Люди Истины Могилевцев Дмитрий
Ибн Атташ нахмурился и вдруг рассмеялся:
– Мне говорили, что ты фокусничаешь со словами. Нужное, хорошее свойство. Наше дело требует власти над словом. Как мне сказал один мой друг, знающий тебя, – ее ты и ищешь. Не так ли?
– Истинную власть над словами имеет лишь Тот, кто впервые произнес их.
– Хвала Ему, Господу миров! – Ибн Атташ благоговейно склонил голову. – Но все мы хотим быть ближе к Нему, правда?
– Да, люди Истины вправду хотят быть ближе к нему. Слепые же и глухие не знают сами, чего хотят.
– Так, хорошо, – ибн Атташ усмехнулся. – Вроде тебя и учить почти нечему.
– Нет, мой господин. Мне нужно еще многому научиться. Мое знание – как одеяло нищего, в нем дыр больше, чем лохмотьев. Я чувствую эти дыры, и непрочность моего знания отражается в моих словах. Я не умею убеждать.
– Так, так. А ты пробовал?
– Да. На диспутах в медресе. Мне часто удавалось заставить соперника замолчать, – но я не мог убедить своей победой ни учителя, ни соучеников.
– Это мне знакомо, – крепыш улыбнулся, вспоминая. – Им казалось, что ты сыграл нечестно. Будто кости подменил, верно? Потому что никто из них не мог проследить, как ты подвел противника к поражению.
– Так, мой господин.
– Да, мало знать самому, нужно еще и суметь подвести других к этому знанию. Но ничего. Это придет с опытом. А его ты приобретешь, думаю, быстро.
Ибн Атташ отставил пиалу.
– Беседовать с тобой за чаем, Хасан, слаще меда. Если б у меня был лишний день, я бы весь провел его в беседе с тобой. Но, увы, – он развел руками, – дня этого у меня нет. Завтра на рассвете я должен покинуть Рей. Здесь слишком многие знают меня. Потому – к делу. Тебе известно, кто я?
– Я догадываюсь. Вы – даи, несущий слово Истины.
– Так. Я – главный проповедник Исфахана и всего Ирана. И работа моя сейчас заключается не столько в том, чтобы нести слово нашего имама, сколько в том, чтобы спасать наших братьев от варваров и мулахидов-еретиков. Милостью Аллаха, наш имам на троне в ал-Кахире, и слово Истины слышат открыто от гор Атласа до Сирии. Но земная власть никогда не бывает прочной. Мы были сильны, так сильны до прихода варваров, – а они, непобедимые на поле битвы и сущие дети в зале совета, выбрали наших врагов. Не смешно ли, они выбрали тех, кто наименее враждебен нам, кто ближе всего к нам в познании Истины, – нищих суфи. Завалили подарками их святых учителей. И превратились в людей Сунны потому, что суфи блюдут ее букву. Окружили себя сутягами и писаками, шарлатанами со священным Кораном в руках, и смотрят им в рот. Если бы не тюрки, знамя потомков Али развевалось бы от Хинда до Испании. А теперь мы скрываемся. Сунниты, находя нас, истребляют, как могут. Потому мы прячемся – и говорим с теми, в ком есть надежда зародить росток истины. И с крестьянами на полях, и с вельможами. И мы терпим. Терпим!
Ибн-Атташ сжал кулаки.
– Но наш час придет, – добавил, уже спокойнее. – Когда нас станет много, мы возьмем в руки мечи.
– И тюрки развеют нас, как солому, – сказал Хасан.
– К сожалению, ты прав. В поле этих детей Иблиса не могут сокрушить армии, вдесятеро большие. Чтоб сидеть в седле так, как они, нужно родиться в нем. И учиться воевать всю жизнь. Они – волки. Они живы, потому что есть мы, дающие им все то, чего они сами сделать не способны. Но, Хасан, по стенам волки лазить не умеют. Если б мы с самого начала не бросались на них, а держались в крепостях, варвары до сих пор резали бы глотки друг другу за Голодной степью. Наши предки уже отбивали их. А мы посчитали себя храбрей наших предков. Крепости – вот залог нашего успеха. Крепости там и сям, крепости по всей стране! – Ибн-Атташ сжал кулаки.
Но ярость его была недолгой. Он снова взял пиалу и сказал, вздохнув:
– Впрочем, я увлекся. Итак, ты согласен отправиться в путь, не спрашивая, куда тебе предстоит идти?
– Да, – ответил Хасан.
– Ты готов терпеть лишения и голод, потому что отправишься ты не как сын богатого купца, а как нищенствующий дервиш?
– Да, – ответил Хасан.
– Готов ли ты поклясться хранить в тайне все переданное тебе, не открывая ни ближайшему другу, ни в смертный свой час?
– Да, – ответил Хасан.
– Хорошо, – ибн Атташ кивнул. – Ты выходишь послезавтра на рассвете. С тобой пойдут те, кто привел тебя в этот дом. Ни о чем не спрашивай их. Их миссия важна. Ты пойдешь с ними, пока вам будет по дороге. Они обучат тебя необходимому. Поведут и сохранят тебя по дороге на запад. Вы пойдете вместе с войском нашего земного хозяина, султана тюрок Альп-Арслана. Он отправляется проучить румийцев, вступившихся за новых тюркских рабов, армян. Ты дойдешь с войском до Малой Азии, до берегов румийского моря. Там сядешь на корабль. Я напишу тебе рекомендательное письмо. В ал-Кахире тебе дадут пищу и кров и скажут, что делать дальше. Но не вскрывай мое письмо, пока не достигнешь ал-Кахиры. Ты понял меня?
– Да, мой господин, – ответил Хасан и поклонился.
Назавтра Хасан встал еще до рассвета. Вопреки ожиданиям, на коня искать покупателя не пришлось. Хозяин конюшни, выслушав Хасана, тут же предложил цену – вовсе неплохую, если учесть то, сколько ворованных коней нагнали в город разбойные тюрки. Хасан почти и не торговался с ним. Накинул пару дирхемов – тот сразу согласился. Ударили по рукам, хозяин вытянул кошель с серебром.
