Через тернии – к звездам. Исторические миниатюры Пикуль Валентин
Сандуновские бани
Наверное, и не следовало бы именно так называть миниатюру, но дело в том, что Сандуновские бани в Москве всем известны, а вот о супругах Сандуновых мы позабыли… Жаль!
Напомню, что был конец царствования Екатерины Великой, а ее политику осуществлял сластолюбивый А. А. Безбородко, будущий князь и канцлер, известный “фактотум”, что на русский лад звучит проще – мастер на все руки. Уж сколько он девиц на своем веку перепортил, а все ему было мало… Тут на сцене придворного театра в Эрмитаже явилось новое чудо – юная певица Лиза Федорова, запевшая под сценическим именем Уранова, ибо как раз в ту пору астрономы, дядьки зело ученые, открыли Уран – планету, доселе неизвестную обывателям. Отплясывая, как резвая пастушка, Лиза Уранова спела придворным:
- По моим зрелым годам
- Муж мне нужен поскорей,
- Жизнь пойдет с ним веселей,
- Ах, как скучно в девстве нам!
Уродливый Силен, сидя в ложе, плотоядно облизнулся:
– Эк, хороша! Надо бы ее залучить в тень альковную… дабы не было ей скучно в девстве своем…
Поставкой “живого товара” для Безбородко ведали два его неразлучных прихлебателя – Вася Кокушкин, основатель знаменитой купеческой фирмы в Петербурге, и Андрюшка Судиенко, основатель богатейшей дворянской фамилии на Черниговщине.
– Это мы мигом! – обещали они своему сюзерену.
Узнали, что Лиза проживает в театральном пансионе Казасси, и нагрянули к ней с уговорами, обещая карьеру завидную. Вернулись же они в таком виде: Кокушкин с синяком под глазом, а лицо Судиенко в царапинах, будто он с кошками воевал.
– Кобенится, – объяснили они гордость певицы. – Сама чулки штопает, на ужин кашу варит из перлов, а… кобенится!
– Значит, умная, – вздохнул Безбородко. – Прежде ей платить надобно. Бесплатно-то кто ж с девичеством расстанется? Одни лишь дуры не дорожат целомудрием… Все едино, – решил Безбородко. – Лизанька Уранова не устоит предо мною…
И прошелся чурбан по комнатам, прихлопывая в ладоши:
- Ты не думай, дорогая,
- Чтобы я тобой шутил.
- Ты девица не такая,
- Чтоб тебе я досадил.
И тут Васька Кокушкин (с синяком под глазом) и Андрюшка Судиенко (с расцарапанной рожей) стали приплясывать, чтобы угодить своему высокому начальству:
- Люблю милу простоту —
- Непритворну красоту…
Два слова о Безбородко, – вот он, полюбуйтесь: большая уродливая голова, жирные отвислые губы, а щеки свисали на воротник дряблыми брылями, с толстых ног Безбородко чулки всегда сползали неряшливыми “трюбушонами” (складками). Внешность, согласитесь, неважная, но он был умен: историк Н. М. Карамзин признавал его государственный ум, сожалея, что в нем нет “ни высокого духа, ни чистой нравственности”. О нравственности и говорить не стоит: в романе “Фаворит” я уже привел документальный рассказ о том, как Безбородко выбрасывали из окон публичных домов Петербурга…
Безбородко слал Лизаньке Урановой чулки и конфеты, иногда бриллиантами баловал – устояла; карету подарил с рысаками – нет, не сдается, тварь эдакая! Напротив, в опере “Cosa rara” (“Редкая вещь”) Лизанька вышла на край сцены и пропела прямо в сторону млевшего Безбородко:
- Престаньте льститься ложно,
- Что деньгами возможно
- Любовь к себе снискать,
- Здесь нужно не богатство,
- А младость и приятство…
Все поняли смысл куплетов, а Безбородко, чтобы не выглядеть сущим дураком, громче всех аплодировал и кричал:
– Фора! Браво-брависсимо… еще разок, Лизанька!
Наконец он не выдержал и отсчитал 80 тысяч рублей (ассигнациями), наказав Ваське с Андрюшкой ехать к Лизе и сказать, что это только аванс, если согласится его уважить. Кокушкин и Судиенко вернулись, крепко зажмурившись, будто они очень долго взирали прямо на солнце.
