Ангел конвойный (сборник) Рубина Дина
– Трудно сказать… Она, надо полагать, запугана отцом. Подозреваю, что он взял с нее страшную клятву. Пригрозил, умолял, заклинал… н у, знаешь, эти оперные штучки. А может, – чем черт не шутит, – может, ей и нравился Люсио? Ты учти, он – человек-фейерверк, яркий, настырный, да и мужик, судя по всему, не из последних… мало ли, росточком не вышел! Пушкин вон, малец мальцом, а всех кругом перетрахал. Маленькие, они знаешь какие!..
– Ну, дальше…
– А дальше – вот такая штука. Отец взял с них обоих слово, что они уедут жить в Израиль. Знаешь, у старых евреев на краю могилы всегда просыпается желание всех близких услать в Израиль. Ну и они уехали буквально через месяц после его смерти… Распродали все и, кстати, ту самую картину с кабаном и мертвым тореадором в гробу, которой Шварц так залюбовался… Картинка – догадываешься, чьей кисти принадлежит?
– Люсио, конечно. Торговать ее не пробовали? – спросила я.
– Просили, старик ни в какую. А жаль. Шварц прямо влюбился в нее. Говорит и, нет-нет, глаза поднимет и застывает. Странно, почему там вместо быка – кабан изображен? Жутковато, знаешь… Я с самого начала думала – кого этот кабан мне напоминает? Пока не поняла: наш художник его с самого себя срисовал. Не буквально, конечно, но до дрожи напоминает…
А представь его лицо, если б я эту картину приволокла на «ешиват цевет»? Разворачиваю бумагу… Жалко, жалко…
– Значит, в третьем действии оперы меняются декорации… – проговорила я задумчиво. – Пальмы, сосны, городок в Иудейской пустыне…
– Да-с, появляется главный герой. Звучит большая выходная ария.
– «Я посрезаю вам го-о-оловы!» – запела я мягким чувственным баритоном, и Таисья подхватила своим чудесным меццо-сопрано: «И если не варят у вас котелки…»
Тут в учительскую заглянул преподаватель по классу скрипки Боря, и мы разом умолкли.
Таисья взглянула на меня насмешливо:
– Да, милка моя, куда от главного героя деться? Он о смерти отца узнал? Не сразу, но узнал. Обрадовался? Ну-н у, не надо, конечно, обрадовался! Сейчас, думает, приеду, заполучу свою милку, и никто уже нас не разлучит. Приезжает… милки нет, адреса нет, надежды найти ее – нет. Старик говорит – очень Альфонсо тосковал по отцу… Ты же понимаешь! Все выспрашивал – не оставляла ли сестренка какого-нибудь письмеца. Так и уехал, огорченный, назад, в Аргентину. Старик говорит, что тот упоминал не то что о семье, но вроде женщина там у него была… И тут звучит ария Брурии… Да нет, пожалуй, ариетта… Она, бедняга, в его жизни больше чем на ариетту никогда не тянула…
– Погоди! – сказала я. – Но Альфонсо все-таки здесь. Все они здесь. Как же он ее разыскал, сестричку?
– Выходит, разыскал… – кивнула Таисья. – В этой стране разыскать кого хошь – раз плюнуть. Надо только встать на табуретку и крикнуть погромче… И насколько я теперь понимаю, ребенок из-под этой женщины, которому так радуется, которого так ждет бедняга Люсио, имеет к нему такое же отношение, как и ко мне…
И вновь меня заворожила пастушеская красота этого образа: ягненок из-под овцы, ребенок из-под женщины…
– А ведь Люсио не дурак, ой не дурак! И поверь мне – человек он нешуточный, даром что шута играет. К тому же, в отличие от них от всех, он испанец, испанец до мозга костей…
Она поднялась, взяла со стола обе наши чашки и, подойдя к раковине, принялась с усердием мыть их посудной губкой.
– Судя по всему, – проговорила она, – финал оперы досмотрим из самых первых рядов партера.