Прицепив его под одеждой, Хасан отправился к ар-Раззаку, предчувствуя неприятный разговор. Как объяснить? Солгать о болезни отца? Бессмысленный грех. Предложить отступного, извиняясь за внезапность? Заподозрит неладное старый лис. А если уйти, так и не показавшись ему? Наверняка решит, что украл, и бросится в бега. Даже если проверит, что все в порядке, решит все равно: украл, только по-ученому, незаметно. Так ничего и не придумалось до самого дома ар-Раззака.
Хасан прошел на свое обычное место, разложил бумаги, достал чернильницу, калам, вытащил учетную книгу. Задумался, глядя в нее. Обмакнул калам, вывел первые слова: «Милостивый и почтенный, знатный из знатных города Рея, уважаемый всеми…»
– Салям, Хасан! – раздался над головой птичий голос. – А я уж думал, ты не зайдешь.
Хасан вскочил:
– Салям, господин! Я…
– Ну, ну, не торопись объяснять, – ар-Раззак ухмыльнулся. – Видит Аллах, я давно уже присматривал нового секретаря. Ты мне, Хасан, становишься не по карману. Сегодня твой последний день у меня. Вот тебе на дорожку, – купец вытащил из-за пояса крохотный кожаный кошель и уронил в подставленную ладонь Хасана. – Да не в кошеле вези и в сапоги не зашивай. Сапоги первыми крадут. Лучше всего в рубаху. Коня не покупай. Я тебе мула приготовил, хорошего, крепкого, с седлом и сумками. Будешь мимо Казвина проезжать, передай письмо, – купец вынул из-за пазухи свернутый, запечатанный лист.
– Мой господин, спасибо, – ответил изумленный Хасан. – Я никогда не забуду вашей доброты.
– Надеюсь. Доброй дороги.
– Господин, я…
– Ты еще о чем-то хочешь спросить? На всякий случай поясню: отец мой чтил Сунну, и дед мой, и дед деда. Я ненавижу мулахидов и батинитов. И кому угодно про это скажу. Понял? Все, иди.
– Как прикажет мой господин, – согласился Хасан, опустив голову.
Придя домой, Хасан пересчитал золотые в кошельке, врученном ар-Раззаком. Их оказалось на двести тридцать один динар – ровно столько, сколько он получил за коня.
4. Манцикерт
Хасан впервые видел их так близко и так долго. Сонные, ленивые, походили они на растолстевших котов, вцепившихся в седла и приучившихся дремать, не слезая с них. Только с темнотой сползали они с седел, и снова влезали в них с рассветом, торопясь оторваться от ненадежной, слишком медленной и тяжелой земли. Любимую свою пищу: вяленое, высушенное на солнце мясо готовили прямо в седле, – полоски баранины и конины свисали, прицепленные к седельным сумкам. Особо лакомые куски засовывали под седло, а когда они разбивались, размягчались от долгой езды и конского пота, жадно поедали, запивая разболтанными в воде комками айрана.
Хасана стошнило, когда он впервые это увидел. Корявый буролицый тюрк, заросший бородой до глаз, вытянул из-под седла бурый комок, видом и запахом похожий на подсохший кал, и вцепился в него зубами. Заметив взгляд Хасана, разжал зубы и протянул комок ему – с явственно видными зубными отметинами, с каплей слюны, застрявшей в них. Хасана вырвало утренней лепешкой. Тюрк расхохотался и, запихав мясо в рот целиком, принялся жевать, брызгая слюной на бороду.
Они не только ели и пили в седле, не только дремали и пели хриплые, гортанные песни, состоявшие, должно быть, всего из двух-трех слов, – они справляли нужду и совокуплялись с женщинами, не покидая коней. Всадник чуть приподымался в седле, распуская шнурок на шальварах, кособочился и, выставив член, мочился, непонятным образом не попадая ни на коня, ни на собственные сапоги. Нередко вместе с ним, чувствуя движения и настроения хозяина, – не как прирученное животное, а скорее как часть тела, – мочился и конь, нисколько при этом не замедляясь. Хасан наблюдал, содрогаясь от омерзения, но одновременно с нечистым, неодолимым любопытством. Удивительно, но мочились, не останавливаясь, и жеребцы, и кобылицы. Кобылицы даже прискакивали, всфыркивали от удовольствия, раздували ноздри, чуя хозяйскую мужскую мочу.
В деревне под Казвином тюрки, ехавшие вместе с Хасаном и его товарищами, изловили женщину. Отлучились ненадолго, а потом притащили ее, перекинутую поперек седла, будто обернутый тряпьем тюк. Не гулящую беспризорную нищенку, – крестьянку, не успевшую удрать при виде всадников. Тюрки не останавливались. Насиловали ее прямо в седлах. Одной рукой всадник придерживал женщину, усадив перед собой, уткнув лицом в конскую гриву, второй рукой, задрав одежду, заголив зад, направлял встопорщенный уд. И хохотал, перешучивался с соседями, дергаясь в седле. Вылившись, перекидывал ее соседу. Женщина побывала у каждого дважды. Последний, довольно крякнув, сбросил ее на обочину. Она упала и осталась лежать, скребя пальцами в пыли. Хасан, проезжая мимо, отвернулся. А Мумин смотрел, стискивая кулаки, и бормотал под нос.
Хасан боялся за него. Боялся, что ненависть, очевидная в его лице, как пламя во тьме, вдруг бессмысленно вспыхнет. Что Мумин, не выдержав, бросится на ближайшего тюрка – и погубит себя и Хасана с дервишем. Может, на земле он и справился бы даже с двумя. Тюрки, хотя и крепыши, ростом были невелики, – но и одного всадника для Мумина было бы слишком много. То, что для жителей города называлось войной, для них было обыденностью. Каждую ночь они тщательно, деловито и бездумно, как вылизывающий себя кот, осматривали оружие и сбрую, вытянув сабли из ножен, деловито протирали их, чистили и острили маленькими ножичками, носимыми прямо в сабельных ножнах. Доводили острия кусками кожи, пробовали на ногте, прятали в ножны снова. Оглядывали наконечники стрел, тетивы, расчехляли луки, иногда промазывали их чем-то вязким и гнусно пахнущим, перебирали стрелы. Оглядывали древки копий, крепления наконечников. Все бестолково, бездушно – но на удивление скоро. Жестокость их, сквозившая в обветренных, прокаленных солнцем лицах, стеклистых узких глазах, тоже была бездушной, безликой, примитивной, животно целесообразной, – как отправление нужды. Они не забавлялись мучениями, как дети, – они достигали своей цели наискорейшим путем, даже если для этого требовалось выдавить кому-то глаза пальцами или перерезать целую деревню.
