Плагиат. Повести и рассказы Пьецух Вячеслав

Неудивительно, что Васька Шершень приобрел среди непреклонцев в своем роде авторитет, так как он выказал непривычную методичность, хватку, твердость характера, но, главное, он за то полюбился землякам, что твердо знал, чего именно он хотел. Между тем Васька Шершень ничего определенного не хотел, а просто-напросто у него руки были приделаны к туловищу, что называется, на соплях, и в то же время он страстно желал продемонстрировать согражданам, что и Васька Шершень не лыком шит. Кроме того, по умеренным расценкам он резал тещ, паралитиков и свиней. Градоначальник Гребешков словно не замечал безобразной деятельности Васьки Шершня, так как он отлично понимал, что все равно ему с бандой не совладать, и разбойник безнаказанно гнул свое.

Другое дело Зеленый Змий; этот довольно скоро порвал с уголовщиной, разочаровавшись в результате насилий и грабежа, —  всё зеркальца да бусы, что, действительно, за корысть, —  вышел из банды, дважды избежал смерти от пластиковой взрывчатки благодаря своей метафизической сущности и основал собственное дело, которое впоследствии принесло ему огромные барыши. Именно, он принялся за старое: гнал самогон, нарочно добавляя в бражку настой тополиного семени, вызывавший жесточайшую аллергию, и одновременно наладил производство лекарства, которое как рукой снимало удушье, отечность и легкую хромоту. Непреклонцы по простоте душевной охотно потребляли и то, и это, и в результате обеспечили Зеленому Змию огромные барыши. Сколотив капитал, он до того осмелел, что в один прекрасный день ударился оземь и принял свое классическое обличье; непреклонцы, даром что они в массе своей совершенно осатанели от приема отравленного самогона и противоаллергического препарата, ужаснулись такого вида и отказались его продукцию потреблять.

— Мужики, вы чего? —  говорил им Зеленый Змий. —  Ведь я же свой, я же горой стою за идеи Лучезарного Четверга, чтобы, значит, прочный паек и семь выходных в неделю…

Но непреклонцы были непреклонны, тогда Зеленый Змий обиделся и временно отлетел.

Что же до банды Васьки Шершня, то она в конце концов кончила трагически: братья-людоеды, расслабившись от безнаказанности, как-то выкрали и съели племянника капитана Машкина, тот поднял по тревоге гарнизон, обложил банду в одном пятистенке по Навозному тупику, обстрелял строение кумулятивными снарядами и поджег, —  видно было, как черные души бандитов, одна за другой, плавно и медленно вылетели в трубу.

Поскольку привередливость народных симпатий у нас хорошо известна, жалко было непреклонцам боевитого Ваську Шершня, в городе даже балладу начали складывать про него на мотив известной песни «Из-за острова на стрежень», однако по той причине, что почивший бандит сильно почистил город, не на чем было набрать мотив.

Кстати, о художественном в здешнем житье-бытье, —  по этому департаменту тоже случилась драма. Как уже было отмечено где-то выше, непреклонцы совершенно разделили судьбу российского населения, когда на многие десятилетия, можно сказать, ни с того ни с сего пристрастились к чтению, и оно сделалось третьей национальной страстью после пьянства и воровства. Этот феномен можно следующим образом объяснить: не то чтобы непреклонцы были слишком уж рафине, а просто зимы у нас нестерпимо длинные, и с сентября по апрель чересчур долгие вечера; или в полосу жестокого безденежья чтение заменяло здешним обитателям алкоголь, ибо оно тоже уводило головы в чарующие дали, иные измерения, где, во всяком случае, все не так; или в те поры, когда даже покрой пиджаков выдумывался в административном порядке, единственным способом сделать фронду было книжку умную почитать; или же дело в том, что искусственный способ бытия, организованный усилиями Каменного Вождя, подразумевал искусственные занятия вроде чтения, до которого никогда не снизойдет нормально устроенный человек. Но вот при Порфирии Ивановиче Гребешкове что-то произошло с непреклонцами, совсем они остыли к литературе и, вместо того чтобы книжку почитать, теперь с утра до вечера таращились в окошки и думали о своем. А если не таращились в окошки и не думали о своем, то участвовали в кампаниях гражданского неповиновения, сшибали монументы, обменивались мнениями, ломали головы, как бы добыть копейку, прятались от банды Васьки Шершня по подвалам да погребам, то есть у них появилась пропасть новых, серьезных занятий, меж тем литература, как и прежде, твердит свое: «Ванька Жуков, девятилетний мальчик, отданный три месяца тому назад в ученье к сапожнику Аляхину, в ночь под Рождество не ложился спать». Какой Ванька Жуков, какой сапожник Аляхин, в сущности, и не существовавшие никогда, если, елки-зеленые, сердце рвется нарушить трамвайное сообщение по маршруту Базар—Вокзал… Одним словом, в городе, имевшем стародавние культурные традиции, породившем поэта Никиту Чтова, народ до того дошел, что с омерзением читал даже надписи на этикетках и спичечных коробках.