Я молча наблюдала за ней. Словно почувствовав мой взгляд, Таисья обернулась, несколько мгновений смотрела мне в глаза и вдруг твердо проговорила:
– Нет, милка моя. Плохо же ты меня знаешь! Слишком много в жизни били меня, да и я многих била, чтоб сейчас пойти на этот легкий выигрыш. Нет, я в драке по яйцам не бью. Я Альфонсо и без того низвергну… – Она вытерла со лба брызги сгибом кисти. – И знаешь… я как-то по-другому на него взглянула. Он, конечно, низкий, изворотливый, неверный человек, но… любить-то как умеет!
Как умеет любить эту свою судьбинную женщину-сестру! Тайно, страстно, воровато, коварно! – Она вдруг глубоко, сильно всхлипнула, слезы разом покатились из глаз, как это бывает только на киносъемках. – Любит, преступно попирая прах отца!
Таисья стояла у посудной раковины, закинув прекрасное заплаканное лицо, рыдая над несчастной любовью своего заклятого врага, любуясь этой неистребимой страстью и преклоняясь перед ней. И в эти минуты сама была достойна увертюрных вихрей любой гениальной оперы.
Потом, успокоившись, села за стол, подперла кулаком щеку и стала тихо рассказывать, как они со Шварцем гуляли по прибрежной деревушке Моанья и как им встретились два рыбака, несущие на палке огромную рыбину. Как рыбаки остановились, отсекли острым ножом рыбью голову, бросили ее на дорогу, а рыбу понесли дальше. Мужички приземистые, с толстыми шеями, бедно одетые…
– Север Испании… – сказала она. – Нет. Жить бы я там не взялась…
Часть третья
Как бы я хотел забыть лицо твое, изменница!
Твое темное лицо, обезображенное предательством.
Твои ненавистные глаза, источающие злобу…
Твои брови, как две змеи, жалящие в сердце.
Твои губы, оскверненные лживой клятвой.
Как бы я хотел забыть лицо твое, изменница!
Но лишь прикрою веки – передо мной, как живые,
Твой светлый лик, осиянный смертными муками,
Твои ясные глаза, источающие любовь, как мед,
Твои поющие брови – пара воркующих голубей,
Твои нежные губы, шепчущие слова страсти…
Кровь твоя, пролитая моей рукой, давно остыла.
Душа моя, убитая твоей рукой, давно остыла.
Лишь память, ненасытная память, как коршун, терзает,
Не дает мне забыть лицо твое, изменница!
Испанская песня, провинция Андалусия (XVII в.)
Глава четырнадцатая
Еще мгновенье – и забудем мы
О балаганах, лавочках, палатках
И всех шатрах, где жило волшебство и кончилось…
В. Незвал. Пражские празднества
Приближался Пурим. Коллектив Матнаса готовился к празднику в точности так, как коллектив Дворца железнодорожников готовился, должно быть, к энной годовщине Великого Октября.
По четвергам, надувая жилы на шее, Альфонсо рвал и метал, требуя от каждого координатора плана подготовки к Пуриму, список мероприятий и экскурсий.
– Каждый житель нашего города должен чувствовать себя вовлеченным в праздник! – кричал он, выстукивая ладонью по столу ритм фразы. – Житель города – участник карнавала!
Через каждые два-три слова он упоминал этого усредненного «жителя», что на иврите звучит как «тошав».
В моем измочаленном двуязычным звучанием воображении некий тошав, сидя верхом на другом тошаве, догонял третьего, шамкающего и шаркающего тошава.
«Вша-а в кало-оше, – лихоманил за балконом ветер, – ша-авка то-ощая-а, тоска-а шака-алья…» – и срывался на присвистывающую скороговорку:
– Здравствуй, милая картошка-тошка-тош-ка-тош-ка! – и взвывал шепеляво: – То-ошка, милый пе-осик, это же наш Страиш-ила!