– Приняла аванс? – вопросил у них Безбородко.
– Приняла, – отвечали сикофанты, глаз не открывая. – Она как раз печку растапливала, да дрова ей попались сырые, и все восемьдесят тыщ так и всунула в печку… на растопку! Ух, и вспыхнуло тут, мы ажно ослепли, увидев, как горят денежки.
Безбородко даже заплакал:
– Во, язва какая! Хоть бы поцеловала разочек, окаянная. Я ли не щедрился, я ли жалел для нее корзин с конфетами, я ли… Не последний, кажись, человек в империи Российской!
Но вскоре выяснилось нечто ужасное: Лиза влюблена без памяти в молодого актера из грузинских дворян Сильво Сандукели, что по-русски зовется Силой Николаевичем Сандуновым, – отсюда, мол, и происходит неуступчивость. После этого начались безобразные гонения на Силу Сандунова, его низвели до ролей лакеев, чтобы являлся на сцене в ливрее с классическим выражением “кушать подано”. Екатерина, не видя своего любимца на сцене в Эрмитаже, уже не раз спрашивала:
– Почему я Силы моего не встречаю в главных ролях?
– Болен, – обманывали ее, услужая Безбородко…
Догадываясь о плутнях своих придворных и уже достаточно извещенная о романе Лизы Урановой и Силы Сандунова, она подарила ей перстень в 300 рублей, и “при отдаче было приказано сказать (Лизе), чтобы никому иному, кроме жениха, перстня не отдавала”. Гонимый Безбородко и его “исполинами” (как называл он вельмож), Сандунов домогался бенефиса, и бенефис ему дали, но даже не в Эрмитаже, а в публичном театре на Марсовом поле. Этот бенефис состоялся 19 января 1791 года, и такого зрелища публика ранее не видывала… Прервав представление на сцене, Сандунов вдруг вышел к рампе и обратился к публике со стихами, коих не было в пьесе и которые явились оплеухой для театрального начальства:
- Служил я рабски, был я гибок, как слуга.
- Но что ж я выслужил? Иль брани, иль рога…
- Теперь иду искать в комедиях господ,
- Мне б кои за труды достойный дали плод,
- Где б театральные и графы и бароны
- Не сыпали моим Лизеттам миллионы…
Тут все поняли, кого он имеет в виду, и стали рукоплескать актеру, который не устрашился бросить вызов всемогущему вельможе. Петербург веселился, потешаясь над Безбородко, и тот срочно “заболел”, при дворе не являясь, а Екатерина сказала секретарю своему Храповицкому, что причина “болезни” ей хорошо известна:
– Его мой Силушка Сандунов стихами своими, будто оглоблей по макушке, ошарашил, вот и захворал срочно…
Кто же сочинил стихи, которыми актер отомстил всемогущему вельможе? Говорят, их написал поэт; почуяв неладное, Иван Андреевич, будущий Крылов, тогда еще начинающий баснописец, из столицы скрылся в провинции, а театральное начальство, дабы угодить Безбородко, сослало Силу Сандунова в Херсон, чтобы забыл про актерство, назначив его “лазаретным служителем”. И повезли жениха Лизы на почтовых. Скоро-скоро везли, да под конвоем – не рыпнешься…
Вскоре Лизе Урановой предстояло петь в опере, а голосом она обладала – чистым, как хрусталь, и звонким, как золото, слушать ее императрица любила. Вот она и сейчас довела до конца ритурнель, пропев с особым выражением:
- Королева, королева,
- Не имей на нас ты гнева,
- Что нарушим твой покой:
- Нас обидел барин злой…
При этом она выхватила из-за корсета кисет с золотом, который ей прислал Безбородко, и швырнула его прямо в него, словно булыжник. Потом рухнула на колени, протягивая к Екатерине бумагу с прошением на “высочайшее имя”.
– Подайте! – велела Екатерина и тут же удалилась из театра.
Пройдя в свой кабинет и прочитав прошение, в котором Лиза писала, что жениха ее уже повезли в Херсон, дабы лишить ее любовного счастья, императрица сразу же крикнула:
– Эй, кто там в передней? Звать ко мне Франца Чинати…
Итальянец Чинати был ее лучшим кабинет-курьером, который не ездил по России, а летал, словно птица. Екатерина начертала записку: “Делать без прекословия, что мой курьер скажет” – и эту бумагу вручила итальянцу:
– Франц, догони Силу Сандунова, которого в ссылку увозят под караулом. С этой бумагой, мною писанной, слово твое станет равняться по силе с моим тронным указом… Пошел!