И в то же самое время они не были злыми, если мерить обычной человеческой меркой. Кот, душащий курей в сарае, не зол, что б ни говорили люди Огня, делящие мир надвое. Зверь целен. Он делает то, что в его природе. Он хищен и убийственен или травояден и потому некровопролитен, – хотя и крошечные антилопы убивают друг друга в драке за самок. Зверь – не зол! Как можно судить его по-человечески?
Когда Хасану впервые пришла эта мысль, поразительно простая и дикая, он захотел ею поделиться. С Мумином, медленно выкипающим на огне собственной ярости, говорить было бессмысленно. Хасан ткнул пятками мула, догнал дервиша, сидевшего на своем осле, будто на жердочке, растопырив колени. Захлебываясь, заговорил. Дервиш молча выслушал. Пожал плечами. Сказал: «Когда кот забирается в мой птичник, мне все равно, зол он или добр. Кот убивает моих кур – я убиваю кота». И снова погрузился во всегдашнюю свою полудрему, когда и не разобрать, спит он, покачиваясь в такт ослиным шагам, или наблюдает из-под полуприкрытых век за пыльным миром вокруг.
А мир этот кишел тюрками. Не котам можно было их уподобить, а муравьям. Они все время двигались, сновали туда-сюда, деловито и монотонно, постепенно продвигаясь вперед и при этом проезжая за день, наверное, вдвое или втрое больше из-за непонятной этой митусни. Раньше Хасану военный поход представлялся равномерным, прерываемым лишь ради отдыха продвижением вперед. Здесь армию на первый взгляд и заметить было трудно, – хаотическое сборище верховых и повозок, невероятный гвалт, свист, голоса, мельтешение, конское ржанье, вопли ослов. Огромная базарная толпа, вздумавшая кочевать. Но если присмотреться, порядок делался очевидным, как и при наблюдении за муравейником. Отряды непрерывно прибывали и отбывали, двигаясь впереди, позади, по бокам основной армии. Хасан прикинул – наверняка тюркские разъезды обшаривали все вокруг как минимум в дне пути во все стороны. И никакой суеты, никаких ошибок и ненужной спешки, – разъезды уходили и прибывали, без труда нагоняя и находя уходящую армию. И ведь никакой явной угрозы не виделось, – сын Альп-Арслана, Малик, вел пополнение отцу, осаждавшему Алеппо. Вел армию по земле, давно завоеванной, покорной и известной, – но все равно вел так, будто каждый час мог наткнуться на врага.
Через неделю пути Хасану стало казаться, что другой жизни у него и не было никогда, а если и была, то давным-давно истерлась, осыпалась пылью, заполнявшей мир, забивавшейся под ногти и в душу. Дорога, торопливые сухие намазы придорожным песком, сон. Утренняя лепешка с чаем, вечерняя лепешка с чаем. Добыть или испечь свежую удавалось не всегда, – ели сухари, размоченные в воде, сдобренной горстью финиковой муки. Хасан недоумевал, как думать-то мог всю жизнь, что страна его – зелена, плодородна, многоводна? Гостеприимна и крестьянину, и караванщику? Его страна – это горная выжженная степь и мертвые камни. А может, вместе с варварами путники ушли на ее бурую, выжженную изнанку?
От неторопливой, мерной тряски верхом на муле болели ноги, болели спина и шея. От безжалостного солнца, от зноя, приносимого ветром, полопались губы, и покрылись шелушащейся, ломкой коркой щеки. Вечером, скрючившись у чахлого костерка или просто за первым попавшимся камнем, Хасан чуть не плакал от боли. Скрипел зубами. Поутру не мог разогнуться. Заболел желудок, постоянной, ноющей, по-крысьи грызущей болью. Когда отбегал к ближайшей лощине, чтобы присесть, спустив шаровары, всю нутро болезненно дергалось, но выдавливалось наружу лишь несколько капель буро-зеленой слизи. Но хуже всего на ягодицах, – там, где терлись они о пропотелую ткань, опираясь на спину мула, образовались длинные, источающие гной, огнем горящие язвы. Хасан проклинал и себя, и свои дурацкие идеи, и спутников, ехавших как ни в чем не бывало. Не люди – деревяшки. Бездушные, неуязвимые. Словно не по ним хлестал песком ветер, не их ягодицы толкала ослиная спина. Дервиш вообще казался глиняным истуканом, – даже не попону, а жалкий, дырявый кусок дерюги подложил под свой тощий зад. Впрочем, осел был ему под стать – кости и облезлая шкура.
К концу второй недели Хасан уже подумывал о том, чтобы перерезать себе горло. Хотя и смеялся над собой, и гнал эту нелепую, стыдную и глупую мысль, – но нутро кричало от боли, от каждодневного, непереносимого унижения. И конца ему не предвиделось.
Когда очередным вечером Хасан, скорчившийся, завернувшийся в драное одеяло, отказался от пищи, дервиш потрогал его за плечо и сказал: «Так нельзя. Если дальше будешь противиться – заболеешь. На», – и протянул деревянную коробочку. Хасан раскрыл ее, понюхал.
– Съешь немного, на полногтя, сейчас, и вдвое того – утром, – добавил дервиш и, отойдя в сторону, присел на корточки.
Он и спал на корточках, уронив голову на колени, а когда и ложился, то странно, нелепо упирался ухом в согнутую кисть и дремал так, ни сидя, ни лежа. Хасан подцепил снадобье на ноготь. Понюхал. Отправил в рот. Подождал, глядя на разгорающееся звездами небо. По жилам медленно, тяжело потек вязкий огонь. От живота к рукам, к пяткам. К щекам и полопавшимся, распухшим губам. В огне этом сгорали усталость и боль. Захотелось петь – медленно, протяжно, – и смеяться, глядя в пламя, и качаться, раскинув руки, над огромной, пыльной, темной землей.