И наоборот, слово «охлусия» – «население» – вызывало в моем воображении – ох! – взмах цветастой юбки, свист хлыста, тихий хохот вееров, рассекающих знойный воздух Андалусии…
Предстоящий карнавал будоражил воображение нашего директора. Он заставил завхоза Давида связаться по сотовому телефону с одним из иерусалимских театров насчет костюмов. После длительного выяснения отношений с зав. костюмерным цехом Давид доложил, что костюмы нам могут выдать только такие, что не заняты в спектакле на этой неделе.
– Какие же? – нетерпеливо крикнул Альфонсо.
– Какого спектакля? – уточнил в телефон Давид и, прикрыв трубку ладонью, сообщил: – Какой-то «Сид… чего-то… тореадор», кажется.
– «Сид Кампеадор», – сказал Люсио. – Это спектакль из рыцарских времен. Латы, шлемы, бутафорские мечи… Нормально.
– Отлично! – воскликнул Альфонсо. – Мы устроим колоссальное представление. Стойте! Мы разыграем сами спектакль из рыцарских времен, да-да! О, это гениальная идея! Люсио, ты напишешь пьесу, и мы все разучим роли. Я буду в главной роли этого… этого…
– Сида Кампеадора, – подсказала Брурия насмешливо.
– Да! Ты будешь знатной дамой, Люсио – моим шутом, а вы все – моими придворными… – Он обвел коллектив Матнаса торжествующим взглядом ввалившихся глаз.
– Мы наконец повеселимся!
А меня продолжал донимать Бенедикт Белоконь из Ехуда.
– Вы упорно манкируете нашим замечательным художественным коллективом! – с веселым напором кричал он в трубку. – Нам рукоплескали Маалот и Кирьят-Арба, Беэр-Шева и Офаким!
– А сколько человек в вашем коллективе?
– Со мной – пять!
– М-м-м… Каковы ваши условия?
– Нести людям счастье! – крикнул он, произнося это слово как «шасте».
– Вы меня не поняли. Каков обычно гонорар за ваше выступление?
– Та никакого ханарара! – заорал он. – Мы выступаем бесплатно!
Я смутилась. Вот тогда бы мне и заподозрить неладное…
– Но позвольте… Одна только дорога из Ехуда и обратно обойдется вам…
– Та у меня микроавтобус! – оборвал меня энтузиаст. – Повторяю, нам ничего от вас не нужно. Наша цель – дарить людям шасте.
– Ну… хорошо, – промямлила я, – не хотите ли приехать на Пурим? У нас торжественный вечер с легким угощением.
Я предложила дату осторожно, готовая к отказу. Дело в том, что ни один уважающий себя музыкант или артист не соглашался выступать на таких закусочных вечеринках среди столиков, за которыми мои общительные деды булькали кока-колой, шуршали обертками вафель и переговаривались свистящим полукашлем.
– Нам все годится! – заверил меня Бенедикт Белоконь. – Искусство принадлежит сами знаете – кому.
Поединок между Таисьей и директором Матнаса клонился, похоже, к ее победе. То ли «спина» в верхах, на которую опирался наш директор, несколько притомилась от тяжести всех его хамских выходок, то ли сказались отменные бойцовские качества Таисьи, но только недели за две до Пурима Альфонсо вызвали «Куданадо», и «Ктонадо», по-видимому, объяснил ему, что увольнение Таисьи обойдется Матнасу в такую копеечку (в связи с ее долгой беспорочной дружбой с «Кемнадо»), что дешевле уволить самого Альфонсо.
Тот бился, кричал, что ни при каких условиях не должна остаться строптивая Таисья в пределах его владений.
– Я или она! – восклицал он. – Она или я!
Ему, видно, намекнули – кто. Из секретных источников Таисье стало известно, что «спина» – защитница нашего директора, – сытая по горло его выкрутасами, вызвала того на ковер и конфиденциально вломила по самые гланды. А напоследок, грозно кивнув на страницу услужливо развернутого перед ним секретаршей журнала мод, покровитель якобы сказал:
– И сколько можно всенародно задом вертеть в разных штанах? В твоем возрасте уже надо выбрать: молодежь воспитывать или гондоны рекламировать…
(Изображая в лицах эту беседу, Таисья добавила, что в наше время одно не исключает другого, а возможно, даже способствует.)
