Антон, надень ботинки! Токарева Виктория
– Когда? – спросила Лена.
– Месяц назад.
Она вгляделась и увидела небольшой отек.
– Ерунда, – сказала Лена.
– Ага… Ерунда, – обиделся Елисеев. – Болит. И некрасиво.
– Пройдет, – пообещала Лена.
– Когда?
– Ну, когда-нибудь. Так ведь не останется.
– В том-то и дело, что останется.
– А зачем вам этот палец? – спросила Лена. – Он не рабочий.
– Как это зачем? – Он поразился вопросу и остановил на Лене глаза. Они перестали мерцать, и выяснилось, что глаза карие. – Как это зачем? – повторил он. Все, что составляло его тело, было священно и необходимо.
Разговор за столом был почти ни о чем. Так… Но смысл таких вот легких посиделок – не в содержании беседы. Не в смысловой нагрузке, а в касании душ. Просто посидеть друг возле друга. Не одному в казенном номере. А вместе. Услышать кожей чужую энергетику, погреться, подзарядиться друг от друга, убежать как можно дальше от одиночества смерти. Лена помалкивала. Не старалась блеснуть ни умом, ни чем другим. Она была одной ногой тут, другой ТАМ. Елисеев чем-то недоволен. И это тоже хорошо. Он недоволен и выражает это вслух. Идет в пространстве какое-то движение, натяжение. Жизнь.
Режиссер Нора Бабаян рассказывала, как в прошлый вторник она снимала сцену Пестеля и царя. Разговаривают два аристократа. А через три метра от съемочной площадки матерятся осветители. Идет взаимопроникновение двух эпох.
– Не двух эпох. А двух социальных слоев, – поправил Володя. – В девятнадцатом веке тоже были мастеровые.
– Но они не матерились, – сказала Нора. – Они боялись Бога.
– А когда возник мат? – спросил Елисеев. – Кто его занес? Большевики?
– Татары, – сказала Лена.
– Откуда ты знаешь?
– Это все знают. Это известно.
У Елисеева в голове начался такой гомон, как будто влетела стая весенних птиц. Он понял: не надо было пить пиво. Но дело сделано.
– У меня голова болит, – сказал он и посмотрел на Лену. Пожаловался.
– Я дам таблетку, – пообещала Лена.
– Не поможет. Эту головную боль не снимет ничто.
– Снимет, – убежденно сказала Лена.
У нее действительно был набор самых эффективных лекарств. Ей привозили из Израиля.
Лена и Елисеев поднялись из-за стола. Вернулись в номер.
Лена достала таблетку из красивой упаковки. Налила в стакан воду. Елисеев доверчиво выпил. И лег на кровать.
Лена была поражена его почти детской раскованностью, граничащей с хамством. Так себя не ведут в гостях. Но, может, он этого не понимает. Не научили в детстве. Или он считает, что гостиничный номер – не дом. Это ячейка для каждого. А может, это – степень доверия. Он доверяет ей безгранично. И не стесняется выглядеть жалким.
У Лены было два варианта поведения. Первый: сказать «уходи», что негуманно по отношению к человеку. Второй: сделать вид, что ничего не происходит. Лег отдохнуть. Полежит и уйдет.
Второй вариант выглядел более естественным. Лена начала разбирать чемодан. Развешивать в шкафу то, что должно висеть, и раскладывать по полкам то, что должно лежать.
Вещи у нее были красивые. Андрей привозил. Последнее время он возил только ей. Обеспечивал.
– Знаешь, проходит, – с удивлением сказал Елисеев, переходя на «ты».
– Ну вот, я же говорила, – с участием поддержала Лена. Она и в самом деле была рада, что ему лучше.
Елисеев смотрел над собой. Весенний щебет поутих. Остался один церковный колокол. «Бам… Бам-бам…»
Елисеев закрыл глаза. «Бам… Бам… Бам…» Он сходит с ума. Это очевидно. Если лечить – уйдет талант. Лекарства уберут слуховые галлюцинации и заодно сотрут интуицию. Уйдет то, что называется Елисеев. А что тогда останется? И зачем тогда жить?