Узнав об этом, при дворе все притихли, “приверженцы” Безбородко ходили повеся головы: Кокушкин три дня даже вина в рот не брал, а Судиенко говорил, что уйдет в монастырь, и все время, готовясь в монахи, он распевал акафисты… Безбородко в эти дни снова “болел”, говоря своим верным сикофантам:
– Откуда такое упрямство в этой театральной девке, какого даже у княжеских дочек отродясь не встречал?
Екатерина, с нетерпением ожидая Чинати, удалила в отставку Саймонова, ведавшего делами театральными, на его место определила князя Николая Борисовича Юсупова. Наконец через три дня в кабинет Екатерины ввалился, падая от усталости, Франц Чинати и втащил за собой бледного Сандунова.
– Вот он, матушка! Нагнал его за три версты от столицы на тракте уже белорусском… Стой прямо! Не дыши.
– Не дыши, – подтвердила императрица, обращаясь к актеру. – Стой прямо, а я сяду и стану писать стихи к твоей свадьбе…
Мастерица на все руки, она тут же набросала стихи:
- Как красавица одевалася,
- Одевалася, снаряжалася
- Для милого друга,
- Жданного супруга…
14 февраля молодых обвенчали в придворной церкви. Екатерина прочитала Лизе свои стихи, одарила ее 300 рублями и дала невесте гарнитур из атласа. Безбородко, делая вид, что рад счастью молодых, прислал Лизе Сандуновой шкатулку с бриллиантами, но молодожены тут же отнесли ее в столичный ломбард, где все бриллианты пожертвовали на бедных сирот столицы.
Здесь я могу сказать, что Екатерина в этой истории повела себя благородно, а вот ее придворные таким благородством не обладали. Князь Юсупов, аристократ, терпеть не мог Сандунова, который величал себя дворянином грузинским.
– Это надо еще проверить в департаменте герольдии, какой ты дворянин. Был бы дворянин, так в комедианты не пошел бы…
Казалось, Юсупову доставляло удовольствие преследовать актерскую пару своей злобой: к подъезду театра, когда актеров развозили по домам после спектакля казенные лошади, князь подавал для Лизы Сандуновой какую-то развалюху-колымагу, в которую впрягали двух старых кляч; Юсупов отобрал у Сандуновых все старые роли, а новых не давал. Наконец, однажды он нагло заявил Силе Николаевичу:
– Вот разведись со своей балаболкой, так я из тебя корифея сделаю, а на развод десяти тысяч не пожалею…
Дальше – хуже: Юсупов объявил Сандуновых под домашним арестом, к дверям их дома приставил караул солдат, которые подъели в их доме все съедобное и выпили все, что пьется и не пьется; актеров же князь велел держать на воде с хлебом, даже яичка куриного не давал им. Сила Николаевич в споре с князем однажды посмел именовать себя “гражданином”, и Юсупов сразу оповестил императрицу, что Сандунов это крамольное слово произносил с “казистою дерзостью, со всеми правилами бунта”, почему на казенную сцену его допускать нельзя.
– Сошлись мы с тобою, Силушка, и не я ли столь много несчастий у порога твоего вытрясла, будто мусор из подола?
– Бежать надо, – отвечал Сандунов жене.
– Эх, милый! Далее театра не убежишь…
Очередная война с Турцией завершилась победоносным миром, подписанным Безбородко, отчего он еще более возвысился. Потемкина уже не было на свете, а сама Екатерина быстро угасала, почти больная от чувственной любви к молодому Платону Зубову… Сандуновы нашли случай повидаться с императрицей, чтобы пожаловаться на горькую судьбину, но она призналась в своем бессилии перед придворной камарильей:
– Что я, слабая женщина, могу для вас сделать? Придворные обведут меня, как дурочку, вокруг пальца, и мне с ними не совладать, посему вам лучше из Санкт-Питера удалиться, чтобы придворные отлипли от вас, как худые банные листья…
1 мая 1794 года “высочайше соизволили актеров Силу Сандунова и жену его Елизавету Сандунову по желанию их, от придворного театра уволить” – так было сказано в прощальном рескрипте. Ну что ж, можно упаковывать вещи дня отъезда…
Ехали они в Москву, где Сила Сандунов начинал свою актерскую жизнь, и в долгой дороге, ночуя на станциях, он убеждал Лизу в том, что все будет хорошо:
– Хорошо потому, что в Москве нет придворных театров, а есть просто театры и публика, а мой братец Николаша Сандунов профессорствует в Московском университете, сам трагедии и стихи пишет… Скажу ему – и он хоть завтра Шиллером станет, чтобы мне угодить. Не пропадем, Лиза, только люби меня.