И рыцарь уполз в свой замок зализывать раны после джостры.
– Ну, хватит, – убеждала я Таисью. – Он наказан. Видишь, сегодня утром он даже кивнул тебе.
– Кивнул?! – вскидывалась она. – Так вот знай, как со мною связываться: я его уделаю так, что ему кивать будет нечем! Я выведу всех на демонстрацию!
– На какую демонстрацию? – Я поеживалась. Это слово до сих пор вызывает во мне танковые майские ассоциации.
– А вот не желаю больше работать под его началом. Я выведу консерваторион из-под Матнаса. Это будет отдельная организация со своим счетом в банке. Вот тогда, милка моя ненаглядная, запишу я тебя уборщицей, и будешь ты под моим руководством жить-поживать и горя не знать… Протрешь там-сям окошки, махнешь туда-сюда тряпкой… Тогда он увидит, пидор, кто ему приносил настоящий доход, но будет поздно…
Это было так ярко, так наглядно и так ирреально: взбунтовавшийся вассал отказывался служить своему господину и отзывал свои отряды, дабы возглавить их в будущем крестовом походе под собственными гербом и флагом.
Глава пятнадцатая
Глаз развращается, ухо позорится. И вообще нет слов для всей этой непристойности.
Иоанн Златоуст
Дня за два до праздника, согласно замыслу Альфонсо, из больших деревянных щитов рабочие стали сбивать на площади перед Матнасом сцену, на которой юные участники театральной студии должны были разыгрывать пуримшпиль.
Целый день они стучали и пилили, громко перекрикиваясь. Я даже беспокоилась – не будет ли испорчен всеми этими приготовлениями и суетой наш пенсионерский праздник.
Вечером, в шесть тридцать, мои принаряженные ветераны стали подтягиваться к Матнасу, а к семи со своей художественной хеврой должен был прикатить Бенедикт Белоконь из Ехуда.
Как обычно, завхоз Давид помогал мне расставлять в зале столы, застилать их одноразовыми скатертями и расставлять одноразовые стаканчики, пироги из супермаркета, бутылки со сладким столовым вином. Его арабская команда, братья Ибрагим и Сулейман, носили по лобби стремянку, делая вид, что сейчас начнут что-то вкручивать. Или выкручивать.
Мелькнула в лобби возбужденная, какая-то страстно красивая Таисья, крикнула мне:
– Готовься!
– К чему? – встревоженно спросила я вдогонку, потому что уже неплохо ее знала. Но она лишь рукой махнула и выбежала на улицу, и сразу я увидела, как к недостроенной сцене подкатил белый микроавтобус и из него выпрыгнул головастый, рукастый, ногастый и языкастый Бенедикт Белоконь.
Выскочив, он набросился на рабочих, стал давать советы, кричать на них и заставлять что-то там переделать. При этом поднял какую-то тяжелую балку и, багровея, из последних сил удерживая ее, тряся лысой шишковатой головой, кричал:
– Все ко мне! Ко мне-е!
Из микроавтобуса посыпалась его бригада – несколько человек обоего пола с лицами немолодых энтузиастов. Они схватились за балку с другого конца; почему-то и я подбежала, и даже мои пенсионеры заспешили к багровому Белоконю, и совместными усилиями все мы зачем-то оттащили балку в противоположный конец площади. (Позже я слышала, как страшно ругались рабочие, водворяя балку на место.)
Наконец мне удалось увести в зал и публику и артистов, одних рассадить за столиками, других запихнуть за кулисы, где они задорно переругивались и несмущенно все вместе переодевались.
Бенедикт Белоконь в это время возил по сцене пианино. Навалясь на инструмент всем телом и не обращая никакого внимания на публику, он долго ездил из одного угла сцены в другой, отбегая, примериваясь, соскакивая вниз, опять запрыгивая на сцену. Потом стал советоваться с ветеранами.
– Ото так – нормалек? – кричал он в зал, потный и малиновый от физической нагрузки.
– Нормалек! – кричали ему с мест. – Двинь чуть левее! Нет, дальше, дальше! Да не туда!! Стой, куда заехал?!