– Ляг со мной, – проговорил Елисеев, открыв глаза. Он сказал это странным тоном. Не как мужчина, а как ребенок, испугавшийся темноты.
– Зачем? – растерялась Лена.
– Просто ляг. Как сестра. Я тебя не трону.
– Ты замерз? – предположила Лена. – Я дам второе одеяло.
В номере было две кровати, разделенные тумбочкой. Она стащила одеяло со второй кровати и накрыла Елисеева. Он поймал ее руку.
– Если хочешь, оставайся здесь, – предложила она. – А я перейду в твой номер.
– Не уходи, – попросил он.
Лена посмотрела на часы. Съемка была назначена на пятнадцать часов. А сейчас одиннадцать. Впереди четыре часа. Что делать? Можно погулять по городу.
– Не уходи, – снова попросил Елисеев.
Лена поняла: он боится остаться один. Мужчина-ребенок, со сломанным пальцем и головной болью.
– Идиот этот Володька, – обиделся Елисеев. – Зачем я его послушался? Теперь голова болит.
– Но ведь уже не болит, – возразила Лена.
– Иди сюда.
Она подошла.
– Ляг. – Он взял ее за руку и потянул.
Лена стояла в нерешительности. Она никогда не попадала в такую сомнительную для себя ситуацию. Если бы Елисеев шел на таран, что принято в экспедициях, она дала бы ему по морде и на этом все кончилось. Если бы он обольщал, тогда можно воздействовать словом. Она бы сказала: «Я пуста. Мне нечего тебе дать». Но Елисеев искал милосердия. Милого сердца. И ей тоже нужно было милосердие. В чистом виде. Как хорошо очищенный наркотик.
Лена легла рядом не раздеваясь. Он уткнулся в ее плечо, там, где плечо переходит в шею. Она слышала его дыхание.
– Скажи мне что-нибудь, – попросил Елисеев.
– Что тебе сказать?
– Похвали меня.
– Ты хороший, – сказала Лена.
– Еще…
– Ты красивый.
– Еще…
– У тебя красивый рот. Длинные ноги. И зубы…
– Ты говоришь, как путеводитель. Ноги, зубы… Нормальных слов не знаешь?
– Милый… – проговорила Лена.
– Еще… еще… еще…
– Милый, милый, милый… – зашептала она, как заклинание. Как будто торопливо осеняла крестом. Отгоняла зло.
И зло отступало. Голоса затихали в его голове. Елисеев заснул. Лена услышала его ровное дыхание. И подумала: «Милый…»
Он и вправду был милый, какой-то невзрослый. И вместе с тем – мужик, тяжелый и хмурый. Он дышал рядом и оттаивал ее, отогревал, как замерзшую птицу. Незаметно, чуть-чуть, но все-таки оттаивал. Было не так больно вдыхать жизнь, не так разреженно, когда вдыхаешь, а не вдыхается.
Лена тоже заснула, и ей снилось, что она спит. Спит во сне. Двойное погружение.
Проснулись одновременно.
– Сколько времени? – испуганно спросил Елисеев.
Лена подняла руку к глазам.
– Час, – сказала она с удивлением.
Они спали всего два часа, а казалось – сутки.
– Я хочу тебя раздеть, – сознался Елисеев. – Но боюсь напрягаться. У меня голова заболит. Разденься сама.
– Зачем я тебе? – спокойно спросила Лена. – Я старая и некрасивая. Есть молодые и красивые.
– Некрасивых женщин не бывает, – возразил Елисеев.
– А старые бывают.
– Желтый лист красивее зеленого. Я люблю осень. И в природе, и в людях.
Лена представила себе желто-багряный дубовый лист и подумала: он действительно красивее зеленого. Во всяком случае – не хуже. Он – тоже лист.
– А еще я люблю старые рубашки, – говорил Елисеев. – Я их ношу по пять и по десять лет. И особенно хороши они бывают на грани: еще держатся, но завтра уже треснут. Расползутся.
– А почему мы шепчем? – спросила Лена.
Она вдруг заметила, что они разговаривают шепотом.
