фомы Кемпийского. И кажется, это был единственный случай, когда Гоголя отчитали за олимпийство; Аксаков ему ответил: «Друг мой…мне 53 года. Я тогда читал Фому Кемпийского, когда вы еще не родились… И вдруг вы меня сажаете, как мальчика, за чтение… нисколько не знав моих убеждений, да еще как? в узаконенное время, после кофею и разделяя чтение на главы, как уроки… И смешно, и досадно…» Больше Гоголь старику Аксакову не писал.
К возвышенным странностям Николая Васильевича нужно отнести еще и такую: он терпеть не мог присутствия незнакомых людей. В среде его подданных таковые представлялись ему неестественным элементом, как канцелярская скрепка в салате из огурцов. Сомнительно, чтобы он опасался агентов ІІІ Отделения, так как был человеком в высшей степени благонамеренным, сиречь барином и сторонником самовластья. А скорее всего зло его разбирало, что вот так запросто, напросившись в гости к какому-нибудь незначительному лицу, можно поглазеть на великого человека.
Сам-то он годами корпел над рукописями, нажил себе с полдюжины хворей, вошел в особые отношения с Богом, чтобы иметь удовольствие общаться с великим человеком, то есть с самим собой. А тут праздношатайка заскочил к приятелю на обед — и вот оно, счастье, вон он, случай, лицезреть Александра Македонского наших дней… Немудрено, что, как только в компанию его подданных затёсывался незнакомец, Николай Василиевич хмурил брови и говорил:
— В Америке обыкновенно посидят-посидят, да и откланиваются.
Брался за свою итальянскую шляпу и уходил.
Кстати об особых отношениях с Богом; явив литературу нечеловеческой художественной силы, Гоголь, мало сказать, заподозрил, что непосредственно Всевышний руководит всей его жизнедеятельностью, вещает его устами и водит его пером, что из многомиллионного людского племени именно его Всевышний избрал проводником и толкователем Своей воли, наладив таким образом те сокровенные отношения, какие бывают между большим начальником и заурядным делопроизводителем, если они состоят в родстве.
Это ничуть не удивительно для человека, который ощущает в себе нечеловеческие силы, но чревато тяжелой интоксикацией от слишком тесного общения с Божеством; ведь каким гениальным ни будь, а всё же ты человек, то есть «существо двуногое и неблагодарное», как сказано у Достоевского, и тебя точно доведёт до бессонницы сознание собственных глупостей и грехов. У Гоголя этот пункт вылился в настоящую манию самоедства. Он переживал несообразность своего избранничества и личной духовной нечистоты до такой степени, что этот другой Николай Угодник даже искал праведничества у церковников из отъявленных мракобесов; до такой степени, что этот российский Будда присматривал себе учителей даже среди уездных барышень и читающих сидельцев из Вышнего Волочка. Отсюда не по-доброму сложная психическая конструкция, в которой олимпийство соединялось с жалким самоуничижением, гордыня — с покорностью, чувство богоизбранности — с мучительной неуверенностью в себе.
И с Россией у Гоголя сложились особые отношения. Вроде бы влюблен он был в Италию, про отечество же только гадости и писал, вывел жестокую формулу: «Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент…». А между тем любил родину какой-то болезненной, бессознательной, ошалелой любовью, граничащей с навязчивым состоянием, но любил, так сказать, гипофизом и больше издалека.
С другой стороны, он был безусловно уверен в том, что Россия отвечает ему точно такой же страстью, видит в нём самое драгоценное своё чадо и ожидает от него решения всех вопросов, как-то: и какой русский не любит быстрой езды? что значит это наводящее ужас движение? Русь, чего же ты хочешь от меня?
— Как чего, — недоумеваем мы сегодня, будучи в курсе его самочувствия как устроителя и пророка, — известно чего, разрешения всех вопросов, в частности, еще несторовского вопроса, которому тысяча лет отроду: почему земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет?
Только в том-то и беда, что если художник начинает отвечать на вопросы — то дело плохо.
Пока великий писатель не выжал свой дар до последней капли, пока этот бог-внук не истратил энергии преображения своего тайного в нечто явное, вроде поэмы или романа, человечество может спать спокойно. Но как только он иссяк, а творить по-прежнему требуется — пиши пропало, — потому что литература делается из себя. Первый симптом беды заключается в том, что для каждого вымышленного лица противно выдумывать фамилии, вводить прямую речь, давать описания интерьеров и экстерьеров, вообще так или иначе разжижать литературное вещество. Отчего-то все эти условности представляются богу-внуку искусственными, нелепыми и жеманными, вроде правил хорошего тона или бальных танцев, глупее которых человечество не выдумало ничего. Хочется напрямик поведать читателю, «что такое губернаторша», «чем может быть жена для мужа в простом домашнем быту, при нынешнем порядке вещей в России», «чей удел на земле выше», — одним словом, ответить на все мыслимые и немыслимые вопросы гипотетического сидельца из Вышнего Волочка.