Крепче всего это акультурное явление задело престарелого стихотворца Бессчастного, который в свое время написал прославившие его строки:

  • Счастье к нам подкралось незаметно,
  • Как лазутчик к лагерю врага… —

поскольку он почувствовал себя лишним при новом раскладе жизни и остался безо всяких средств к существованию, ибо еще при Железнове лишился пенсии за стихотворение:

  • Тихо вокруг, никого у реки.
  • Вдруг звон раздается — то звон оплеухи
  • От справедливой тяжелой руки… —

а уже при Гребешкове в «Патриоте» перестали давать стихи. Одно время старик Бессчастный даже голодал, но затем он попытался притереться к текущему моменту и засел за литературную работу в том жанре, который следует определить как исторический анекдот. Именно, поэт Бессчастный решил написать трактат, занимательный и пикантный, но в котором, однако, самым основательным образом исследовались бы странности глуповского характера с выявлением всех причин. Генеральная его мысль заключалась в том, что во всех невзгодах, выпавших на долю этой этнической группы, виновато качество здешних вод; будто бы в первое переселение народов пращуры глуповцев задержались в своем движении на запад, умиленные огромными запасами питьевой воды, которые открылись им на севере Валдайской возвышенности, удивительной воды, внушающей умиротворение плюс плавное движение мысли, и временно осели передохнуть; да так и остались сидеть среди дремучих лесов и пахучих трав, по соседству с дикими лопарями, в то время как их собратья арийцы все шли и шли к теплым морям, благословенным берегам, под бочок к первым цивилизациям, туда, где дует парфюмерный мистраль и благородная лоза вьется сама собой; глуповцы то и дело порывались продолжить путь, но как-то все было не с руки, то то, то се, то пятое, то десятое, однако так называемые чемоданные настроения въелись им в плоть и кровь; отсюда как бы временные города, походные кладбища, жилища бивачного типа, агротехника такая, чтобы только с голоду не помереть, и промышленность такая, чтобы только как-то убить среднеевропейское время, и, следовательно, глубокая пропасть между расовым самочувствием и способом бытия; а все — вода, какая-то все-таки не такая, злостная и не та.

Полгода сидел Бессчастный за своим трактатом в расчете на новую славу и добрый куш. Как бы не так: прочитали в «Патриоте» его писанину и говорят:

— Ну ты, старик, совсем плохой! Кому сейчас нужна вся эта этнография, ты нам давай про неординарную половую ориентацию, например, про связь старушки с палкой-копалкой, про антропофагию нам давай!

Но поэт Бессчастный и слов таких не слыхал; сплюнул он в сердцах на пол, причем самым нефигуральным образом, и ушел.

Однако пить-есть как-то надо было, и он сначала навострился напечатать трактат в Перми, —  все же культурный, балетный город, —  потом даже за границей, но в обоих случаях, бедняга, не преуспел. Тогда он отправил трактат в кладовку, на полочку, между трехлитровой банкой моченых яблок и пустыми бутылками из-под пива, и надумал ребусы сочинять, —  и тут к поэту пришел успех: ребусы его в скором времени приобрели такую громкую популярность, что тираж «Патриота» вырос в пятнадцать раз. Долго ли, коротко ли, зажил Бессчастный на широкую ногу: завел свой выезд — «жигули» девятой модели, купил домик на Козьем спуске, сидит-посиживает у открытого окошка, глядит на публику, дует чай.