– Это близость…
Последние слова он произнес, лежа на ней. Как-то так получилось, что в процессе обсуждения он обнял и вытянулся на ней, и она услышала его тяжесть и тепло… И подумала: неужели ЭТО еще есть в природе?
Его лицо было над ее лицом. Лене показалось: он смеется, обнажая свои чистые, влажные, крупные зубы. А потом поняла: он скалится. Как зверь. Или как дьявол. А может, из него выглядывал зверь или дьявол.
Потом они лежали без сил. И он спросил так же, без сил:
– Ты меня любишь?
Лена произносила слова любви два раза в жизни. Один раз в семидесятом году, когда они с Андреем возвращались со съемки. Он отпустил такси, и они шли пешком по глубокому снегу. Она только получила квартиру в новостройке, и там лежали снега, как в тундре. И они шли. А потом остановились. И тогда она сказала первый раз в жизни. А второй раз – у гроба.
Когда прощалась и договаривалась о скорой встрече.
Оказаться в постели с первым встречным – это еще не предательство. В постели можно оказаться при определенных обстоятельствах. Но вот слова – это совсем другое.
– Ты меня любишь? – настаивал Елисеев. Ему непременно было нужно, чтобы его любили.
– Зачем тебе это? – с досадой спросила Лена.
– Как это зачем? Мы же не собаки…
– А почему бы не собаки. Собаки – тоже вполне люди.
Он включился в игру и стал по-собачьи вдыхать ее тело.
– Ничем не пахнешь, – заключил он.
– Это плохо?
– Плохо. У самки должен быть запах.
– По-моему, не должен.
– Ты ничего не понимаешь.
А потом началось такое, что лучше не вспоминать. Когда Лена вспоминала этот час своей жизни – от половины второго до половины третьего, – то бледнела от волнения и останавливалась.
Королевич Елисей мог разбудить не только спящую, но и мертвую царевну.
Лена была развратна только в своем воображении. Все ее эротические сюжеты были загнаны далеко в подсознание. О них никто не знал. И даже не догадывался. Глядя на замкнутую, аскетичную Лену Новожилову, было вообще трудно себе представить, что у нее есть ЭТО место. А тем более подсознание с эротическими сюжетами. Но Елисей весело взломал подсознание и выманил на волю. Вытащил на белый свет. И оказалось, что ТАКОЙ Лена себя не знала. Не знала, и все.
Она поднялась и босиком пошла в ванную. Включила душ и стояла, подняв лицо к воде. Вода смывала грех. Елисеев вошел следом, красивый человеческий зверь.
– Иди к себе, – попросила Лена. – Я хочу остаться одна.
– Ты этого не хочешь. – Он вошел под душ, и они стояли, как под дождем.
– Как странно, – сказала Лена.
– Не бойся, – успокоил Елисей. – Так хочет Бог.
– Откуда ты знаешь?
– Если бы Бог не хотел, он не сделал бы мне эту штучку. А тебе эту. А так он специально сделал их друг для друга. Специально старался.
Напротив ванной висело запотевшее зеркало. И в нем, как в тумане, отражался Елисеев. Лена увидела, какая красивая у него пластика и как красивы люди в нежности и близости. Как танец, поставленный гениальным хореографом. Может, так действительно хочет Бог.
– Я люблю тебя… – выдохнул Елисеев.
И Лена догадалась: для нее слова любви – это таинственный шифр судьбы. А для него – часть танца. Как кастаньеты для испанца.
В три часа они оделись и пошли в буфет. В буфете по-прежнему сидели люди из киногруппы. Было впечатление, что они не уходили.
Лена подозревала, что у них с Елисеевым все написано на лице. Поэтому надела на лицо независимое выражение и встала в очередь, пропустив между ним и собой два человека. Потом взяла свои сосиски и ушла за другой столик. Он сел возле окна. Она – возле стены. Ничего общего. Чужие люди.
Елисеев включился в какой-то разговор, поводил рукой со сломанным пальцем. Поднимал рюмку. Выпивал. Иногда он замолкал, оборачивался и смотрел на нее подслеповато-беспомощно. И тогда она догадывалась, что он видит не эту комнату, а другую, не буфет, а их номер. Их шепот. Их адскую игру. Он улыбался – не улыбался. Скалился. И тогда все в ней куда-то проваливалось, как в скоростном лифте.