– Господи, – отвечала жена, – да если б не любовь к тебе, Силушка, где бы мне сил набраться, чтобы от шлепогубого Безбородко избавиться? Любовью начали – ею и закончим…
Приехали. Узлы развязали. Мебель расставили. Гвоздики вбили. Устроились. Николай Сандунов и правда что не Шиллер, но Шиллера переводил, а для братца всякую ерунду пописывал. Но Сила Николаевич, давний любимец публики, даже в пустяковых драмах умел быть столь забавен, что недостатки текста с лихвой окупались его повадками, интонациями, жестами столь красноречивыми, что иногда и слов не требовалось – все уже ясно! Елизавета Семеновна не отставала от мужа, скоро сделавшись любима москвичами, которые о ней рассказывали:
– Тихоня! Бывало, выберет уголок, где потемнее, забьется туда, словно мышка, и сидит притаившись весь вечер, слова от нее не слыхивать. Зато уж на сцене… о-о-о!
Елизавета Семеновна обладала дивным меццо-сопрано, но с оперной сцены легко переходила на подмостки драматические, подыгрывала мужу в комедиях, не страшилась исполнять даже трагические роли. Наконец, не все знали, что Сандунова, утаиваясь от славы, сама сочиняла песни. Новый век открывался для них правлением Александра I, внука Екатерины, а он всю московскую частную сцену повелел считать “императорской”.
– От чего уехали – к тому и приехали, – огорчился было Сандунов, но тут же смеялся: – Ладно! Пока до нас из Петербурга доберутся с указом, мы тут свое споем и спляшем…
Москва носила Лизу на руках после того, как услышала от нее новую песню (мы, читатель, тоже слышим ее по радио):
- Чернобровый, черноглазый,
- Молодец удалой,
- Вложил мысли в мое сердце,
- Зажег ретивое!
После нее эту песню запела вся Россия: “Мерзляков дал душу словам, Кашин – музыке, а Сандунова – голосу”. Но вот я раскрываю известный “Дневник чиновника” Степана Жихарева на осени 1806 года, встретив там роковую отметку: “Дедушка рассказывал, что у Сандуновых между собою начинает быть неладно под предлогом обоюдной неверности, но что настоящая причина ссоры заключается в том, что муж, выстроив на общий капитал бани, записал их на свое имя… Любопытно знать, чем все это кончится; а ведь они женились по страстной любви! Неужто же Карамзин сказал правду, что
- Сердца любовников смыкает
- Не цепь, а тонкий волосок…”
Житейски умная, проворная, как ребенок, по-женски обаятельная, Лизанька Сандунова не знала, как отбиться от сонма поклонников, а Сила Сандунов, сам окруженный поклонницами, ревновал ее со всей страстью “кавказского человека”. Чужая семья – потемки, и нам сейчас не дано рассудить, кто там был прав, а кто виноват, но разлад в супружестве начался, и кончился он тем, что, избитая мужем, Елизавета Семеновна сказала ему:
– Вот так и кончается великая любовь, о которой, дай Бог, еще не раз вспомнят потомки, а вспомнив, заплачут…
В Словаре русских писателей известного С. А. Венгерова сказано прямо: “Сандунова была с мужем несчастлива”, а наш известный театровед В. Всеволодский-Гернгросс писал, что “супруги не отличались верностью”. Возможно, что и так, но сносить побои от мужа Лиза не стала, и в 1809 году они разъехались… После очередного скандала, устроенного Силой Николаевичем, они оба были уволены из театра.
Сандунов был спокоен, а она… она – рыдала!