Скоро я поняла, что этот всеобщий энтузиазм выйдет мне боком.
– Ну что? – спросила я, подойдя. – Начнем, пожалуй?
К порядку проведения концертов моя публика уже привыкла. Нет, не скажу, что Московская филармония, но пристойность и даже некоторая академичность соблюдалась: дорогие друзья, продолжаем цикл наших музыкальных вечеров… Сегодня в программе музыка такого-то и сякого-то. Исполняют заслуженный артист Того-то Сякой Сяковский, аккомпанирует солистка Эдакого Таковая Таковойнич…
Моя верная гвардия слушала и хлопала, благожелательно улыбаясь.
На этот раз мне и рта раскрыть не дали. Одернув свитер и закатав рукава, Белоконь поднял крышку инструмента, уселся на табурет и, ни слова не говоря, извлек своими красными клешнями два бодрых домажорных аккорда.
Мне стало дурно. В юности – так получилось – я случайно закончила консерваторию, то есть моего образования хватило, чтобы вообразить – что будет дальше. Но, забегая вперед, скажу, что и воображение мое оказалось робко академичным.
– Мы приехали к вам, люди, показать – на чем стоим! – запел полуречитативом Белоконь, аккомпанируя себе все теми же тремя аккордами и отсчитывая такт ногой в огромном солдатском ботинке. Далее в том же духе, вполне в рифму, он тем же полуречитативом объяснил-пропел, что они – артисты из Ехуда, «шастя людям принесли»…
– Итак! – он снял руки с клавиатуры, перейдя на прозу. – По мере выхода артистов вы познакомитесь со всей нашей брихадой. Пока представлю лишь себя. – Он набрал воздуху в легкие, взял торжественную все ту же домажорную тонику:
- Пройдя репатриацию, и воду, и огонь,
- Пред вами появился Бенедикт ваш Белоконь!
При этом он щелкнул каблуками солдатских ботинок и тряхнул несуществующим чубом.
Публика захлопала. Я закрыла глаза.
Все дальнейшее я слышала словно издалека, лишь иногда приоткрывая глаз, то один, то другой, давая им передышку. Так тебе и надо, твердила я себе горестно, ты сразу все должна была понять по его голосу. Я была уверена, что стариканы хлопают из вежливости, а после концерта линчуют меня на площади, останки сожгут, а пепел развеют по ветру.
Между тем аплодисменты вовсе нельзя было назвать жидкими. Пенсионеры наливали себе вина, оживленно переговаривались, смеялись идиотским рифмованным остротам Бенедикта и дружно подпевали знакомым мелодиям.
Концерт набирал силу. Постепенно выяснилось, что знакомыми остались в песнях только мелодии, слова же пересочинил один из артистов, бородатый патриот в вязаной кипе – как выяснилось, их бригадный поэт.
Перед этим он объяснил свою, как он сказал, «позитию»:
– Берем романс «Хари, хари, моя звезда!», – предложил он, вперясь в публику горящими глазами. – Его же ж так любой дурак может спеть! Нет, ты сначала осознай себя частью еврейской культуры, пропусти через сердце всю скорбь своего народа, а потом – пой!
Он отступил на шаг, трагическим кивком дал знак к вступлению Белоконю, оседлавшему табурет, тот грянул три аккорда, и поэт в вязаной кипе – он оказался также басом – затянул проникновенно:
- Хари, хари, моя звезда, звезда Сио-о-на милая!..
Я тихо вынеслась из зала. Прикрывая за собой дверь, я слышала:
И над моей еврейскою могилою хари, хари, моя звезда…
– Ну, как концерт, – спросил завхоз Давид, пробегая с молотком в руке, – бэседэр?
Я жалко кивнула.
Остальное я слышала из-за двери, когда приближалась к ней, в надежде, что концерт подходит к концу. Но он все длился. Белоконь изрыгал какие-то частушки на еврейской подкладке, хлопая клешней по клавиатуре, а ботинком по полу.