А вокруг сидели люди. Работала буфетчица. Никто ничего не замечал. Никто ни о чем не догадывался. А если бы и догадались… Люди равнодушны к чужой смерти и чужой любви. Известие о гибели Андрея обжигало. Каждый вскрикивал: «А-а-а…» Но уже через полчаса переключался на другое. Невозможно соболезновать долго.
Если бы сейчас обнаружилась их связь с Елисеевым, реакция была бы ожоговой: «Так скоро? – вскрикнули бы все. – Уже?..» И каждый вздохнул бы про себя: «Вот она, великая любовь…» А потом пошли бы в туалет пописать. И уже, надевая трусы, забыли бы о чужой страсти. Люди равнодушны, как природа.
Съемка шла в доме-музее, где действительно сто лет назад проживала семья декабриста. Стояла их мебель. На стенах висели миниатюры. В книжном шкафу стояли их книги. Было понятно, о чем они думали. Царь не хотел унизить ссыльного. Он хотел его отодвинуть с глаз долой.
Ленин в Шушенском тоже жил неплохо, питался бараниной. Наденька и ее мамаша создавали семейный уют, условия для умственной работы. Николай II поступал так же, как его дед. А то, что придумали последующие правители – Ленин, Сталин и Гитлер, – могло родиться только в криминальных мозгах.
Елисеев работал, щелкал беспрестанно – тридцать, сорок кадров на одном и том же плане. Он знал, что лицо не стоит. Меняет выражение каждую секунду. И жизнь тоже не стоит. И меняется каждую секунду.
Княгиня Волконская была одета и причесана. Лена накладывала тон на юное личико. Именно личико, а не лицо. В нем чего-то не хватало. Наполненности. Как хрустальная рюмка без вина.
«Интересно, – подумала вдруг Лена, – а у княгини с Волконским было так же, как у нас с Елисеевым? Или тогда это было не принято? Тогда женщина ложилась с мужчиной, чтобы зачать дитя. И это все. О боже, о чем я думаю? – пугалась Лена. – Совсем с ума сошла. Русские аристократы верили в Бога. И вера диктовала их поступки. И весь рисунок жизни. В этом дело…»
Начались съемки. Героиня произносила слова и двигалась с большим достоинством. Грудь у нее была высокая, мраморная. Лицо тоже мраморное. Ничего не выражало, кроме юности. Все есть: глаза, нос, рот. Но чего-то нет, и никаким гримом это не нарисуешь.
Подошла режиссер Нора Бабаян, сказала упавшим голосом:
– Пэтэушница с фабрики «Красная Роза».
«Ее бы Елисею в руки на пару часов», – подумала Лена. А вслух сказала:
– Все на месте.
– Да? – с надеждой прислушалась Нора.
– На сто процентов, – убежденно соврала Лена. – Даже на сто один.
Другой ответ был бы подлостью. Нельзя бить по ногам, когда уже ничего невозможно изменить. Нельзя бить по ногам, потому что надо продолжать путь. Идти. И дойти.
Приблизился Елисеев и наставил свой «Никон». Прицелился.
Комнаты в доме переходили одна в другую. Кажется, это называется анфилада. Сквозняк гулял по ногам. Лена озябла и сморщилась. Так, сморщившись, смотрела в объектив. Ей не хотелось быть красивой, не хотелось нравиться. Какая есть, такая и есть.
Елисеев щелкал, щелкал, как строчил из пулемета. А она принимала в себя его пули, и опрокидывалась, и умирала – какая есть. При этом сидела прямо и смотрела на Елисеева. И не могла насмотреться.
«Фу, черт, – подумала, когда он отошел. – Неужели влюбилась? Этого только не хватало». Но именно этого только и не хватало. Не хватало. Этого. Только. Слишком долго стояло в ней отсутствие жизни. Отсутствие всего. Вакуум.