И вот в то время, как Л. Толстой, впоследствии сбрендивший на той же почве, еще ходил в Казанский университет, Гоголь выпускает странную книгу под названием «Избранные места из переписки с друзьями», в которой ни переписка не фигурирует, ни друзья, а наличествует свод наставлений подданным Российской империи чуть ли не на все случаи жизни: что должно и чего нельзя.
Происхождение этой книги следует, вероятно, вывести из того, что не задалось продолжение «Мертвых душ». Поскольку все дураки и деграданты того времени осерчали на Гоголя за Плюшкина да Ноздрева, второй том поэмы он по редкой своей мнительности задумал в ином ключе. Зачем, мол, выставлять на показ бедность нашей жизни и наше грустное несовершенство, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства?..
В результате получился первый опыт в области соцреализма, выставивший напоказ как бы торжество справедливости и как бы положительного героя, которые так дороги нашему деграданту и дураку. В результате вышло сочинение настолько слабое, даже жалкое, что Гоголь дважды подвергал рукопись аутодафе. Но она, наподобие птицы Феникс, горела и не сгорала, предваряя туманную максиму Михаила Булгакова, что-де рукописи не горят. А жаль… Вернее, наоборот, — это отлично, что рукописи не горят. Иначе мы не узнали бы, что бывает время разбрасывать камни и бывает время сажать редис.
Видимо, Гоголь и сам понимал: с ним что-то произошло, какая-то лампочка в душе погасла, и в растерянности повелевал своим подданным слать ему из разных концов государства тамошние анекдоты и типажи. Но никто не присылал ему провинциальных записок, точно так же все от него вдруг взяли и отреклись. И он часами бродил по двум своим комнатам в доме Талызина по Никитскому бульвару, сердясь на Бога, друзей, отощавшее свое дарование, казачка Ваську, путавшегося под ногами, на себя самого, погрязшего в обжорстве [2] и суете.
Зима, поздний вечер, на дворе снегу навалило по подоконники, слышно, как посвистывают полозья московских ванек, а в доме натоплено, на конторке теплится стеариновая свеча, последнее достижение мысли человеческой, напольные часы считают минуты жизни, да на разные голоса поскрипывают половицы, — это Николай Василиевич бродит по комнатам взад-вперед в своем коричневом сюртуке с обтрепавшимися обшлагами, в пёстреньком жилете, выцветшем до непознаваемости расцветки, в засаленном шейном платке [3] и думает страшную свою мысль: а не пора ли действительно на вечный покой, если он кончился как творец… И то сказать: сорок восемь лет мужику, и ни кола, ни двора, ни прочного заработка, ни одной родной души во всём белом свете, и враг спасения отслеживает каждый шаг…
А главное, не пишется, хоть ты что! Тентетников — нечаянная карикатура на «лишнего человека», Костанжогло — чучело, князь-охранитель — фальшь, и фамилии персонажей всё какие-то вымученные, это не то что Коробочка или Собакевич. И слог местами таков, точно кувшинное рыло Иван Антонович писал, а не гений художественного слова, некогда очаровавший своими произведениями целую многообещающую страну.
Но всего обиднее вот что: если дураки и мерзавцы удаются неукоснительно (как живые они рождаются в муках из-под пера), а хорошие люди, напротив, не удаются, то, значит, дарование не от Бога. Ну, как тут не захандрить, как не вознегодовать на жизнь земную, полную подвохов, предательств, разочарований и как не уйти с головой в помыслы о вечной жизни на небеси, «идеже несть ни плача, ни воздыхания» и где, если теперь налечь на тюрю да на просфорки, может быть, не так сурово взыщется за грехи.
Впрочем, вероятно и то, что в Гоголе по-прежнему жило сознание собственной исключительности, могущества, непосредственной связи с Богом, и ему приходило подчас в голову: может быть, ну ее к ляху, эту изящную словесность, а нужно просто написать соотечественникам, как пишут рекомендательные письма и высочайшие манифесты, предъявив этим недотёпам некоторые коренные истины, так сказать, в голом виде, без околичностей и прикрас… Не исключено, что из этих соображений и родились «Избранные места из переписки с друзьями», то есть свод наставлений подданным Российской империи чуть ли не на все случае жизни: что должно, что нельзя.
Книга эта удивительная: простая, фантастическая, мудрая, неумная, великая и смешная. Другими словами сформулировать ее трудно. Определённо можно сказать лишь то, что такой книги не знала мировая литература, если не считать послания апостолов, и кабы у Николая Васильевича действительно были некоторые коренные истины за душой, он бы заткнул за пояс Петра и Павла.