– Я ненавижу тебя, будь ты проклят, – говорила она мужу с той же страстью, с какой когда-то в старые времена клялась ему в вечной любви. – Оставайся при своих чертовых банях, а я должна – я должна! – остаться с русским театром…
Двенадцатый год, осиянный заревом московского пожара, разорвал те жалкие нитки былого, что принято величать “цепями Гименея”: Сандунов остался в Москве, она уехала в Петербург, и здесь, на императорской сцене, Елизавета Семеновна пережила вторую юность, по-прежнему чаруя людей своим голосом. Восстановить его звучание мы, читатель, не в силах, а потому приходится верить заклинаниям современников, видевших ее, слышавших ее: “Имя Сандуновой навсегда останется памятником в области искусства. Оно всегда будет знаменито в летописях русской сцены…” А каков диапазон? Читатель, подивись вместе со мною: в репертуаре Елизаветы Семеновны насчитывалось 232 партии…
Великая бессребреница, Елизавета Сандунова пела в 1812 году для солдат-инвалидов, она давала концерты в пользу солдатских вдов и сирот… Доныне слыхать ее слова:
- Нельзя солнцу быть холодным,
- Светлому погаснуть,
- Нельзя сердцу жить на свете —
- И не жить любовью…
Александр I сказал камергеру Нарышкину:
– Этой старухе надо бы дать хорошую пенсию, а то она так и будет петь без конца… Хватит!
Елизавета Семеновна стала получать по 4000 рублей в год.
Но сцену оставила лишь 1823 году, когда ее “Силушки” уже не было в живых, и она тоже готовилась в Москву:
– Такая страсть, такая любовь… была! Наверное, он скучает без меня в могиле, поеду и лягу с ним рядом. Лягу, вот поговорим мы с ним, и я все ему прощу…
Она скончалась в Москве 21 ноября 1826 года.
За похоронными дрогами двигалась толпа нищих и бедных, которым она привыкла раздавать свою пенсию.
Сандуновский переулок, ныне уничтоженный, хранил семейную тайну Сандуновских бань, поныне процветающих.
Загадка истории! Кому из них, мужу или жене, в лучшую пору их жизни пришла в голову такая мысль – вложить деньги в создание бань? Не будем гадать. Бани были оформлены комфортабельно, а чтобы с ними не возиться, супруги отдавали их в аренду купчихе Ломакиной. Эта серьезная дама, своей славы не имевшая, взяла от Сандуновых не только баню, но даже их фамилию, уже прославленную, почему и бани в Сандуновском переулке остались в истории Москвы Сандуновскими.
В самом конце XIX века эти бани закрылись ради капитального ремонта. Московские журналисты, падкие до всяких сенсаций, навестили Лазаревское кладбище, где покоились супруги Сандуновы, увидели, что могилы заброшены.
– Вот сволочи! – сказал кто-то из журналистов. – На ремонт бани денег нашли, а вот для того, чтобы следить за могилами великих мира сего, на это деньжат никогда не хватает…
Я не имел чести омывать свое грешное тело в сладких водах бань Сандуновских, но мне хочется, чтобы имена великих хранились не только в названии бань. Эта миниатюра была уже закончена, когда я узнал маленькую подробность. Оказывается, Лазарь Моисеевич Каганович в годы оные, для него счастливые, мудрейше указал переименовать три московских переулка – Сандуновский, Звонарский и Нижнекисельный.
– А как прикажите их называть? – спросили его.
Тут-то и развернулась буйная фантазия Кагановича:
– Первый Неглинный, Второй Неглинный, Третий Неглинный…
Так что вы, живущие в Первом Неглинном, можете требовать, чтобы вашему переулку вернули его историческое название.
День именин Петра и Павла
Данзас – зрение военных острое – первым заметил его, когда он завернул с Конюшенной на Мойку, еще издали снимая цилиндр. Полковник вернулся в номер, распустил крючки тугого воротника на вспотевшей шее.
– Спешит, – сообщил друзьям. – И тростью машет.
Павел Воинович Нащокин, выпятив брюшко и оттопырив сочную губу, присмотрелся к стрелкам своего “брегета”:
– Ай да Сашка! Небось опять пешком с Черной речки… Ну-ну, ходкий он! Шампазея-то, чай, подмерзла?
И побежал навстречу, заранее распахнув объятия. Пушкин вошел в номер. Расшвырял куда попало свои цилиндр, перчатки, трость. Сразу от порога Нащокин потянул с него узенький сюртучишко.