И при этом она любила Андрея. Он не был мертвый. Он был НЕ ЗДЕСЬ. Но он был. И было место возле него на кладбище. С Андреем у нее – вечность. А с Елисеевым – все земное, живое и временное.
Съемки окончились в десять вечера.
Подошел автобус, чтобы отвезти группу в гостиницу.
Стоял автобус для группы и черная «Волга» для режиссера.
– Садись в машину, – предложила Нора.
Лена машинально опустилась на заднее сиденье. Рядом с ней сел оператор Володя. Впереди – Нора. Машина тронулась.
Лена успела увидеть, как Елисеев, обвешанный своей техникой, влезал в автобус.
– У меня здесь мать живет, – сказала Нора. – Давайте заедем.
Мать Норы жила в старинном деревянном доме с резными наличниками. Сюда во время войны расквартировали эвакуированных артистов. Потом война закончилась. Все вернулись в Москву, а мама осталась. Были какие-то причины. Не политические, а личные. Тогда ведь тоже любили, несмотря на войну и сталинскую подозрительность.
Лена сидела в теплом деревянном доме среди старинных вещей, ела горячий борщ. Нора рассказывала о своей недавней поездке в Германию. Ее встретил представитель фирмы – пьяный вдребезги. И Нора сама вела его «мерседес», в который села первый раз в жизни. И пробка была двенадцать километров.
– А что, немцы тоже пьют? – удивилась мама.
– А что они, не люди? – обиделся Володя.
– А если бы не ты вела, кто бы вел? – спросила Лена.
– Этот пьяный. Кто же еще…
– Но это опасно, – заключила мама.
– Здрасьте. А я о чем говорю…
У Норы было потрясающее качество, доставшееся ей от отца-армянина: она умела найти выход из любой ситуации. При этом действовала мягко, тактично, незаметно.
Мама Норы смотрела в рот своей дочери и шевелила губами, пытаясь повторять за ней ее слова. Она ее обожала. Нора любила свою маму, но жили они врозь, виделись редко. Нора отвыкла. А мама – нет. Не отвыкла.
Лена поела горячего. Оттаяла. И прошлая жизнь потекла в нее. Похороны Андрея… Какой холодный у него был лоб, когда они прощались. Холодный и жесткий. Как курица из заморозки. Это – уже не Андрей. Лена наклонилась к его лицу, совсем низко, стала говорить слова. Она ласкала его, как ребенка. Говорила, говорила, гладила, целовала руки. А те, кто стоял рядом, не понимали, оттаскивали, мешали. И она сказала: «Отстаньте от меня». И только верная подруга Нора все поняла. Она поняла, что это не истерика, а нормальное прощание. Нора сказала негромко: «Отстаньте от нее».
Нос у Андрея высох, как и все тело. Проступали хрящи. Пришедшие проститься смотрели с затаенным ужасом: во что болезнь превратила человека. Молодого мужчину. Никто не смог сказать нормальную речь. Говорили какую-то ерунду типа: «От нас ушел художник и порядочный человек» – и так далее. Хотя действительно ушел. Действительно от нас. Действительно художник и порядочный человек. Но разве ЭТО надо говорить? Разве ЭТО имеет значение?
Жизнь Андрея была незамысловатой. В ней ничего особенного не было. Но жизнь, если она состоит из любви, смерти и запрета, – всегда незамысловата. Сложной бывает порочная жизнь.
Там грех, возмездие, смятение души.
Лене хотелось поговорить об этом с мамой Норы. И они немножко поговорили.
– Я теперь не знаю, как жить, – сказала Лена. – Детей у меня нет.
– А мама есть?
– Мама живет с сестрой.
– Ну вот, значит, и мама. И сестра.
– Они в другом городе.
– Это не важно. Они с вами. И потом, вы еще молодая.
– Я старая. Мне сорок четыре года.
– Вы еще можете выйти замуж шесть раз.
– Шесть? Почему шесть?
– Сколько угодно. Старости не бывает на самом деле.
– А вы могли бы выйти замуж? – Лена прямо посмотрела на семидесятилетнюю женщину.
– Я? Только за того, кого я любила в молодости. Кто знал меня молодой. А я его знала молодым. Когда вместе проходишь дорогу, то изменения незаметны. Ум не знает возраста тела.