Перлы в ней — из тех, что искрятся на каждой странице первого тома «Мертвых душ» — можно по пальцам пересчитать. Ну, «соотечественники: страшно!..», ну, «Ты горд — говорю тебе, и вновь повторяю тебе: ты горд», ну, «Смотрите, немцы: мы лучше вас», — вот, собственно, и всё. Написана книга тяжело, нудно, удручающе многословно, и как, по народной пословице, «От колоса до колоса не слыхать бабьего голоса», так и от мысли до мысли порядочно далеко.
Зато в ней заключено около ста пятидесяти выговоров учреждениям и частным лицам, семьдесят два упрека по разным поводам, двенадцать прямых оскорблений и множество распоряжений по России, как по собственному двору. Среди таковых рескрипты о назначении живописцу Иванову государственной стипендии, о реорганизации семейного бюджета, об отмене начального образования для крестьян, о преобразовании империи в монастырь. Плюс множество отеческих внушений с позиции высшего судии, поскольку «всё каким-то инстинктом обращалось…» к нему, «…требуя помощи и совета» — причем тоном деклараций о независимости и в ясном сознании своей окончательной правоты.
Вот только проповеди его и отповеди всё больше вьются вокруг да около. И если бы Исаак Ньютон, вместо того чтобы описать закон всемирного тяготения, сочинил бы оду о пользе времяпрепровождения в яблоневом саду, вышла бы едкая копия этой книги.
И всё-таки замысел последнего творения Гоголя был замысел великий, ибо он возмечтал силой слова перевернуть мир. И обаяние его поражения приближается к обаянию трагедии Иисуса Христа, который пришел перевернуть мир силой святого слова, — мир поверил Ему, но не перевернулся. Гоголю мир, впрочем, даже и не поверил и чисто механически устроил ему продолжительную голгофу по адресу: Москва, Арбатская часть, Никитский бульвар, дом Талызина, две комнатки первого этажа, как войдёшь — направо.
Что-то не даётся нашим гениальным писателям проповедничество, и главным образом, видимо, потому, что не писательское это дело. Но, с другой стороны, наша российская жизнь устроена таким образом, что не проповедовать нельзя, если ты хоть на два пункта умнее зайца, ибо почти никто у нас не знает своего дела, нравственных традиций не существует, государственность архаическая, как при первых Ахеменидах, не воруют одни грудные младенцы.
Поэтому писатель в России, если это большой писатель, волей-неволей выступает как миссионер справедливости и добра. Вот культура Запада не знает такого литературно-апостольского служения, там проповедники проповедуют, а писатели пишут прозу. И это ничуть не удивляет, поскольку правила дорожного движения у них передаются с молоком матери, и нет такой моды, чтобы неделями пьянствовать на честно заработанные гроши.
Следовательно, нашим проповедничество не в укор, такая у них звезда, что изволь обучать мирное население основам антисептики и санитарии, поскольку его больше некому обучать. Поэтому Россия как извечно неустроенная страна невольно загубила многие великие дарования, поскольку настоящая литература делается не из стремления к общественному благу, а из себя.
Общественным благом вынуждены заниматься публицисты и государственные служащие, которые у нас вечно занимаются чёрт-те чем. Писатель же по крохам разрабатывает свою кимберлитовую трубку, которая располагается у человека где-то между средним ухом и поджелудочной железой, извлекая диаманты, и хотя бы в том смысле раздражает людскую мысль, что вот есть на свете двое-трое полусумасшедших, которые умеют их извлекать. Может быть, в том-то и заключается сущность литературы, никогда ничему не учившей и ни разу никого не научившей, чтобы настораживать и смущать.
Другое дело, что личность большого писателя не бездонна, и он только тогда приобщается к апостольскому служению, ставя себя в положение отчасти фальшивое и смешное, когда исчерпывает своё «я». Конечно, враг силен и соблазн велик, но, жалеючи светлое свое имя, не богоугоднее ли будет заделаться смиренным огородником, памятуя о том, что есть время разбрасывать камни и есть время сажать редис.
Тяжелые люди, или Провидение и поэт
Нет в нашей литературе явления более загадочного, чем Михаил Юрьевич Лермонтов.
Во всяком случае, ни один русский писатель не возбуждает столько недоумений, вопросов, предположений под общей рубрикой «если бы да кабы». Например, затмил бы Лермонтов Пушкина, если бы он не погиб, как говорится, во цвете лет? кабы он не заболел в детстве редкой формой рахита, вышел бы из него гениальный художник в области изящной словесности или нет? коли Бог время от времени засылает к нам гениальных художников, то почему они так дурно себя ведут? а есть ли, в самом деле, Бог, если великие поэты погибают нелепо, едва околдовав своих современников?..
По части рахита дело более или менее ясное: и Тургенева сделала тонким художником странная четырехмесячная болезнь, и, видимо, в Лермонтове рахит произвел в своем роде переворот. Это потому представляется вероятным, что до болезни Михаил Юрьевич был донельзя злобный мальчик: причудливо капризный, он устраивал истерики, когда кто-нибудь из старших посылал крепостного для наказания на конюшню, но жестоко преследовал кошек и нарочно вырывал с корнем любимые бабушкины цветы.