– Ну и жарища! А у нас ночью на даче гроза была… Вы тоже слышали? – спросил Пушкин.
Нащокин широким жестом обвел своих гостей:
– Этих поросят ты и сам знаешь, – показал он на князя Эристова и Данзаса. – А вот сей молодой пиит, должно быть, еще незнаком тебе… Пожалуй: поэт и артист Куликов!
Артист, заезжий из Москвы, почтительно склонился:
– Так-с… Только Павел Воиныч напрасно меня поэтом величают. Высокого звания сего, увы, не достоин-с.
Нащокин был нетерпелив, и за спиною Пушкина разом дружно захлопали пробки. Перехватив бутылку из рук лакея, Павел Воинович, деловито и со вкусом, сам наполнил бокалы.
– “В известной Демута отели, – читал он, шепелявя, – берут с нас пятьдесят рублей. И то за мягкие постели. За кофе же, обед и чай…” Как дальше?
– “Особой платой отмечай”, – смущенно закончил за него Куликов. – Произведение пера моего. Но это я так… балуюсь.
Бокалы сдвинулись, расплескивая пену.
– Воиныч! – попросил Пушкин. – Отвори окна, жарко.
– Изволь, душа моя, изволь…
Нащокин распахнул окна, и в номера гостиницы Демута ворвался со двора оглушительный гомон рабочей артели.
– Шумно ж, брат, – поморщился князь Эристов.
– Неужели мы мужиков не перекричим?..
И началось – посреди дружеского пиршества – негласное соревнование господ в гостинице и мастеровых во дворе Демута. Друзья рассыпали каламбуры и анекдоты, а снизу, из прожаренной солнцем котловины двора, била кверху фонтаном, взрывая их тонкие речи, крепкая разноголосица мужиков.
– Это как понимать? – долетело в номер. – Кирпич от положения красу обретает. Ты его вот так ложи – не глядится. Фасона нет. А бочком оберни – он тебе и зафорсил…
– Закройте же окна, – рассердился Данзас. – Слова не дают сказать… мммерзззавцы!
Пушкин поднялся из-за стола с бокалом в руке:
– А я их отлично понял… Кирпич, как и слово, пронизанное рифмой, тоже можно складывать в дивные поэмы.
Нащокин поднял бутылку – солнечно и радостно она отразила в прохладной глубине яркое сияние летнего дня.
– Сашка, – заорал он, – черт такой, пей! Будешь ты пить или нет сегодня?
– Погоди, цыган. – Пушкин облокотился на подоконник и свесился наружу, болтнув ногами…
Внутри двора броско краснел кирпич, сваленный грудою. А поверх ее восседала компания каменщиков – босых и радостных. Тут же стояло ведро с вином да ходила по рукам громадная миска с крошеной говядиной.
– Тоже гуляют, – блеснули из-за плеча зубы Пушкина.
Здоровенный каменщик с рыжими (под масть кирпича) волосами, что были перехвачены ремешком поперек черного от загара лба, горланил больше других.
– Ты меня тока не огорчай, – раздавалось во дворе, – и я тебя тоже завсегда уважу…
Пушкин с ногами взобрался на подоконник:
– А ведь сегодня день Петра и Павла… Теперь я точно знаю, что там – именинники… Вон, орет рыжий!
И, высунувшись в глубину двора, Пушкин окликнул рыжего:
– Петра! Здравствуй же…
Мужик заерзал глазами по демутовским окнам. Заметил Пушкина в окне, и лицо его расцвело в хмельной доброте.
– Ты меня, што ли, барин? – спросил он гулко.
Пушкин приподнял бокал:
– Тебя… с ангелом твоим!
Мужик с радости схватил ведро, запрокинув его над бородатой пастью. На смуглом животе его заголилась рубаха. Обнажился средь мускулов пупок. Пушкин тоже пригубил бокал, посматривая с хитрецой на друзей в комнате.
– Твое здоровье, Петра, – сказал он.
Каменщик смахнул по губам рукавом рубахи:
– Во, мы каки, барин… А за поздравку – спасибо!
– Постой, – остановил его Пушкин, – а где же Павел?
Задрав головы, охотно загалдели все каменщики:
– Здеся! Отлучился Павел-то наш… недалече туточки. Сейчас, барин, вернется и Павел.