Хасан встал. Осторожно, стараясь не потерять равновесия, подошел к дервишу. Протянул коробочку:
– Спасибо, брат. Я знаю… знаю, что это. Это радость рабов. Она мне не нужна.
– Это хороший гашиш, – сказал дервиш равнодушно. – Не хочешь, терпи сам.
Принял коробочку и снова уселся на корточки, прикрыв веки.
Десяток тюрок пристроились к ним еще в первые дни. Еще не добрались до Казвина, как из длинной вереницы всадников, трусивших по дороге, вдруг отделился тюрок в расшитом шелком, но вытрепанном халате, – толстый, как варочный котел, круглолицый. Подъехав к дервишу, улыбнулся щербатым ртом. Заговорил несмело, коверкая персидские слова. Дервиш ответил ему на его варварском наречии. Тюрк кивнул, явно обрадованный, и уже вечером у Хасана со спутниками образовался эскорт: десяток во главе со щербатым толстяком и целый табун лошадей, – как Хасан понял, сменных и поклажных, по две-три на каждого тюрка, и целых пять – на толстого десятника. Улучив момент, Хасан расспросил дервиша, в чем дело. Они что, заподозрили что-то? Дервиш, флегматичности и терпеливости которого мог бы позавидовать любой стервятник, сказал, что тюрки любят путешествовать вместе со святыми людьми. Боятся чужеземных демонов. Их десятник спросил, может ли он, дервиш, отгонять бесов.
– И что ты ответил? – спросил Хасан.
– Что могу и отгонять, и призывать. И что вы – мои ученики.
С призываниями бесов турки, впрочем, не приставали. Иногда вечерами приходил кто-нибудь из них, просил рассказать про «святое». Про что именно, Хасан так и не понял. Дервиш неизменно отправлял их к Хасану. А тот читал им Коран, иногда переводя на ходу на персидский, смущаясь таким святотатством, иногда – прямо на арабском, нараспев. Кажется, по-арабски тюркам нравилось больше, хотя они и не понимали, о чем речь, не зная ни одного языка, ни другого. Слушали, разинув рты, пока не начинали сонно кивать. Тогда зевали, почесывались и, поклонившись святому человеку, брели к себе.
Святой человек едва терпел, пока они уйдут, чтобы проложить гноящиеся язвы сухой тряпицей. В конце концов, вспомнив уроки, нарвал с обочины подорожника, промыл, потер и пожевал его и стал прикладывать на ночь. Вроде помогало. На месте гнойников образовалась загрубелая короста. И болеть, кажется, стало меньше, – или попросту огрубел, опростился, привык?
А тюрки, кажется, вовсе не чувствовали малой боли, – от стрельнувшего из костра уголька, от царапины. Даже и не вздрагивали. Руки их сплошь покрывали шрамики, рубцы от ожогов, метины. Да и на лицах хватало следов. У одного на месте левой брови красовался уродливый кривой рубец, – саблей начисто отхватило бровь и клок кожи надо лбом.
На двадцать седьмой день путешествия по выжженной, сухой стране, – из пропыленных иранских нагорий вниз, через глину и песок Двуречья, и снова по нагорьям, уже сирийским, подобрались к границам земли румийцев. Дервиш сказал, что до Алеппо всего три дня пути. Как раз тогда армию, катившуюся на запад, начало будоражить. Тюрки, вместо того чтобы привычно и сноровисто собираться, принялись переругиваться, потом, один за другим, поскакали прочь от дороги, к холмам. Дервиш равнодушно посмотрел им вслед, ткнул пятками осла. Двинулись вперед, и вскоре Хасану стало ясно, что не только в дневных перемещениях тюрок был четкий и простой смысл, но во всей суматохе вокруг соблюдался неуклонный и четкий порядок. За весь месяц путешествия ни разу не натыкались на заторы и толпы по дороге, не видели ни одной крупной свары, хотя мелкие стычки вспыхивали постоянно. А ведь с войском двигалось множество обозов всяких видов и родов, – свиты и поклажа вельмож, отправившихся на войну по приказу варваров-хозяев, осадный инструмент, стада скота и провиант, целые таборы приблудного ко всякому войску люда – коробейников, торговцев разных пошибов, татей, норовивших поживиться после битвы или пограбить под шумок, шлюх, слуг, кухарок, чужестранных купцов, решивших спокойно пробираться под крылышком у войска, обросшего приблудным людом, будто верблюжьи бока колючками. И теперь у всех их будто выдернули хребты, оставив бессмысленно озираться в поисках хозяев, вдруг исчезнувших.
Хасан и дервиш с Мумином взобрались на очередной холм и увидели внизу драку. Дрались нелепо, суматошно: пинались, пластали воздух саблями, грозили ножами, орали на фарси и на талыше. Всадник, явно не тюрок, судя по посадке и одежде, натягивал лук, грозя кому-то. Кого-то уже добивали, корчащегося в пыли, со сгрудившихся арб тянули мешки. На гребне холма с другой стороны долины показались всадники – не тюрки, а персы на больших, откормленных конях, в чешуйчатой блестящей броне, с длинными копьями. Поскакали вниз. Дерущихся будто обдало холодной водой. Все мгновенно затихло, а главное, никто никуда не побежал, все остались на своих местах, в момент превратившись снова в мирных обозников, и тут же принялись закидывать обратно стащенные мешки. Замешкавшегося передний всадник на скаку поддел древком. Человек и мешок подлетели в воздух и, кувырнувшись, шлепнулись в пыль. Мешок перекатился, ткнулся в камень. Человек остался лежать, нелепо, как тряпичный паяц, раскинув руки.
Дервиш стронул осла. Неторопливо поехал вниз. Мумин, бурча под нос, с завистью глядя на всадников, двинулся следом. За ними и Хасан, которому, однако, всадники вовсе не казались безопасными. В отличие от тюрок, одинаково чтивших правоверных дервишей и паломников любого народа, старая, еще доарабская знать, втайне державшая по усадьбам священные очаги, считалась только с земляками.