Трудно даже вообразить, какие от природы в нём таились несметные силы зла, если и после переворота, наступившего с выздоровлением, его отличали такие склонности и поступки, какие пристали бы только будущему Стеньке Разину либо отпетому самодуру-крепостнику. С благословения бабушки Елизаветы Алексеевны Арсеньевой у него имелся маленький гарем из дворовых девушек и собственный зоопарк, он забавлялся со своим потешным полком, набранным из деревенских и соседских мальчишек, и любил устраивать кулачные бои силами молодежи села Тарханы; призом служил бочонок водки, который тут же и распивали победители, утирая слезы и расквашенные носы.
Собственно переворот заключался в том, что «…он выучился думать. Лишенный возможности развлекаться обыкновенными забавами детей, он начал искать их в самом себе. Воображение стало для него новой игрушкой. Недаром учат детей, что с огнем играть не должно. Но увы! никто и не подозревал в нем этого скрытого огня, а между тем он обхватил все существо бедного ребенка. В продолжение мучительных бессонниц, задыхаясь между горячих подушек, он уже привыкал побеждать страданья тела, увлекаясь грёзами души». [4]
То есть как-то случилось так, что одна хвороба повлекла за собой другую, ибо художественный талант есть отклонение от нормы, почти болезнь; прекрасная, общественно полезная, но болезнь. Всё-таки норма — это приоритет семейного интереса и потребность в простом труде. А когда человек творит новые миры и населяет их живыми людьми, куда более интересными, чем соседи, да еще повествует о них в третьем лице, как бы со стороны Всевидящего Ока, проникая в сокровенные мысли и тайные поползновения души, — то это уже будет не сказать чтобы и человек.
В том-то всё и дело, что писатель — не человек. Вернее, он наполовину иной, поскольку у него тоже побаливает печень и слабеет зрение, по сравнению с его современниками, иной на ту самую половину, что приближает его к замыслу Создателя, к образу мыслителя и творца. Недаром в просвещённом обществе с художником носятся как с писаной торбой. Поскольку публика если и не понимает, то чувствует, что, например, писатель есть продолжение какой-то высшей функции на земле.
Сам по себе он может быть пьяница и безобразник, но его творения представляют собой источник благородного беспокойства, помимо которого человечество не способно полноценно существовать. В частности, публика если не понимает, то чувствует, что литература ее как-то возвеличивает, приближает, поскольку каждому Сидорову очевидно: если великий Лермонтов мог написать «Тамань», а он русский и человек, то и со мной, Сидоровым, не все так просто, потому что я тоже русский и человек.
Впрочем, эта логика исподволь работает только в просвещённом обществе и в более или менее культурные времена, — нынче у нас не то. Нынче мир до того пресытился литературой, что, явись сейчас новый Лермонтов, его и не заметили бы, и он прожил бы свои двадцать семь неполных лет, околдовав только два десятка полусумасшедших метроманов, и застрелили бы его по ошибке при входе в торговый центр.
Точно, мир не стоит на месте: когда писателей было мало, среди них попадались гении, которым поклонялась нация, как божкам, а когда писателей стало много, масштаб дарований как-то резко усреднился и они перешли на положение кактусистов, краснодеревщиков и бродяг.
Итак, в маленьком Лермонтове произошел своего рода переворот, и он начал сочинять так рано, как, пожалуй, никто из наших великих не начинал. Вообще у него всё было не по годам. Мальчиком он писал вполне взрослые, отточенные стихи. Отроком мыслил не просто зрело, а как пристало настоящему мудрецу. Впервые влюбился десяти лет от роду, причем по-настоящему, по-мужски. С младых ногтей мучился страхом смерти, а если ребенок постоянно думает о небытии, то от него точно жди «Патетической симфонии», теории относительности, «Мертвых душ». Учась в Благородном пансионе при Московском университете, он уже был похож на сердитого старичка.
Недаром товарищи его не любили ни в пансионе, ни в университете, который пришлось оставить по причине академической неуспеваемости, ни потом, в Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров. Не любили больше за то, что он был слишком не такой, как все, и ненормально самолюбив.
Заметим, что эгоцентризм Михаила Юрьевича по молодости лет складывался из того, что он: 1) как Гоголь, чувствовал в себе предназначение необыкновенное, 2) стеснялся своего мелкотравчатого дворянства, 3) был нехорош собой.
Против правды не пойдёшь: Лермонтов действительно был мал ростом, кривоног, простоват лицом, очень плотен торсом и отличался непропорционально большой головой, какие бывают у карликов и детей. Между тем он был чрезвычайно влюбчив, боготворил женщину, и, может быть, основной движущей силой его творчества на первых порах оказался комплекс, который вытекал из противоречия между отталкивающей внешностью и ощущением права на всех хорошеньких в провинции и столицах. То-то он был сильно озлоблен против прекрасной половины человечества и оттого желчен, мелко мстителен, изобретательно жесток до такой степени, что позволял себе поступки, на которые не отважится даже относительно порядочный человек.