В щели между занавесками на стеклянных дверях зала я видела, как водворилась на сцене певица – врачиха в блузке, руки лодочкой вперед, как будто она собирается нырнуть в воду с борта катера.
«Все, что было, все, что ныло, все давным-давно уплыло… – подпевали ей с мест пенсионеры. – Все, что пело, все, что млело, все давным-давно истлело…»
Я даже не подозревала о существовании такого романса.
Врачиха задержалась на сцене дольше других, очевидно, она считалась гвоздем программы. Затем опять водворился Белоконь, который на мотив «Дорогая моя столица» пропел что-то вроде (во всяком случае, это своими ушами я слышала из-за двери:) «Дорогие мои аиды, я привязан к вам всей душой!»
Веселье стало нешуточным, уже весь зал подпевал и, кажется, даже импровизировал стихи вместе с национальным поэтом.
– «Дорогие наши дети! – кричал он, дирижируя рукой (дальше неразборчиво, пенсионеры заглушали). – Перед вами мы в ответе, жаль, что заработок мал!»
Конца этому светопреставлению не предвиделось.
И вдруг мне послышалось, что в зале объявили «Хабанеру»!
Я ринулась к щели в занавеси, не веря своим ушам.
– «Еврейская хабанера»! – повторил Белоконь. – Как вы можете убедиться, друзья, мои профессионалы и с классикой на «ты»!
«Хабанере» он тоже аккомпанировал. Кажется, все теми же тремя аккордами.
Та же врачиха в блузке, с красными пятнами на щеках, сведя брови и грозясь нырнуть в зал, пела, пела, черт возьми, вот это самое:
- Ах! Ты мое-ей, еврейской страсти не мог поня-а-ать до кон-ца!
- А-ах, no-любила я на не-счастье антисемита и под-ле-ца!..
- Лю-у-убо-овь! Лю-у-убовь! Лю-уу-бо-овь! Лю-у-убовь!
Пошатываясь, я вышла на воздух, и тут на меня чуть не налетела Таисья. Она неслась вперед своей походкой половецкого хана, поигрывая возле бедра невидимой камчой. За ней поспевала группа родителей учащихся консерваториона, человек тридцать.
– Готова?! – крикнула мне Таисья.
– Аболютно, – пробормотала я. Она ринулась в зал, я – за ней.
Рванув на себя стеклянную дверь, она ворвалась в зал с криком:
– Все на площадь!!
– Что случилось? – спросила я ее.
– Все на демонстрацию!! – тяжело дыша, воскликнула она, делая публике зазывный жест типа «айда!».
– По какому поводу?
– Пробил час! – крикнула она. – Пришло время доказать этому пидору – кто здесь граммофон запускает.
– Тая, ты с ума сошла? – спросила я кротко. – У нас тут концерт легкой классической музыки, Тая.
– Все!! – сказала она. – Лопнула манда, пропали деньги!
И тогда художественный руководитель Бенедикт Белоконь снял клешни с клавиатуры и восторженно закричал своему коллективу:
– Ребята, присоединимся к побратимам! Поможем отстоять!
Хевра из Ехуда хлынула из-за хлипких фанерных кулис, а из-за столиков повалили дружные, раскисшие от самопальных еврейских романсов, от совместного творчества и сладкого вина пенсионеры.
Все они устремились за Таисьей к выходу, а Белоконь, приобняв на ходу ее клешней за плечи, спросил доверительно:
– За что стоим?
– За отделение консерваториона от Матнаса! – яростно и страстно воскликнула она.
– А! – сказал он. – Дело хорошее…
Топоча и выкрикивая что-то на ходу, подпевая скандирующим какие-то ошметки лозунгов артистам, все двинули на городскую площадь.
Я стояла у дверей Матнаса обескураженная и притихшая. Поодаль, как в пьесе «Вишневый сад», продолжали стучать молотками рабочие, собирающие из щитов сцену для завтрашнего спектакля. В наступивших сумерках мандаринные дольки фонарей наливались изнутри электрическим соком.