На спуске с холма, у небольшой скалы сидел в тени под деревом человек с листом бумаги в руках. Мумин и дервиш проехали мимо, Хасан приостановился. Слез с мула, подошел к человеку. Тот, совсем еще молодой, с едва пробивающейся над верхней губой порослью, одетый небогато, но опрятно, торопливо писал на листе свинцовым карандашом. Приостанавливался задумчиво, делал пометки на полях. Хасан огляделся. Нет, поблизости не было ни коня, ни осла, ни хотя бы сумки с пищей.
– Салям, брат! – сказал Хасан, слезая с мула. – Не нужна ли тебе помощь?
Юноша вздрогнул, глянул на Хасана с испугом. Потом улыбнулся:
– Салям, добрый странник. Спасибо, у меня все хорошо.
– Извини, если я помешал тебе. Я Хасан ас-Саббах из Рея, паломник. У меня есть хлеб и вода, если ты хочешь разделить их со мной. Я вижу, у тебя нет ни коня, ни поклажи. Как же ты странствуешь? С листом бумаги под мышкой?
– Спасибо, Хасан из Рея, – юноша улыбнулся. – Я Омар Хайям, студент из Нишапура. Я странствую вместе с моим молочным братом, Рахимом. Видишь, вон он, – он указал на прискакавшего первым всадника, который теперь тыкал направо и налево древком копья, выкрикивая ругательства. – Его род – под рукой самого Альп-Арслана. Так что он отправился помогать господину, а я с ним, – посмотреть на чужестранные обычаи и людей и записать историю его подвигов. А за твой хлеб я буду очень благодарен, – сегодня с утра никто не готовил пищи, все только ссорятся.
– А что так? – спросил Хасан, доставая из котомки лепешку и полкруга соленого сыра.
– Да растерялись все. Одни требуют поворачивать назад, другие – идти за султаном. Третьи вообще похватали, что смогли, и кинулись во все стороны. Глупцы, их местные жители переловят в один день. У нас уже была стычка с сирийцами.
– А с чего они растерялись?
– Ты не знаешь? – удивился Омар. – Румийцы опять обманули тюрок. Заключили договор и тут же вторглись в Армению. Султан приказал бросить осаду Алеппо и двинуться на север, на румийцев, а его эмиры не захотели. Где теперь половина султанского войска, не знает и сам султан. Наверное, грабит Сирию или скачет домой.
– Султан решился идти на румийцев с половиной войска?
– Если бы он не решился, от него ушла бы и вторая половина.
– А как же твой молочный брат?
– О, мой брат пойдет за султаном. Мой брат – начальник сорока всадников, все – люди его дома. Это тюрки могут идти куда угодно и жить всюду, где можно разбить шатер. Мы – люди земли. Нам от султанской мести деваться некуда.
– Который раз я слышу, что свой дом, своя земля – это слабость и рабство у бездомных, – сказал Хасан задумчиво.
– «Аллах дал им в их домах жилье и дал им из кож скота дома, которые они легко переносят в день их выступления и в день остановки; от шерсти и волоса их – утварь и пользование до времени», – сказал юноша по-арабски.
«И Аллах дал им из того, что создал, тень, и дал им в горах убежище, и дал им одеяние, которое хранит их от жары, и дал им одеяние, которое хранит их от ярости вашей», – отозвался Хасан.[3]
– Воистину так, ученый собрат мой, – отозвался юноша весело. – Нас уже который век завоевывают бродяги.
– Среди этих бродяг были те, кто принес нам истинную веру.
– Прости. Ты, должно быть, араб.
– Если только по крови. Да и то разбавленной. Первое мое слово было на фарси.
– И мое, – юноша кивнул и поморщился, укусив сыр.
– Вот вода, – Хасан протянул ему бурдюк. – Свежая, набирали вчера в колодце.
Омар выдавил струйку в рот, утерся ладонью. Подтвердил: «Да, вкусная. Смолой кедровой пахнет».
– Я знаю, почему бродяги сильнее нас, привязанных к земле, – сказал Хасан. – У них души как ветер. А сильный ветер ломает все. Если не сразу, то год за годом. Ветер пустыни стачивает камни.
– А еще они учатся стрелять из лука, как только сядут на коня. А на коня садятся раньше, чем научаются ходить.
– Само собою. Простой здравый смысл всегда может объяснить что угодно, – съязвил Хасан. – Что ж, и это мудрость. Только какой же здравый смысл пронес веру моих предков от Испании до Хинда? Они что, лучше других стреляли из лука? Умели ездить на коне? Бедуины презирают луки.
– Да, вера двигает горы, – юноша пожал плечами. – В особенности если знать, в какой момент толкнуть. Твои предки знали, когда говорить, а когда сражаться. Аллах помогает тем, кто способен помочь себе сам. – Омар вздохнул. – Спасибо за пищу и воду, друг. Видишь, – он показал на приближающегося всадника, – Я снова понадобился моему брату. Надеюсь, мы еще встретимся и обсудим все на свете, никуда не торопясь.
– Спасибо и тебе, Омар из Нишапура.
– Салям! – крикнул всадник, осаживая коня, крупного, тяжелого жеребца с широченной грудью. – Омар, у тебя все в порядке?
– Благодаря этому благочестивому паломнику, – Омар указал на Хасана.
– Спасибо, святой человек! – крикнул всадник, – Сохрани тебя Аллах! Омар, поедем, пора!
Юноша проворно взобрался на коня, устроился позади брата, взявшись за луку седла, странно высокую и массивную. Всадник рванул жеребца с места, поскакал вниз. Хасан проводил его взглядом, отметив, что такой конь не догонит даже захудалейшего из тюркских, легких, тонких, поджарых, выносливых дальноходцев, привычных к жаре и скудной пище. Зато, наверное, он почти не чувствует тяжести человека и груды железа на нем. Но какой прок с такого коня? Сколько он, откормленный зерном, сможет проскакать галопом, удирая или атакуя?