Он и чужие письма вскрывал, и наговаривал, и однажды довел девицу Екатерину Сушкову до нервного заболевания целой серией эскапад. Надо знать, что эта самая Екатерина Сушкова собиралась замуж за товарища нашего поэта, молодого богача и камер-юнкера Алексея Лопухина. И вот Михаил Юрьевич решил испробовать свои чары на бедной девушке, возвыситься в собственных глазах, спутать планы целому семейству и заодно сорвать зло на всех хорошеньких в провинции и столицах.
Непостижимым образом он влюбил в себя Сушкову, заставил ее отказать богатому и знатному жениху и, таким образом, предпочесть гадательный союз с человеком бедным и нетитулованным, да еще косолапым, да еще непрезентабельным на лицо. В конце концов, Лопухин получил от ворот поворот, девушку родные посадили под домашний арест, а Лермонтов написал несчастной анонимное письмо, в котором разоблачал коварство корнета Лермонтова и чудовищный его план. После он сознался Сушковой, что не любит ее, да и никогда не любил, и девушка осталась, что называется, на бобах.
Занятно предположить: если бы Михаил Юрьевич был статен и красив лицом или вовсе не придавал значения своей внешности, он вряд ли опустился бы до такой низкой выходки, хотя, вероятно, поэзия его была бы не столь пронзительна и остра. Впрочем, он был гением, а у них не всё так причинно-следственно, как у нас.
Что до второго пункта, сиречь слагаемого его молодого эгоцентризма, то непонятно, почему генеалогия Лермонтовых ему казалась нехороша. Вероятно, Михаила Юрьевича раздражало то же, что и Пушкина, сетовавшего на причуды истории, которая выдвинула на первый план молодые дворянские роды, идущие от певчих и разносчиков пирогов.
На самом деле род Лермонтовых был весьма древен, и, хотя в России они появились только в начале XVII столетия, при Михаиле Федоровиче Романове, в Шотландии Лермонты известны с XI века и упоминаются еще в связи с победой короля Малькольма над Макбетом, о которых писал Шекспир. Самый знаменитый предок Михаила Юрьевича — поэт и чернокнижник Томас Эрсильдаун Лермонт, написавший, по преданию, «Тристана и Изольду», а также прославившийся на всю Англию как пророк. Правда, отец нашего поэта был простым армейским капитаном, по выходе в отставку жил с сестрами в деревне, обеднел и умер сравнительно молодым.
С отцом Михаил Юрьевич почти не знался и в юные годы жил с бабушкой, родительницей его матери, скончавшейся в первой молодости. Бабушка его обожала и забаловала на всю жизнь. Оттого он никогда не знал недостатка в средствах, но мотом не был, даром что служил в лейб-гвардии Гусарском полку. Кажется, он только однажды позволил себе экстренное приобретение, когда купил у полкового командира лошадь за 1580 рублей; на современный счет, это то же самое, что оплатить стоимость итальянского автомобиля «дьяболо», который делается чуть ли не вручную и на заказ.
Из Гусарского полка его перевели в Нижегородский драгунский и сослали на Кавказ за стихотворение «Смерть поэта», потом вернули в гвардию и определили в полк Гродненских гусар, потом опять назначили в Гусарский, опять исключили за дуэль с французом де Барантом, зачислили в Тенгинский пехотный полк и опять отправили на Кавказ. Друзей он не нажил нигде, но офицером показал себя отчаянным, храбрым до безрассудства и несколько раз представлялся начальством к наградам за действия против чеченцев, однако государь Николай Павлович представления последовательно отклонял.
Царь был злопамятен и Михаила Юрьевича не любил. С одной стороны, это как-то греет, что наш самодержец имел сию слабость — входить в свойские отношения с русскими писателями. Если он симпатизировал кому-то из небожителей, то всегда с позиции старшего брата, а если недолюбливал, то именно так, как можно недолюбливать, например, племянника по отцу.
С другой стороны, это приятное качество вытекало из отношения наших деспотов к России как к семейному предприятию, а к русским как чадам и домочадцам, которых надо контролировать, школить и направлять. Он и направлял. Сочинит корнет Лермонтов филиппику на высшее общество, стравившее Пушкина с Дантесом, — царь его на Кавказ, освежиться под чеченскими пулями. Зачитает поручик Достоевский приятелям письмо Белинского к Гоголю — он его в каторгу за такую дерзость, а после в солдаты линейного батальона вплоть до выслуги в ундера.