– А куда же он делся?
– Да вестимо, куда – в кабак! – загоготал Петр, тряся над собой пустое ведро. – Вишь, посуда-то вся обсохла…
И вдруг он пристально всмотрелся в резкие черты поэта.
– Барин, – окликнул он Пушкина снизу двора, а в голосе его проступила какая-то душевная тревога.
– Эй, – отозвался ему Пушкин с высоты.
– А почем ты меня знаешь-то?
Пушкин сделал друзьям знак рукою, чтобы ему не мешали, и сложил возле темных губ ладони:
– Петра, Петра! Я ведь и матушку твою знаю…
Мужик сбежал с груды кирпичей, встал под самою стенкою.
– Да ну? – спросил тихонько.
– Батюшка-то ведь твой помер, – сказал ему Пушкин, не то спрашивая, не то утверждая.
Каменщик истово перекрестился:
– Царствие небесное… помер. Правда…
Неожиданно мужики воспрянули с груды кирпичей:
– А вот и наш Павел идет!
Петр подмигнул Пушкину снизу двора:
– Сейчас мы вместях за помин отца мово выпьем!
Из подворотни Демута вбежал на двор молодой парень. У самой груди его плескалась большая бутыль с вином.
– Павел, – сказал ему сверху Пушкин, – неси скорее. Мы тебя тут заждались. Да и с ангелом тебя – прими, брат…
Павел в полном обалдении уставился на незнакомого господина в окне. Вскарабкался босыми пятками на кучу кирпичей, и, не сводя с Пушкина глаз, он зубами выдернул из бутылки пробку.
Было слышно, как он спросил каменщиков:
– Это кто ж такой будет? Барин? Али еще как?
Мужики, сбившись в кружок головами и часто кивая в сторону Пушкина, что-то растолковывали ему.
Снова пошла по рукам миска с говядиной. Опять поднялся во весь рост рыжий гигант Петр, и ярким солнцем вспыхнула его голова на фоне золотистых, как буханки хлеба, кирпичей.
– Эй, барин! Стал-быть, ты и наше Киково знаешь?
За спиною Пушкина раздался хохот друзей, и Нащокин потянул поэта прочь от окна – обратно за стол:
– Не позорься, Сашка! Врать ты хотя и горазд, но в Киково-то не бывал ведь, друг любезный, и не бывать тебе…
Но Пушкин снова крикнул в гулкий колодец двора:
– Киково-то? Еще бы не знать… у самой речки!
– Верно, у речки, – обрадовался Петр.
– А ваша изба, почитай, крайняя!
И даже заплясал внизу Петр, крайне счастливый, что встретил в столице земляка:
– Третья от околицы, барин… верно! Уж ты окажи милость, откедова ты все про меня знаешь-то?
– Чудак! – отвечал Пушкин. – Был я с твоим барином на охоте недавно, уток славно стреляли…
– Так, так, так, – закивал каменщик.
– Ну, и дождь пошел. Гроза! Вот и зашли мы с ним в избу к старушке твоей…
Даже с высоты было видно, как изменилось лицо Петра:
– И ты, барин, выходит, старуху-то мою видел?
– Видел, Петра. Разговаривал.
– Ну и, выходит, что… жива она?
Пушкин, опечалясь, поставил бокал на подоконник:
– Жива. Да вот на тебя, Петра, она жаловалась.
– Жалилась? Господи, да за што ж так?
Пушкин сверху указал на громадную бутыль с вином:
– Сам видишь небось. Ты винище здесь пьешь, а у матки твоей крыша совсем прохудилась. Чтоб тебе не выпить разок, а денег послать на деревню с оказией? Ведь стара она у тебя стала, Петра… совсем стара!
Каменщик опустил плечи. Вышел из-под тени стены. Медленно побрел через весь двор – в подворотню. Его позвали – он отмахнулся…
Пушкин соскочил с подоконника, но был он уже какой-то не такой, каким пришел сегодня к Демуту.
Провел он ладонью по лицу, словно смахивая нечаянную тоску, и протянул Нащокину свой опустевший бокал:
– Плесни мне, цыган! Если у вас осталось…
А над Петербургом плавилась ужасная жара. Над манежами и плацами висла белая мучнистая пыль. Вдали пересыпалась копытная дробь кавалерии, без песен ехавшей на Марсово поле…
И был самый разгар дня – дня 29 июня 1833 года.