– А одиночество страшно?
– Если человек верует, он не одинок. Он не может быть одинок. И еще, знаете, мне кажется, что за пределами жизни есть истина куда вернее и важнее всего, что может дать тело.
– А если это не так?
– Вера исключает такие вопросы. Вера тем и отличается от знания…
Володя выпил и сел играть на рояле. Нора пела. Голос у нее был маленький, но чистый.
Лена слушала. В душе отстаивалось хорошее чувство. Любовь стояла в воздухе, но чистая, очищенная от секса. Нора любила маму. Мама – свою дочь. Володя любил момент бытия.
О Елисееве Лена как бы позабыла. Все, что с ним связано, – правда, но не полная правда. А значит, ложь, идущая от трусости и греха. И именно поэтому он так настойчиво спрашивал: «Ты меня любишь? Ты меня любишь?» Потому что он хотел грех замазать истинным. Лена это чувствовала подсознанием, тем же самым, в котором прятались ее эротические сюжеты.
Человек сложен и в то же время прост. В нем два начала: дьявол и Бог. И они равновелики. Дьявол – умный и серьезный соперник. Может, они с Богом когда-то дружили, а потом идейно разошлись и стали враждовать. Бороться за каждую человеческую душу.
– Сыграйте «Хризантемы», – попросила мама Норы.
Володя заиграл и запел о том, что «отцвели уж давно хризантемы в саду…». Лена слушала. Звуки проникали в душу. Значит, душа оттаяла и пропускала. Вдруг вспомнила, как Коновалов сказал на поминках: «Тот, кто пережил экстаз смерти, может лишь смеяться над остальными так называемыми удовольствиями». – «А ты откуда знаешь?» – удивилась жена Коновалова. «Агония – это что, по-твоему? Это оргазм. Но какой… Душа с телом расстается». – «А ты откуда знаешь?» – снова спросила жена.
Лена тогда не обратила внимания на сказанное. А сейчас подумала: а вдруг это правда? Все связано в одно: любовь, смерть… Так же, как день и ночь объединены в одни сутки.
Нора Бабаян смотрела перед собой и думала – что осталось снять. Деревянный Иркутск прошлого века. Кладбище. Дома и могилы почти не изменились с тех пор. И если разобраться, не так уж много времени прошло.
В гостиницу вернулись поздно. Во втором часу ночи.
Лена приняла душ. Легла. И тут же заснула.
Ее разбудил резкий телефонный звонок.
– Ты ведешь себя, как продавщица, – сказал голос Елисеева.
– Почему?
– Ты села в машину и уехала. Ты демонстративно бросила меня, как будто я говно. Запомни: я пьяница, бабник, пошляк. Но я не говно.
– Хорошо, – согласилась Лена.
– Что «хорошо»?
– Ты пьяница, бабник и пошляк.
– Ты ничего не поняла.
– Что ты хочешь? – запуталась Лена.
Он бросил трубку.
Лена легла и снова заснула. Она засыпала непривычно легко, наверное, потому, что отогрелась. Что же ее оттаяло? Деревянный дом, борщ, поцелуи Елисеева, работа над лицом княгини Волконской. И уверенность в том, что завтра все повторится. Опять грим. Опять надобность в ней. Надобность, которая не кончится смертью. Андрей выбрал из нее все силы для того, чтобы взять и умереть. А здесь она отдаст силы, талант, и выйдет фильм о жизни декабристов. О красивой, одухотворенной жизни. По сути, декабристы – первые диссиденты. Пестель – тот же Сахаров. Что не хватало Пестелю? А Сахарову – чего не хватало?
Дверь раскрылась. Вошел Елисеев. Значит, Лена забыла повернуть ключ.
– Ты спишь? – спросил Елисеев.
– Естественно…
Он молча раздевался. Стягивал носки и рубашку.
– Интересное дело… Я лежу. Плачу. А она спит.
Он улегся рядом, как будто так и надо. Как будто иначе и быть не могло. И в самом деле: не могло. От него божественно пахло розами и дождем. И коньяком.