И ведь не глупый был человек, говорил про себя — «мы, инженеры» и носил шпагу с георгиевским темляком. Как тут было не понять, что властелин 1/5 части земного шара безусловно поставит себя в дурацкое положение, если станет отслеживать каждый чих 23-летнего мальчика, сочиняющего стихи… Или, напротив, Николай Павлович мудрый был человек и отлично понимал, что Россия такая страна, где стерпят мор и трёхлетний голод, но легко поддадутся на подметные письма и сострадательные стихи [5] .
Разве что он был точно читатель неквалифицированный, поскольку ему резко не понравился «Герой нашего времени» [6] и он писал императрице, что-де Лермонтов «по-моему, это жалкое дарование, оно указывает на извращенный ум автора». С чем государыня деликатно не согласилась, даром что была немка и не выказывала значительного ума.
С одной стороны, это как-то греет, что император пристально следил за текущей литературой и прочитал «Героя нашего времени» за два дня, но, с другой стороны, огорчает, что отец нации литературы вовсе не понимал. Впрочем, по-настоящему культурных вождей у нас не было никогда.
Вот Фаддей Венедиктович Булгарин, тот понимал и напечатал в своей «Северной пчеле» восторженный отзыв о лермонтовском романе, находя в нём органическое продолжение пушкинской традиции, или, лучше сказать, метода выделения прекрасного в чистом виде, в каком оно оказывается настолько же жизнетворным для духовного организма, насколько для физического всегда были энергия солнца и кислород. Дескать, нет в «Герое…» ни морали, ни философии, ни сколько-нибудь осмысленного движения, а как прочитаешь, так сразу захочется обогреть несовершеннолетнего сироту. Такая характеристика тем более дорогого стоит, что Фаддей Венедиктович по-человечески Михаила Юрьевича не любил.
И то сказать: кроме Сушковой да бабушки Елизаветы Алексеевны, никто его не любил. И он никого не любил; приятельствовал с двоюродными братьями, товарищами по полку, своим издателем Краевским, но друзей у него не было никогда. Это, во-первых, потому, что никто ему был не нужен, а во-вторых, по той причине, что он сам тяжелый был человек.
Среди наших художников это явление обыкновенное, и особенно русский писатель по преимуществу человек тяжелый: Херасков был злюка и подхалим, Сумароков злюка и драчун, Ломоносов злюка и интриган. Левитов с Николаем Успенским были форменные негодяи, Пушкин, и тот про себя писал «И с отвращением читая жизнь мою…», Л. Толстой был просто невыносим. Но вот какое дело — Михаил Юрьевич зло проказничал по той же причине, по какой Чехов хандрил, Гоголь морил себя голодом, Л. Толстой занимался богостроительством, Куприн пил, то есть по той причине, что Провидение занесло их в чуждую, враждебно организованную среду.
Отсюда понятно, почему писатель так или иначе перпендикулярен своей современности, — потому что он собственно человек, в идеальном понимании этой категории, который ненароком попал в сумасшедший дом. Или наоборот: если собственно человек есть всё-таки восхитительная аномалия, в своём роде помешательство природы, от которого рождаются «Старосветские помещики» и 1-й концерт для фортепьяно с оркестром, то писатель — это юродивый, полоумный, томящийся в царстве здравого смысла, от которого рождаются биржевые котировки, песенки, потворствующие половому созреванию, и футбол.
Из этой логики вытекает, что писатель — немножко Христос, принесённый Провидением в жертву ради поддержания человечного в человечестве, а крестными муками ему служат не отпускающая мысль, озлобленность против современности, алкоголь. То-то Михаил Юрьевич ничем так последовательно не занимался, как злословием, и больше всего любил издеваться в глаза над кем попало; если издеваться было не над кем, он часами донимал своего денщика Василия Сердюка.
На что малосимпатична эта повадка, а и понять Лермонтова можно, и простить легко, поскольку случай занес его в Россию первой половины XIX столетия, к маниловым и собакевичам, которые ели, пили, мудровали над дворовыми, флиртовали, презирали звание литератора, стрелялись, картежничали и в лучшем случае изредка заглядывали в Часослов. Правда, тогдашний читатель отличался поразительной чуткостью и сразу поставил Лермонтова наравне с Пушкиным. Но в ту эпоху интересы просвещенного общества еще сосредоточивались на литературе, ибо дело было до телевидения, наркотиков, всеобщей грамотности и гегемонии дурака.
В остальном внешняя жизнь была неприемлема, как сейчас, и опять же немудрено, что над Михаилом Юрьевичем довлело озлобленное неприятие действительности и он откровенно чаял небытия. Белинский о нём писал: «Эта разудалая русская голова так и рвется на нож». И точно: Лермонтов был безрассудно храбр в бою, едва не заставил де Баранта драться вдругорядь, однажды его вызвали на поединок сразу трое попутчиков на Георгиевск, и он буквально вынудил картель [7] у Николая Мартынова, который ни сном ни духом не собирался приглашать его к барьеру, так как был добродушен и трусоват.