День обычный, каких много.
Поэту осталось жить всего четыре года…
Герой своего времени
Этот человек легендарен – и в жизни, и в смерти.
Декабрист – Бестужев, писатель – Марлинский.
Сосланный в морозы Якутска, он был переведен в пекло Кавказа: в ту пору можно было слышать такие наивные суждения:
– Бестужева-то декабриста оставили в Сибири на каторге, а писателя Марлинского послали ловить чеченскую пулю…
Кавказ – обетованная земля для ссыльных и неудачников, для всех, кто не выносил однообразия и пустоты столичной жизни. Унтер-офицерский чин и солдатский “Георгий” поверх шинели – это уже завтрашний прапорщик. Декабристы искали на Кавказе спасение от солдатской лямки. А лямка была тяжела! Недаром же, когда декабрист Сергей Кривцов получил наконец чин прапорщика, он, седой человек, пустился в пляс. Правда, к нему тут же подошел осторожный князь Валериан Голицын (тоже декабрист) и шепнул на ухо:
– Mon cher Кривцов, vous derogez а votre dignite de pendu. (Милый Кривцов, вы роняете ваш сан висельника.)
Кавказ пленял Бестужева не только выслугой – здесь он мог писать, и это главное. И. С. Тургенев вспоминал, что Бестужев-Марлинский “гремел как никто – и Пушкин, по понятию тогдашней молодежи, не мог идти в сравнение с ним”. Герои Марлинского предвосхитили появление лермонтовского Печорина; им подражали в провинции и особенно между армейцами и артиллеристами; они разговаривали, переписывались его языком; в обществе держались сумрачно, сдержанно – с бурей в душе и пламенем в крови… Женские сердца пожирались ими. Про них сложилось тогда прозвище: фатальный. Секрет успеха яркой и взрывчатой прозы Марлинского в том, что он, как никто, разгадал дух своей эпохи – это был дух романтиков мятежа и благородных рыцарей, тонких акварельных красавиц и мечтательных моряков-скитальцев.
- И средь пустынь нагих, презревши бури стон,
- Любви и истины святой закон…
По мнению современников, ни один из портретов не передавал подлинной внешности Бестужева-Марлинского. “Это был мужчина довольно высокого роста и плотного телосложения, брюнет с небольшими сверкающими карими глазами и самым приятным, добродушным выражением лица”. На большом пальце правой руки Бестужев носил массивное серебряное кольцо, какое носили и черкесы, – с его помощью взводились тугие курки пистолетов. Писатель Полевой прислал ссыльному поэту белую пуховую шляпу, которая по тем временам являлась верным признаком карбонария… Таков был облик!
В гарнизоне крепости Дербента с Бестужевым случилась беда.
Через двадцать пять лет Дербент посетил французский романист А. Дюма, сочинивший надгробную эпитафию той, которую ссыльный декабрист так сильно любил:
- Она достигла двадцати лет.
- Она любила и была прекрасна.
- Вечером погибла она,
- Как роза от дуновения бури.
- О могильная земля, не тяготи ее!
- Она так мало взяла у тебя в жизни.
Но прежде, читатель, нам следует представиться по всей форме коменданту Дербента – таковы уж крепостные порядки!
Комендантом был майор Апшеронского полка Федор Александрович Шнитников; он и жена его Таисия Максимовна славились на весь Кавказ хлебосольством и образованностью. Понятно, как тянуло Бестужева по вечерам в уютный дом коменданта, где царствовала молодая красивая женщина, где танцевали под музыку маленького органа, где до утра тянулись умные разговоры… А куда еще деть себя? Историк кавказских войн генерал Потто писал: “Тяжелая однообразная служба в гарнизоне с ружьем в руках и с ранцем за спиною, он целые часы проводит в утомительных строевых занятиях, назначается в караулы или держит секреты. Среди такой обстановки Бестужев, человек с высоким образованием, страдал физически и нравственно”. Шнитников, на правах коменданта, иногда вызывал к себе полковника Васильева, грубого солдафона, мучившего Бестужева придирками по службе, и говорил ему.
– Прошу вас помнить: солдат в батальоне у вас много, а писатель Марлинский – един на всю Россию.
– Марлинского у меня по спискам не значится! А солдат Бестужев есть солдат, и только.