Хасан уселся на мула и поехал вниз, догонять Мумина с дервишем. Поднимаясь на другой бок долины, оглянулся. В сгрудившемся сборище повозок люди по-прежнему суетились бестолково, сновали туда и сюда. Но теперь над этим хаосом гордо и кичливо реяло поднятое на древке ало-зеленое знамя.
Вечером этого дня Хасан впервые спросил дервиша, куда они поедут дальше. Тот ткнул пальцем на север.
– Зачем? – удивился Хасан. – Я же должен идти в Египет. У меня письмо.
– Дай его сюда, – попросил дервиш, отложив недоеденную с утра сухую лепешку.
Хасан вытащил из сумки сложенный, запечатанный лист, протянул. Дервиш взвесил письмо на ладони и вдруг швырнул его в костер. Хасан вскрикнул, выхватил затлевшее письмо из пламени, бросил оземь, придавил ступней, стараясь сбить пламя.
– Ты чего? – спросил у дервиша, сунув руку за пазуху, к кинжалу.
– Открой это письмо, – посоветовал дервиш равнодушно. – Открой. Видишь, печать разогрелась и отлипла.
Хасан подобрал обгоревшее письмо. Сковырнул печать. Раскрыл. В письме была лишь одна строчка: «Подателя сего немедля казнить». И подпись: «Абд ал-Малик ибн Атташ». Хасан выронил письмо. Пробормотал: «Но зачем? Зачем?»
– Это проверка, – объяснил дервиш, стряхивая пыль с лепешки, – Если б ты втайне раскрыл письмо, то захотел бы удрать. Или убить нас. Тогда мы убили бы тебя. Если бы ты удрал от нас и направился в Египет или домой, тебя убили бы там. То и то было бы наказанием за ослушание.
– И чего же ты теперь решил раскрыть секрет? – спросил Хасан вкрадчиво, не вынимая руки из-за пазухи.
– Твои жизнь и смерть были в моей руке. И я решил, что ты достоин жить.
Дервиш укусил лепешку и скривился болезненно, – наверное, у него болели зубы. Вздохнул. И добавил: «Не пробуй убить меня во сне, хорошо?»
– Зачем же во сне? – спросил все тем же мягким, вкрадчивым голосом Хасан. – Что-то мне подсказывает, что ты и так не увидишь следующей осени. Наемные убийцы долго не живут.
– Не оскорбляй его, – буркнул Мумин. – Он не наемный убийца. Он делает то, что нужно всем братьям.
– Братьям, безусловно, приятны перерезанные глотки. А после трудного дня можно и утешиться гашишем, правда? Ведь хороший гашиш? Или это тоже была проверка? – сказал Хасан, блестя глазами.
– Хасан! – крикнул Мумин, и в руке его сверкнула полоса стали. – Если ты хочешь убить его, тебе сперва придется убить меня. Только у меня в руке теперь не куцый обрезок. Смотри, – сабля свистнула, взблеснув ало в свете костра.
– Успокойся, воин, – прошептал Хасан. – Не мне красть у Иблиса его добычу.
– То, что я делаю, я делаю и ради тебя, юноша, – сказал дервиш устало. – В этом мире нельзя жить без стали в руке. Я тебе тоже напророчу в ответ: сердце подсказывает мне, что ты будешь посылать десятки таких, как я, – убивать и умирать, страшно и мучительно, в грязи и пыли. А они еще будут просить тебя о том, чтобы ты выбрал для смерти именно их. Ешь свою лепешку, Хасан ас-Саббах. Перед нами долгая дорога.
Над нагорьем днями висела тяжелая, изнуряющая жара. Ночами она сменялась столь же изнуряющим холодом. Хасан трясся у дотлевающего костра, закутавшись во все свое тряпье, сунув ноги в седельную суму. Но дорога уже обернула его душу плотной, упругой коростой. Солнце едва успевало выкарабкаться из-за вершин, как холод ночи уже забывался, – будто и не было его вовсе, будто не терпел его, трясясь, а прочел о нем в старой книге. Хасан заметил, что уже исполняет все, необходимое телу, почти не замечая, – как тюрки. Мелкие хлопоты бивака, приготовление пищи, привычная уже боль в ягодицах и спине остались по ту сторону, где-то в пыли под ногами. Разум словно распахнулся настежь, раскрылся, как огромная равнина, видимая с горы. И все прежние знания, как поле первого землепашца, заняли лишь крохотный клочок ее.
Озеро Ван он увидел в полдень. Солнце висело прямо над ним в пронзительной синеве, невероятное, жгучее, но бессильное согреть выстуженный высокогорьем воздух. Ни единой травинки не шелохнулось вокруг огромной, иссиня-лазурной озерной чаши, будто небеса, проткнутые вздыбленным камнем, пролились сюда и замерли жидким льдом. На его глади пылало солнце – и казалось правдивее, ближе и ярче, чем желтое колесо над головой. Хасан вдруг почувствовал: и в его кровь льется этот вязкий, медленный, хмелящий тело огонь. Только здесь, в горах, рядом с чистой водой и ветром, снегом и солнцем, можно было по-настоящему жить – и умирать.
Дервиш, наблюдавший за ним, произнес тихо: «Настоящие мои братья, настоящие верные, живут только в горах. Там, где небо касается скал и родит синие камни, чистые, как эта вода. Но моя война и твоя – внизу».
Назавтра они снова встретили тюрок. Целый рой их, со стадами лошадей, шатрами, юртами, бунчуками и флажками. Тюрок в халатах, тюрок в кожаных бронях, тюрок в кольчугах и панцирных кафтанах, нелепых, как стога, с высоченными воротниками, тюрок с луками и копьями, тюрок с дротиками, тюрок с разномастными саблями, мечами и секирами, награбленными, должно быть, с половины мира, от Сина до Дамаска. Дервиш посмотрел с холма на стойбище и повернул осла в сторону, объехать за холмом. Но не успели перебраться за гребень, как явился тюркский разъезд. Подскочили, наставив копья. Командир, сверкая золоченым полумесяцем на краденом арабском шлеме, потребовал назваться и объясниться. Дервиш, поклонившись, сказал, что приехали они, нищие паломники, благословить воинов Аллаха на битву с неверными. Тюрок сплюнул.