Ему скажет кто-нибудь из прохожих, уповательно сторонник идей Лучезарного Четверга:

— Устраиваются же люди!

Бессчастный:

— А тебе кто мешает?

— Жизнь!

— Нет, жизнь как раз правильная пошла, надо только шагать с ней в ногу, как говорится, куда конь с копытом, туда и рак с клешней.

— Погоди, ехидна! Грянет час, ты еще по-прежнему запоешь!

Вообще на это было мало похоже, поскольку новый Непреклонск уже приобрел кое-какие необратимые, въевшиеся черты, так, любимыми народными увеселениями стали разгадывание ребусов и состязания для умельцев часами стоять на одной ноге, а, кроме того, по радио с утра до вечера и чуть ли не на положении государственного гимна крутили блатную песенку, во время оно пользовавшуюся особенным успехом в потемских лагерях:

  • — Гоп-стоп, Зоя,
  • Кому давала стоя? —

так что ее знала наизусть даже местная ребятня.

Кое-кто из непреклонцев, например, бесноватый Чайников, никак не могли смириться с этой фрондой культурной норме, и напрасно: уж так устроен подлунный мир, что ежели ты желаешь свободы мнений и регулярного трехразового питания, то терпи, ибо то и другое в состоянии обеспечить только выходцы из потемских лагерей; и наоборот: когда культурная норма овладевает массами, жди публичных казней и скотского падежа.

Невзгоды по хозяйству

Всего можно было ожидать — и возвращения Зеленого Змия в силу ослабления идеологической линии, и умышленного упразднения трамвайного маршрута Базар—Вокзал, но того, что вопреки всяким правилам из-за свободы мнений город сядет на кислую капусту, —  это трудно было предугадать. Непреклонцам было от этого не легче, они сроду не просчитывали исторические ходы в предвкушении неблагоприятных метаморфоз, и ничего-то им другого не оставалось, как иной раз соборно погоревать. Иной раз усядутся мужики на поверженный монумент комиссару Стрункину, наладят патриархальные самокрутки, и ну это самое — горевать.

— Вот при товарище Колобкове, когда еще существовал прочный паек, —  настоящая была жизнь!

— Нет, при Колобкове уже безобразия начались, потому что при нем появились хозяева?.

— А я так скажу: жили мы тихо, человечно, только в председательство Беляева, Ильи Ильича, когда к нам из-за границы хлебное дерево завезли.

— Вот только хлеб с него в рот взять было нельзя, потому — сплошная химия какая-то, а не хлеб!

— А лучше всего жилось при Проломленном-Голованове, так как строгость была во всем. Как, бывало, подойдет к тебе со шпагинским автоматом, как спросит: «Ты, товарищ, к какой диверсионной группе принадлежишь?» — так сразу придешь в себя!

— Я еще вот чему изумляюсь: ну все у нас не как у людей! Раньше средства есть, сенокосилок нету, теперь вот средств нету, сенокосилки есть, а чтобы и то и другое одновременно — этому, видимо, не бывать.

Но горюй не горюй, а хозяйственная жизнь в городе Непреклонске, кажется, действительно шла к концу. Взять хотя бы предприятия общественного питания: худо-бедно существовали в городе два предприятия общественного питания, и вдруг, в одночасье, перестали существовать, то есть помещения-то наличествуют, двери открываются, окна целы, но повара с подавальщицами день-деньской режутся в «дурака». Молокозавод вообще исчез с лица земли, в среду еще стоял на углу Большой улицы и Козьего спуска, а в четверг точно ветром его унесло, —  ни с того ни с сего исчез… Что же до посудного предприятия и красильной фабрики имени XI-летия Октября, то производственные процессы и тут и там свернулись еще при председателе Колобкове, вернее, управленцы, истопники и стрелки военизированной охраны по-прежнему копошились за проходными, но именно трудящихся не было никого. Трудящиеся с тоски время от времени являлись к проходным, тонкими голосами спрашивали вахтеров:

— Когда же опять к станкам? Те им в ответ:

— Так надо надеяться, никогда.