Костлявая не заставила себя ждать: 15 июля 1841 года, во вторник, около семи часов вечера Лермонтов был застрелен на дуэли из пистолета Кухенрейтара первым же выстрелом и наповал, хотя видимость в тот день была плохая, противника секунданты нарочно поставили в самую невыгодную позицию, да еще убийца не умел стрелять, даром что был майop. Тело 26-летнего поручика Тенгинского пехотного полка несколько часов лежало под проливным дождем, после было доставлено на квартиру, водружено на обеденный стол и сплошь убрано цветами по инициативе пятигорских дам, которые, между прочим, заметили, что у покойного было такое удовлетворённое выражение лица, будто он, наконец, наткнулся на идеал. Дамы плакали и роптали на неправедную судьбу.
Однако же во всех проявлениях природы Провидение настолько расчетливо и логично, что не верится, чтобы безвременная кончина гения означала нелепую и обидную случайность, лишившую мировую культуру таких перлов творения, какие даже трудно вообразить. Лермонтова не стало потому, что за неполные двадцать семь лет жизни он исполнил всё, что должно, состарился духом и остро желал уйти. Недаром зелёным юношей, у которого только-только усики обозначились, он сочинял, как Лев Николаевич в сорок лет, а Федор Михайлович в пятьдесят. Недаром он предчувствовал гибель, и то напишет «я б хотел забыться и заснуть», то «навылет в грудь я пулей ранен был», то «я — как человек, зевающий на бале, который не едет спать только потому, что еще нет его кареты» — но вот карету подали, и он уехал в небытие.
Хотя законно будет предположить, что Михаил Юрьевич накаркал себе кончину. В этом случае никак нельзя согласиться с Шекспиром, утверждавшим, будто литература есть не что иное, как только «слова, слова, слова». Литература — если она точно литература — это религия, это вера, способная, например, сделать человека из млекопитающего отряда приматов, который хотя и передвигается на задних конечностях и производит членораздельные звуки, но по существу так же отличается от собственно человека, как христианин от людоеда с острова Марабу.
Христианин благостен и спокоен, потому что он знает — впереди вечная жизнь, даже если объективно это самообман. Так и собственно человек, воспитанный литературой, благостен и спокоен, ибо он знает, что вера, надежда, любовь, прекрасное, честь, отечество суть не просто слова, но действительность, данная нам как проявление божества. В том-то и вся религия, что выдуманный Максим Максимович куда материальнее, существеннее, доказательнее соседа Сидорова, который с утра нарежется водки и сядет за домино.
Кроме этой религии, у нас в России ничего нет. Православие всё же не привилось, как показала Октябрьская революция и последовавшие за ней 70 лет невразумительного строительства. С коммунистической идеей мы расплевались, труд как содержание — это не наше, нажива как мировоззрение нам тоже не по нутру. Между тем Россия способна убедительно существовать, если только ею руководит какой-нибудь метафизический идеал. Отсюда легко себе представить, что станется с нашим отечеством, когда образуется первое поколение русских людей, не читавших Чехова, едва слышавших о Пушкине и не знающих наизусть из Лермонтова «Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть». Ведь на всё, что угодно, способен русский человек, если родная литература не держит его в узде. Хотя, может быть, мы просто молоды как нация, а молодость — это недоразумение и беда.
В сущности, Лермонтов потому и подставил себя под пулю Николая Мартынова, что был молод, то есть недалёк тем участком головного мозга, который отвечает за поведенческое в быту. Доживи Михаил Юрьевич хотя бы до тридцати трех лет, он точно пришел бы к спокойному сознанию, что мир принадлежит дуракам, что всё зло на земле от скуки, которой страдал его Печорин, будущий народоволец, что нужно жить долго и безмятежно, работать на родную литературу — единственно высококачественный продукт, который делают на Руси.
Вечный Виссарион
Много лет назад в «умышленном» городе Петербурге жил-был подданный Российской империи Виссарион Григорьевич Белинский, который изо дня в день ходил теми же маршрутами, что и мы, положим, Поцелуевым мостом или мимо Кузнечного рынка, как и мы, говорил общие слова, чихал, тратил деньги и ёжился от балтийских ветров, которые слегка припахивают аптекой.
Сейчас это трудно себе представить, но он был нисколько не хрестоматийный, а самый нормальный человек немного Достоевского направления: болезненный, издёрганный, пообносившийся, вообще живущий в разладе с жизнью и при этом свято верующий в то, что красотою спасётся мир. В сущности, от нас с вами этот человек отличался тем, что носил картуз на вате и что талантище у него был такой, какой выпадает не чаще чем раз в эпоху, а то и в две. Однако «вечным Виссарионом» его следует отрекомендовать не только потому, что истинный талант вечен, но еще и потому, что писатели-то по-прежнему пописывают, а читатели по-прежнему почитывают, и предела этим старинным занятиям не видать.