– О храбрый озбаши, мы из свиты вельможного Рахима из Нишапура. Он – начальник сорока всадников. Где нам найти его? – спросил Хасан.
Дервиш глянул на него искоса. Тюрк хмыкнул. Сказал: «Их послали стеречь дорогу на Хлеат. Мои люди вас проводят».
Лагерь Рахима оказался невдалеке, в широком распадке между холмами. Шатров было много, – должно быть, не только Рахима, но еще и изрядную часть персов султан отправил подальше от главных сил. Хасан не удивился, – тюрки их презирали, считая годными лишь для того чтобы гибнуть под стенами крепостей во время осад. Ценили они только мастеров да проповедников. На подъезде к лагерю тюрк, ехавший позади, держа наготове лук, остановился. Передний подъехал к шатрам, крикнул. Ему ответили. Он вернулся, держа копье наперевес. Осмотрел дервиша и Хасана снова, будто в первый раз увидел. Уперся взглядом в Мумина. Тот выпрямился, дерзко глядя в ответ, стиснув кулаки. Хасан почувствовал, как вдоль хребта ползет медленный, липкий холодок. И вдруг услышал: «Хасан! Хасан ас-Саббах? Хвала Милосердному, я как раз вспоминал тебя сегодня!»
– Омар! – крикнул Хасан и, не обращая внимания на тюрок, соскочил с мула и бросился навстречу Омару, спускавшемуся с холма.
Обнялись, улыбаясь друг другу, – словно давние друзья, а не случайные попутчики, не пробеседовавшие и часа.
– Хорошо, что ты появился, а то я здесь уже умираю от скуки! – воскликнул Омар. – Поговорить решительно не с кем! А мой брат уже который день занят воображением битв и побед и даже про свои дорожные подвиги слышать не хочет.
Хасан глянул назад – тюрки уже мирно рысили вверх по склону.
– Пойдем, пойдем! – позвал Омар. – Вы проголодались, наверное?
Солнце еще и полпути не прошло от зенита к холмам, когда Хасану уже не хотелось ни разговоров, ни пищи. Хотелось только уронить голову на что-нибудь не слишком твердое, да и забыть обо всем до утра. Хасан втихомолку проклинал себя да щипал за ладонь. Помогало не очень. Сам виноват, не следовало столько есть. Хотя и знал, что после походного рациона не следует напихивать в себя много и сразу, но разве удержишься, когда настоящий мясной аш, и свежий хлеб с сыром, и маслины. Вроде и съел-то всего малость, а внутри будто непомерный, раздутый бурдюк сна пополам с ленью. Омар глядел понимающе, усмехался. Но спора не оставлял. Поражение из-за усталости, а тем паче из-за телесной слабости, – тоже поражение. В особенности когда происходит от невоздержанности. Аллах отнимает телесную силу у тех, кто упрямствует в бессилии ума.
– Ну и что же ты найдешь нерационального в этом мире, друг? – снова спросил Омар. – Движение солнца и звезд, зим и весен, – все определяемо и исчисляемо. То, что вчера – тайна, сегодня уже искусство. А назавтра это знает уже и базарный люд. Мир вокруг ясен, как кристалл, – достаточно посмотреть на него незамутненными глазами. Аллах создал его таким, – слава Ему!
Хасан воткнул ноготь себе в ладонь. Почувствовал под пальцами горячее. Вздрогнул.
– Скажи мне, брат мой, если ты построил дом на фундаменте из единственного камня, что будет с домом, если этот камень расколется?
– Упадет, само собою.
– Если ты строишь дом доводов, исходя из неверного посыла, что будет с ним? Разве не то же самое?
– Ну, Хасан, неужели ты Господа миров посчитал неверным посылом? – Омар улыбнулся.
– Нет. Я считаю, что Он непостижим уму. А все, построенное человеком на непостижимой человеку тайне, останется зыбким и непрочным, – что бы этот человек ни воображал. То, на чем строит человек, – всего лишь человеческое истолкование непостижимого. Оно слабо, как и сам человек.
– Да… – только и выговорил Омар, застигнутый врасплох. – Конечно, Господь нашим умом непостижим, но… посуди: вот, к примеру, это блюдце. Ведь с ним все ясно и просто. Гончар замесил глину, вылепил, художник расписал, обжег в печи. А мы берем с него маслины, так запросто. Где же тут тайна, – если, конечно, не высасывать ее из пальца, разглагольствуя про тайное предназначение этого блюдца, про то, что оно, быть может, спасет мне жизнь – или отнимет ее?
– А как произошла глина? Что такое огонь, обжегший ее? Вода, на которой ее замесили? А может, глина годится и для другого, невообразимого нам? Может, мы как дикари, которые, подобрав хлеб и не зная, что его можно есть, лепят из него идолов?
– Не знаем сейчас – узнаем со временем, – сказал Омар неуверенно.
– А как? Тычась вслепую, выуживая сведения из сотен противоречащих друг другу книг? Тратя годы недолгой жизни, чтобы проверить вычитанное и подслушанное на своем опыте?
– Ну, я не против потратить жизнь, чтоб найти что-то по-настоящему новое, полезное людям, убедить всех, что я не ошибся, – и записать так, чтобы потомкам не нужно было повторять за мной, тратить жизни на то, на что я уже потратил свою.
– Зная при этом, что кому-то на этой земле все, с таким трудом найденное тобой, уже известно?
– Знание, которым не делятся, умирает с тем, кто его носит.
Хасан покачал отяжелевшей головой:
– Настоящее знание не может умереть. Ты ведь не станешь спорить с тем, что все знание об этом мире, весь наш мир скрыт в Книге книг, – нужно лишь уметь ее прочитать, найти ее тайный, истинный смысл? Чего ради выяснять мелочи, частности, когда, можно потратить ту же самую жизнь на поиски источника всякого знания?
– И этот источник знания, без сомнения, человек? Имам нашего времени? – спросил Омар и, не дожидаясь ответа, добавил печально: – Мне кажется, нам лучше прервать наш спор. Вокруг, увы, слишком много чужих ушей, и мне не хотелось бы, чтобы кто-то причинил тебе зла только за то, что ты не покривил душой. Ложись спать в моей палатке, отдохни. Мне кажется, завтра будет большая битва.