— Во, елки-зеленые, хоть воровать иди! Нет, когда, скажем, воровство побочное занятие, то это даже нормально, но когда основное — как-то все же не по себе. Лучше, конечно, опять к станкам. Бывало, стоишь у родного шлифовального агрегата, то тебе кто расскажет про гадюку-тещу, то ты кому расскажешь, как блядует твоя жена, а в обеденный перерыв по стакану! —  вот это, я понимаю, жизнь!

Наконец, в городе мало-помалу отменилось разделение труда, которому в те поры исполнилось примерно семьдесят тысяч лет. Глуповцам почему-то искони нравилось, если человек сам себе и жнец, и швец, и на дуде игрец, и вот исполнился их промышленный идеал: теперь всякий самосильно чинил дома электроприборы, строил мебель, делал инъекции и в особо несчастных случаях изготовлял березовые гробы. После непреклонцы охладели к такому универсализму, поскольку дело пошло совсем уж по дедушке Крылову, но поначалу они на себя нарадоваться не могли.

Затем полоса невзгод добралась и до товарооборота, то есть вдруг напрочь исчезли ассигнации, изобретение лягушатников, так что скоро непреклонцы уже не могли вспомнить, какого цвета была сотенная купюра, и сначала их символизировали спичечные коробки, потом ракушки, а потом товарооборот осуществлялся по принципу «так на так». Откуда товар брался? —  а бог его знает откуда, скорее всего через стяжание, которое сделалось основной отраслью промышленности за совершенным отсутствием остальных.

Богатющий оказался город, бездонный какой-то, неисчерпаемый в отношении материальных ценностей, казалось, все уже увели, что только лежало плохо и хорошо, вплоть до неподъемной фигуры комиссара Стрункина, а на поверку все еще оставалось чего украсть. Ничто не функционировало, никто не работал, и опять же натуральное, полнокровное чудо: город как-то существовал.

Бывало, соберутся мужики, усядутся на корточки примерно в том месте, где некогда валялся памятник комиссару Стрункину, и ну удивляться тому, как это они при такой разрухе дожились до тонких французских вин.

— Почему, —  говорил один, —  жизнь-то продолжается — не пойму?!

— Может быть, по инерции, —  размышлял другой, —  а может быть, из-за баб.

Третий сообщал:

— Ах я, Иван-простота! И чем только я раньше думал? —  скорее всего не тем. Если работаешь — живешь, и не работаешь — обратно живешь, то чего я всю жизнь корячился за пятак?!

— Меня другое удивляет: зачем существовала моя посудная фабрика, если без нее я дожился до тонких французских вин?!

Вместе с тем оказала себя и другая категория непреклонцев — обыватель деятельного направления, которому то ли стяжать было неинтересно, то ли масштаб поживы не устраивал, то ли ему хотелось как-то неординарно себя занять. Вот только они почему-то все плохо кончали: некто Сидоров изобрел четырехколесный велосипед, продал свой домишко, устроил в дровяном сарае миниатюрный сборочный цех и уже собрался запускать велосипед в производство, как у него на последнюю взятку денег не хватило, и он выбросился с четвертого этажа; некто Зимин открыл способ добывать пищевые калории из осины, которые, если что, с лихвой обеспечили бы существование горожан, взял миллионную ссуду в банке, выписал из Германии сложнейшую аппаратуру, но соседи растаскали ее по винтикам, и новейший Кулибин с горя повесился на ремне; некто Поповских, житель Болотной слободы, по старой памяти решил наладить частное картофельное производство, бог весть на какие средства купил трактор и посадочный материал, однако себестоимость картофеля оказалась настолько низкой, что перекупщики живьем закатали его в бетон.

Кстати заметить, случаи нечеловеческой жестокости стали своеобразным знамением новой жизни, однако не потому, что о таковых прежде было в Глупове не слыхать, а потому, что эти случаи уже никого не ужасали, привычными они стали, как вечные пронизывающие ветра, хотя и прежде в городе нет-нет да и стрясется что-нибудь фантасмагорическое, но чтобы тещ резали наравне со свиньями, чтобы племянников ели, —  этого не было никогда. Градоначальник Порфирий Иванович Гребешков закоулками своего разума понимал, что и тут сказалась свобода мнений, что сплошь прекраснодушными глуповцы делаются тогда, когда какой-нибудь Перехват-Залихватский их скрутит в бараний рог, но он был бессилен перед неудержимым течением истории и посему только время от времени впадал в непродолжительную хандру.