Странное ощущение владело мною: меня вдруг покинуло чувство, что я сочиняю эту пьесу, веду на ниточках этих кукол. Пропала магия совпадений, чудесное ощущение нитей, которые ты перебираешь пальцами, прядя повествование.
Я вдруг ощутила себя не автором собственной повести, не хозяином переносного театрика, а всего лишь одним из ее второстепенных персонажей, вдруг осознала ничтожность своих сил, смехотворность своих притязаний.
…Я ведь знала, говорила я себе, ведь с самого начала знала, что ничего хорошего от хевры из Ехуда не дождешься. Из какого странного азарта я все-таки вытащила этих кукол из корзинки на свет Божий, вернее, на свет рампы, под эти фонари, на эту площадь?
Я повернулась и побрела домой.
Бесхозные две строки, где-то когда-то прочитанные или услышанные, крутились у меня в голове: «Ибо тоска – ходить весь год пешком и трогать надоевшую струну…» – неотвязно крутились в голове и означали не что иное, как мою собственную участь…
Возле моста меня догнал Владимир Петрович, взял под руку.
– Ну что ж вы так бежали! – сказал он укоризненно. – Насилу догнал.
– Владимир Петрович, простите меня, если можете, – сказала я, не глядя на старика. – Я не предполагала всего этого безобразия.
– Ничего, – примирительно сказал он. – Видите, а людям понравилось.
– Но ведь им и Дебюсси нравится?
– И Дебюсси, – кивнул он, – и Дебюсси нравится. В этом-то и штука… Перед этим-то, милая, всегда художники руки опускали – перед всеядностью толпы.
Молча мы взбирались по дорожке вверх, к той площадке, с которой открывался распахнутый вид на Иерусалим. И опять, не договариваясь, остановились – так притягивали и не отпускали взгляд эти огни на темных далеких холмах.
– Вдохните глубже этот воздух, – проговорил старик, не шевелясь. – Чувствуете – запах шалфея? Эти блекло-сиреневые цветочки на кустах – шалфей иудейский. А там вон, по склону вниз, растут кусты мирта вперемежку с ладанником белым. Библейский ладан извлекали из этого растения. Вдохните, вдохните глубже, ощутите эту горячую, пахучую тьму гомады…
Вообразите, ведь точно так здесь пахло ночью, когда монахи Кумрана вкладывали свои свитки в огромные кувшины и оставляли в пещерах, тут, в двух шагах от нас. На что они надеялись? Что когда-нибудь мы прочтем их молитвы, почувствуем их гнев, их благость? – Он вздохнул и проговорил с непередаваемой любовью в голосе: – Прекрасно!
– Что прекрасно? – раздраженно спросила я. – Бенедикт Белоконь с его «Еврейской хабанерой»?
– И Бенедикт Белоконь прекрасен, – тихо и внятно сказал он. – Да, и этот воздух, и эти холмы, и Бенедикт Белоконь, который приперся бесплатно «радовать людей», потратился на бензин, наверняка влез в долги, чтобы купить свой подержанный микроавтобус. Он дурак и пошляк, но он прекрасен, как прекрасна жизнь… Любуйтесь жизнью.
Я мрачно отмахнулась. Он помолчал.
Ветер распахивал и запахивал серебро олив на склоне холма. Во тьме чернели пухлые влагалища их дупел. Алмазная крошка огней обсыпала холмы Иерусалима.
– Умейте любоваться жизнью, – повторил он. – Если б вы знали, как нежно пахнет мыло, сваренное из человеческого жира… Такой тонкий и в то же время сильный запах, – продолжал он, – что вот, если б я открыл здесь коробочку – изящную такую керамическую коробочку, – то вы бы за десять шагов почувствовали этот нежный запах…
Я держал коробочку с таким мылом в руках, когда мы освободили Равенсбрюк… И с тех пор не терплю никакого парфюмерного запаха. Для меня это – запах смерти. Понимаете? Ни жена моя, ни дочь никогда, бедные, из-за меня не пользуются духами…
Так что, дружочек, умейте любоваться жизнью, как бы по-идиотски она ни выглядела, каким бы потом и пошлостью от нее ни разило…
Глава шестнадцатая
Сеньор, я играл на виоле
перед вами в вашем замке;
вы ничего не дали и не расплатились со мной.