Для того, чтобы объяснить, почему это так и есть, необходимо указать на один неприглядный факт: сейчас Белинского практически не читают. Как пройдут его в школе, как зазубрят, что «жизнь Белинского — яркий пример беззаветного служения родине, народу», так уж больше и не читают. А зря!..
Возьмём хотя бы вопрос о значении литературной критики. Литературная критика существует у нас, по крайней мере, 150 лет, и тем не менее вопрос: нужна ли она, а если нужна, то зачем? – для многих вопрос открытый. Нормальный читатель скажет, что если книга хороша, то народ в этом и без критики разберётся. Нормальный писатель скажет: литература-де, к счастью, не становится лучше или хуже в зависимости от того, бранят ее или хвалят.
Тут даже не то важно, что оба правы, хотя и периферийной, мелкотравчатой правотой, а важно то, что вопрос-то давно закрыт. И закрыл этот вопрос Виссарион Григорьевич Белинский, который, в сущности, и открыл его, и закрыл. И если до сих пор это остаётся для нас вопросом без исчерпывающего ответа, так, в частности, потому, что мы Белинского не читаем…
Если бы мы читали Белинского, то разобраться со значением литературной критики нам помогла бы следующая его фраза: «Разве мало у нас людей с умом и образованием, знакомых с иностранными литературами, которые, несмотря на всё это, от души убеждены, что Жуковский выше Пушкина?»
Вероятно, в ответ на это предположение 99 человек из 100 теперь заявили бы, что у нас таких нет, что Пушкин — великий художник, что это известно всем. Однако в большинстве случаев они скажут так вовсе не по убеждению, вынесенному из чтения Пушкина, а потому, что в 8 классе учительница литературы им так сказала. Но ведь не учительница это открыла, и не профессора?, которые мучили учительницу в педагогическом институте, и даже не профессора? её профессоров — это открыл Белинский.
В то время как многие современники Пушкина, и среди них люди даже в высшей степени культурные, понимающие, считали его всего-навсего сочинителем острых стишков, занятным прозаиком, неудавшимся драматургом, Белинский безошибочно указал на первого гения в русской литературе — Пушкин. А что, если бы Белинский этого не открыл? Холодный пот прошибает от такого предположения, потому что, попроси иного сегодняшнего читателя, глубоко лично и, что называется, положа руку на сердце отозваться о сочинениях Александра Сергеевича, мы не гарантированы от следующего ответа: «Пушкин, конечно, гений, но, знаете ли, ланиты какие-то, коты разговаривают и вообще».
Уместен вопрос: а действительно ли это важно, чтобы каждый читатель знал, что Пушкин — гений, Жуковский — талант, Козлов — дарование, Кассиров — пустое место. Не просто важно, а очень важно! Как говорили римляне, искусство вечно, да жизнь коротка, что можно понять и так: вырасти из человека по форме в человека по существу означает еще и успеть приобщиться к духовному достоянию, наработанному, в частности, гениями художественной литературы, которое у нас сказочным образом превращает человека по форме в человека по существу.
Но ведь к нему нужно еще пробиться, потому что искусство-то вечно, и путь, например, к «Преступлению и наказанию» лежит через дремучие дебри из «Милордов английских», «Кирюш», «Недовольных», «Собак в истории человечества» и прочих образчиков, так сказать, необязательной или даже сорной литературы. Следовательно, необходима какая-то санитарная служба, которая занималась бы прореживанием и расчисткой, которая прорубала бы путеводительные просеки и налаживала спасительные дорожки.
Что же касается значения литературной критики для тех, кто книги преимущественно сочиняет, то оно еще более велико, так как литературная критика — это, во-вторых, санитарная служба, а во-первых, камертон и родительница новых эстетических положений. Конечно, критика не в состоянии сделать писателя из писателя. Но, во всяком случае, она может навести человека на ту дельную мысль, что, например, 76 лет спустя после смерти Л. Толстого никому не нужны писатели, которые пишут теми же словами, что и Л. Толстой, и о том же, о чём Л. Толстой, но только гораздо хуже.
В этом месте нужно будет вернуться к цитате: «Разве мало у нас людей с умом и образованием, знакомых с иностранными литературами, которые, несмотря на все это, от души убеждены, что Жуковский выше Пушкина?». Потому что эта цитата имеет насущное продолжение: «Вот вам объяснение, почему в нашей литературе бездна самых огромных авторитетов».
Дело тут в том, что огромные, то есть по преимуществу фальшивые, авторитеты, возникающие в тех случаях, когда критика недобросовестна или она просто не начеку, — это не так безобидно, как может показаться со стороны. Мало того, что «маленькие великие люди с печатью проклятия на челе» всегда разжижали репутацию нашей литературы, они еще и закономерно тяготели к тому, чтобы теснить и преследовать истинные таланты, которые для них — нож острый, поскольку самим фактом своего существования они на корню разоблачали «огромный авторитет».