Не то народный трибун Сорокин; в то время как хандрил градоначальник Гребешков, сумасшедший Огурцов носился со своим памятником, бесноватый Чайников раз за разом всходил на думскую трибуну, говорил: «… Дамы и господа…» — и вдруг заливался горючими слезами, —  народный трибун Сорокин затеял хитроумную кампанию по переименованию Непреклонска обратно в Глупов; эта кампания ему понадобилась исключительно для того, чтобы мутить народ, то есть регулярно собирать праздношатающихся горожан на Базарной площади, травить им речами души и, таким образом, лить воду на мельницу Лучезарного Четверга. Поскольку клинической чертой среднего глуповца всегда была девичья память, из-за которой он многие горести претерпел, и закономерно подзабылись ужасы эпохи Феликса Казюлина, кампания имела большой успех.

— Ну что вам сказать, земляки, —  обыкновенно начинал народный трибун Сорокин: — пошла наша жизнь совершенно наперекосяк! Этого даже многострадальные деды не припомнят, чтобы иные зажравшиеся лица разъезжали по городу на белых слонах, в то время как трудящимся нечем себя занять! А дворцов они себе понастроили! а памятники культуры, навроде монумента комиссара Стрункина, привели к нулю! а молокозавод где! и, главное, я им не могу простить, что кто-то захапал нашу видообзорную каланчу!

— Это все проделки цыгано-синдикалистов! —  скажет кто-нибудь из толпы.

— О цыгано-синдикалистах сейчас разговора нет. У нас и без них найдется, кого трудящийся элемент мечтает прижать к ногтю. Хотя цыгано-синдикалисты у нас тоже бельмо в глазу. Ну ничего: вот отменим, к чертовой матери, свободу мнений, и сразу жизнь вернется в нормальную колею. Зажравшиеся лица будут у нас по-прежнему карандаши точить, а которые в поте лица своего, для тех назначается перекур.

Из толпы:

— И чтобы прочный паек, как при товарище Колобкове!

— Товарищ Колобков пусть спасибо скажет, что он своевременно утонул и, таким образом, не дожил до карающего меча. А прочный паек — это основа нашей жизни, на том стоим!

Эти зажигательные речи народного трибуна Сорокина мало-помалу до такой степени раззадорили непреклонцев, что стало очевидно: градоправительству Порфирия Ивановича Гребешкова, по всем вероятиям, скоро придет конец. Но сам он, как говорится, и в ус не дул, а только время от времени ездил на пару со своим креслом справиться, целы ли рельсы на трамвайном маршруте Базар—Вокзал.

Но у жены его, Веры Павловны, обстановка в городе вызывала смутные опасения, совсем изнервничалась женщина, и вот как-то раз, в ночь с четверга на пятницу, снится ей вещий сон…

Пятый сон Веры Павловны

Снилось ей, будто бы в Непреклонске, на Базарной площади, собрались горожане на митинг не митинг, на сход не сход, а вот как заполнили несметные толпы непреклонцев все пространство между пивным павильончиком и зданием городской администрации, так и стоят — молчат. Что-то грозное и одновременно тревожное чувствуется в этом безмолвии многочисленного скопления горожан, Вера Павловна даже во сне от страха похолодела, ибо женщины вообще боятся толпы, у них сразу все вниз опускается, в район двадцать четвертого позвонка.

Довольно долго так стояли непреклонцы, точно им невзначай вздремнулось, но вот посреди толпы возвысилась фигура народного трибуна Сорокина, публика заволновалась, зашумела, послышались выкрики:

— Долой свободу мнений!

— Даешь прочный паек!

— Да здравствуют идеи Лучезарного Четверга!

Вера Павловна в смятении повернулась к одному согражданину и говорит:

— По какому поводу шумим?

— Да вот, —  отвечают ей, —  эта сволочь Бессчастный напечатал в «Патриоте» статью под названием «Половые извращения у собак»! Ну сколько можно издеваться над простым народом?! то есть нам эти безобразия совершенно сделались невтерпеж!