Это подлость! Клянусь девой Марией,
я к вам больше не приду;
моя котомка худа, и пуст кошелек мой.
Песня трувера Колена Мюзе (XII в.)
Я проснулась от звонка и несколько мгновений лежала, не понимая – звенит у меня в ушах от дикой головной боли или все-таки это телефон. Часы показывали семь сорок пять – для меня уже время деятельное. Я подняла трубку, цепенея от перекатывающейся боли в левом виске и затылке.
Это была Таисья – победительная и устремленная в будущее.
– Чего мычишь? – спросила она.
– Дождь будет… Домолились…
– У приличных людей голова болит с перепоя, а у тебя – от всяких глупостей, – сказала она и с радостным подъемом стала рассказывать о вчерашней демонстрации. Какая я балда, что не пошла со всеми вместе, лишилась такого зрелища, такого удовольствия!
И так все удачно сложилось: по дороге на городскую площадь к ним присоединялись кучки, толпочки и большие группы праздношатающихся граждан, которые при виде гарцующей Таисьи носом почуяли зрелище и, возможно, добычу (я подумала: вот как шайки разбойничьего сброда присоединялись к воинству Христову во время крестовых походов).
– Слушай, как пригодились твои мудозвоны из Ехуда! – восклицала Таисья, хохоча и захлебываясь от возбуждения. По голосу слышно было, что у нее превосходное настроение. – Они стали петь хором, а этот их долбанутый руководитель дирижировал. Угадай, что они пели!
– «Интернационал», – сказала я, чтоб она отстала.
– Точно! – заорала Таисья. Я молчала.
– Не может быть… – пробормотала я.
– Почему? Ты же их видела. Так что к муниципалитету подгребли уже очень приличной толпой, ну и, само собой, стали скандировать.
– Что именно? – с любопытством спросила я.
– Ну как – что! «Долой власть Матнаса!», конечно. А твой Белоконь быстренько раздобыл где-то огромный кус картона и жирными фломастерами написал: «Отпусти консерваторион мой!» Глупость, конечно, но, надо признаться, в самую масть. Этот дядечка отлично ладит с толпой. Не удивлюсь, если на ближайших выборах в главари русской партии он одержит сокрушительную победу.
Минут через пять к ним вышел Эли Куниц в своих крагах и мотоциклетной куртке, испещренной «молниями», и спросил Таисью – к чему весь этот шум, когда она могла бы все решить с глазу на глаз в его кабинете. На что Таисья отвечала, что сыта по горло его обещаниями и только воля народа может сдвинуть с мертвой точки ее, в сущности, такое простое дело.
В общем, было страшно весело: как раз в это время рабочие чинили фонтан, и в самый драматический момент он дал вдруг ослепительную пятиметровую струю, залив всю площадь. Мокрые детишки визжали от восторга, толпа ревела. Не говоря уже о том, что старый попугай из зоомагазина вопил, не переставая: «Шрага, не долби мне мозги!» – а сам из последних сил долбил свою жердочку. Короче, мы организовали то самое публичное действо с живописанием плакатов, к которому полгода нас тщетно призывал Альфонсо.
– Ты ж понимаешь, – сказала Таисья, – Эли ничего не оставалось делать, как дать добро на развод Матнаса с консерваторионом с дальнейшим разделом имущества, то есть разделом бюджета! («Цвиу-цвиу-цив-цив-цив! – защелкало, засвистало у меня в ушах. – Так вашу так, пере-так и растак!») Альфонсо еще ни о чем не знает – у него с сочинением пуримского спектакля дел по горло. Представляешь – карнавал затевает, костюмы, канделябры, то, се… Вот так петух бегает по двору, еще не зная, что голова у него отрублена… – В этом месте Таисья перевела дух и проговорила умиротворенным тоном: – Да, слушай! Еще одна новость: ты уволена.
– Как?! – воскликнула я.