Между тем народный трибун Сорокин предпринял усмиряющий знак рукой, потом подбоченился и завел речь:

— У нас в Непреклонске, —  говорит, —  что ни человек, то субъективный идеалист. Мы без веры в какую-нибудь возвышенную механику как бы даже и не дышим, а так… совершаем химическую реакцию: на входе выхлопные газы, на выходе чистое СО2. Поэтому у нас могут быть какие угодно невзгоды по хозяйству, я даже допускаю частную инициативу в области фотодела, но идею — это подай сюда!

Грянули аплодисменты.

— Потом: нравится это кому-то или не нравится, а уж такими мы уродились, что нам хорошо не надо, нам надо сносно, и чтобы у всех по четыре пуговки, и все прочее сообща. Один Иван, он Иван и есть, а сообща мы кого хочешь задавим идеями Лучезарного Четверга!

И снова грянули аплодисменты.

— Я вот вам сейчас по секрету скажу, почему захватчики не задержались на временно оккупированных территориях: потому что на временно оккупированных территориях они отменили как категорию перекур… А этих, которые взамен всего нам предлагают свободу мнений, самое время прижать к ногтю! Дворцов себе, понимаешь, понастроили, на белых слонах ездят, а нам говорят: вы, ребята, обменивайтесь мнениями, а мы пока прикарманим видообзорную каланчу.

Над толпой пролетел возмущенный ропот.

— Только мы тоже не лыком шиты, мы свое возьмем, единственно надо помнить о трех источниках, трех составных частях: субъективный идеализм, никаких белых слонов, и чтобы все до последней пуговки сообща!

Слово «сообща» заглушили аплодисменты.

— Так что не сомневайтесь, мужики, рази врага, разноси город на кирпичи!

Разумеется, не весь город, и отнюдь не на кирпичи, но кое-что непреклонцы, донельзя возбужденные страстными подстрекательствами народного трибуна Сорокина, все-таки разнесли, именно — сожгли сдуру пивной павильончик, раскатали на бревна всю левую сторону Козьего спуска, опять аннулировали трамвайный маршрут Базар—Вокзал и по старой привычке воздвигли одиннадцать баррикад. Градоначальник Порфирий Иванович Гребешков на все время этой вакханалии заперся у себя в кабинете и даже не стал поднимать гарнизон, опасаясь, как бы он не принял сторону инсургентов, ибо его предельно измучил повальный педикулез.

И дня не прошло, как история изменила течение свое, как жизнь повернулась вспять: город в который раз был переименован из Непреклонска в Глупов, газета «Патриот» в «Красный патриот», Базарная площадь в площадь имени комиссара Стрункина, и на этом смятение вроде бы пресеклось. Ан нет: поэта Бессчастного посадили в сумасшедший дом, чем он был, впрочем, отчасти горд, так как затесался в одну компанию с Батюшковым и Чаадаевым, у капитана Машкина отобрали его дворцы, которые после пошли — один под склад горюче-смазочных материалов, другой под приют для слабослышащих и незрячих, у Кукаревского реквизировали слона и демократично пустили его на мясо, наконец, посредством направленного взрыва зачем-то ликвидировали видообзорную каланчу, — эту взаправду на кирпичи. Но и тут был еще не конец; решил народный трибун Сорокин посчитаться со своими врагами, но сумасшедший Огурцов, оказывается, уже опять ошивается около разоренного пивного павильончика и даже не поминает про памятник, обещанный ему Гребешковым, тогда он зовет к себе бесноватого Чайникова, — тот было заартачился, но пришел.

— Давай объясняй, —  говорит ему Сорокин, —  чего ты всё время плакал?

— Да как же тут не плакать, —  пустился в объяснения Чайников, —  если вся история нашего Глупова — это сплошное горе?! Просто несчастный, заклятый какой-то город, и более ничего!

— Может быть, ты и прав, да только обыкновенное горе у нас с полгоря, а так надо рассуждать, что как бы не вышло хуже. Ты вон еще при Железнове боролся с фальшью и расхитителями социалистической собственности, а к чему мы пришли в результате? —  к половым извращениям у собак!

— При таком качестве администрации чего только не приходится ожидать. То ли еще при тебе будет…

Народный трибун Сорокин внимательно-превнимательно посмотрел в глаза Чайникову, а потом проникновенным голосом сказал:

— Ась?..

Это «ась» так напугало Чайникова, что он побледнел и умер. Сорокин без участия посмотрел на его бездыханное тело и сказал уже самому себе:

— А еще борец!..

Вот что было странно: казалось бы, с очередным пришествием новой жизни в Глупове совершались все положительные, праведные дела, ни с какой стороны не огорчавшие Недремлющее Око, и тем не менее вдруг исчезли продовольственные товары, за исключением кислой капусты, которой, нужно отдать справедливость, в городе было невпроворот. Хотя глуповцы и с подозрительной симпатией относились к разным проявлениям новизны, нежданный продовольственный кризис их все же насторожил, и единственно то обстоятельство отвлекало от гнетущих мыслей о кислой капусте, что радио по-иному заговорило: про Зою уже и помина не было, а все народный трибун Сорокин речи произносил; слова у него были вроде русские, но понять ничего было нельзя, как если бы он галлюцинировал наяву.

Прошла неделя, другая, тихо стало в Глупове, даже отчасти скучно, а в начале третьей недели были отмечены первые случаи заболевания маниакально-депрессивным психозом с характерно выраженным ступором [58], которого город не знал уже приблизительно десять лет. То ли эта болезнь и Сорокина поразила, то ли он надумал развлечь земляков привычными несуразностями, но вот что он вскорости начудил: велел возобновить в Болотной слободе сельскохозяйственное производство с обязательным прикреплением к земле местного населения, распорядился обнести город колючей проволокой в два кола, дабы пресечь вредные влияния извне, приказал сделать Порфирию Ивановичу Гребешкову принудительную ампутацию кресла, и тот случайно остался жив, ввел трудповинность для малолетних, выкрал из краеведческого музея лимузин «дьяболо» и заново начал строить видообзорную каланчу. По обыкновению, глуповцы много если косо смотрели на все эти сумасбродства, и даже не было замечено особого возмущения, когда новый владыка присвоил себе краеведческий лимузин, но долго ли, коротко ли, народный трибун Сорокин позволил себе один экстраординарный поступок, и тогда глуповцев прорвало. В один прекрасный день опять собирает Сорокин митинг не митинг и сход не сход, въезжает на своем лимузине в самое сердце толпы, высовывается в окошко и говорит:

— А что, не водится ли у нас в округе какой-никакой кочевой народ?

— Да нет, —  отвечают ему из толпы, —  вроде бы не водится, не дано. Когда-то, еще при царе Горохе, приезжала к нам делегация хазарских писателей, а про других кочевников не слыхать. А что?..

— А то, что я желаю, чтобы мне кочевые народы саблю преподнесли!

Тут-то глуповцев-непреклонцев и прорвало. Разбрелись они по домам и вдруг стали грузить свой скарб в тележки, коляски и прочие бедняцкие средства передвижения, а наутро двинулись кто куда. Народный трибун Сорокин стоит посреди площади имени комиссара Стрункина и в растерянности вопрошает:

— Товарищи, вы куда?! Ему, в частности, отвечают:

— Мы в Новую Зеландию напрямки.

— А не далеко ли будет?

— Мы бы и дальше лыжи навострили, да, по нашим сведениям, дальше-то ходу нет. Дальше Антарктида, а это даже по сравнению с родными палестинами получается перебор.

Дело было осенью, уже палая листва устелила пустой город сплошным ковром, грачи печально кричат, кружа над покосившимися куполами. И вот последнее, что грезится Вере Павловне: стоит посреди площади народный трибун Сорокин, смотрит на грачей и с тоскою в голосе говорит:

— А ведь скоро и эти сволочи улетят…

Оправдательные документы

Нету.

Страницы: «« 12345678

Читать бесплатно другие книги:

Объявляется белый танец специально для капитана милиции Дарьи Шевчук, по прозвищу Рыжая. Дама пригла...
Никто не знает, откуда берутся книги серии «Проект Россия». Неведомый источник продолжает хранить мо...
Галина Щербакова – писатель, давно известный и любимый уже не одним поколением читателей. Трудно не ...
О чем бы ни писала Щербакова, все ее «истории» воспринимаются очень лично и серьезно. Как будто кажд...
Человек слаб и одинок в этом мире. Судьба играет им, как поток – случайной щепкой. Порой нет уже ни ...