Хасан кивнул. Омар, встал, поклонился ему и вышел из палатки. Хасан решил выждать немного, борясь с усталостью, пока не угомонится лагерь вокруг. Но время текло с невыносимой медлительностью, будто свинец, и вдруг затылком ощутилась жесткая, конским волосом набитая подушечка, и веки, подхватив текучее время, слиплись. Вокруг шумел, галдел и суетился лагерь, паршаны и слуги бражничали и хвастались будущими подвигами, где-то по соседству брякали палками, выясняя заранее, кто крепче и боевитее, – а Хасан безмятежно спал, спокойно и тепло, впервые за весь путь, и даже не вздрогнул от ночного холода, пробравшегося сквозь легкое полотно палатки.
Проснулся он на рассвете, когда в лагерь прискакал, нахлестывая взмыленную лошадь нагайкой, пропыленный тюрок. Оказывается, битва началась еще вчера, когда персы еще чистили доспехи. Румийцы, продвигаясь вслепую, несколькими разрозненными колоннами, и не зная, где главные силы тюрок, уткнулись прямо в них. Но прославленная выучка румийцев спасла их, – пехота мгновенно сомкнула ряды, укрываясь щитами от града стрел, и неторопливо, сменяя отряд за отрядом в арьергарде, принялась отходить, огрызаясь. Тюрки наскакивали, стреляли, – из румельских рядов изредка метали дротики или отстреливались из луков, метя в лошадей. Убитых с той и другой стороны было немного. Султан приказал лишь тревожить отходящую колонну, потому что главные силы румийцев, превосходящие султанские в три с лишним раза, были слишком близко. Удача подвернулась ближе к вечеру, – отправленная на выручку попавшим в засаду румийская конница сама попала в засаду. Ошеломленная неожиданным натиском, зажатая в узком дефиле между холмами, бросилась наутек. И погибла почти вся, а командира ее, дука Никифора Василаки, раненного стрелой пониже спины, притащили султану поперек седла, как женщину. Пехота, на выручку которой они отправлялись, к главному войску румийцев так и не вернулась, отступая всю ночь на запад. Главное же войско румийцев, которым командовал сам император, Роман Диоген, выстроилось с утра для битвы. Хотя изрядно уменьшившееся, оно все равно было намного сильнее султанского.
Персам приказали выступать немедля и оседлать дорогу на Хлеат. Омар, азартно блестя глазами, растолкал Хасана, крикнул: «Битва! Едем!»
– Куда? Зачем нам битва? – спросил Хасан недоуменно, моргая спросонья.
– Поедем же, посмотрим! Мой брат – командир правого крыла! Дай пойдем же, у меня конь для тебя!
Когда Хасан, спотыкаясь, спешил вслед за Омаром, едва не сбил с ног Мумина. И не узнал его сразу, – тот был не в дервишеских лохмотьях, а в доспехах, чешуйчатых как черепица, с железными полосками, приклепанными к кожаным пластинам, в тяжелом широком шлеме, в сапогах, с саблей на поясе.
– Мумин? – только и выговорил Хасан удивленно.
Мумин глянул на него презрительно и ничего не сказал. Провел рукой в латной перчатке по месту, которого коснулась рука Хасана, будто отряхивая грязь, шагнул прочь.
– Скорей, скорей! – позвал Омар.
– Иду, – отозвался Хасан, оглядываясь.
Мумин шагал тяжело, вразвалку. Подошел к оседланному коню и, несмотря на доспехи, одним движением впрыгнул в седло.
Скоро выехали на дорогу. Хасан с Омаром держались позади. Когда отряд достиг нужного места и укрылся с лощине рядом с дорогой, отправив разъезды на ближние холмы, Хасан с Омаром забрались на самый высокий из них, со скалистым иззубренным гребнем на вершине, оставив лошадей на дальнем от дороги склоне. Скалы давали тень, защищали и от ветра. Там и устроились. Хасан – уложив голову на руки, глядя задумчиво на бурые, выжженные солнцем позднего лета взгорья, тянувшиеся до горизонта, будто спины исполинской овечьей отары, вросшей от времени в землю. Омар – прикрепив лист бумаги на деревянную дощечку-планшет и взяв свинцовый карандаш на изготовку, поглядывая то вперед, где виднелся на хребте над дорогой флажок караульного, то назад, туда, где над склоном частоколом торчали копья. Время тянулось медленно, будто ползло комом жира по доске.
Оба молчали. Омар, лихорадочно блестя глазами, вдруг принимался что-то черкать на листе, быстро-быстро, затем останавливался, постукивал карандашом, бормотал под нос, вздыхал. Хасана одолевала дремота. Огромен был мир вокруг, огромен и пуст, и от бессмыслия казался еще огромнее. Омар, по-ребячьи возбужденный, был смешон, – чему радуется, чего ждет? Того, что люди начнут убивать друг друга? Ждет смерти, – быть может, смерти тех, с кем делил хлеб? Нет конечно. Даже он, разумный, осторожный собеседник, умница, – а болен обычной, такой человеческой близорукой глупостью. Возбуждение, страх, жажда увидеть новое, коснуться чужой силы и боли, наблюдая, – затмила его рассудок. Ему, как мальчишке, хочется увидеть драку – а потом взахлеб рассказать про нее.
Солнце медленно подобралось к зениту. Поползло вниз. Ветер тихонько посвистывал в скалах.
– Слушай, Хасан, – вдруг сказал Омар. – А может, никто тут по дороге не проедет, а? Тюрки, может, уже дерутся где-то, – мне вроде крики слышатся, – а нам тут торчать. Засунули, чтоб не мешали, и все. Не доверяет нам султан.
Хасан хотел ответить, что правильно не доверяет, потому что тюрки воюют лучше, – но вдруг увидел вдали, в распадке, серые быстрые точечки. И, тронув Омара за рукав, ткнул пальцем вперед, на север. Тот встрепенулся и прошептал восхищенно: «Румийцы…».
За спиной затрубил рожок. Хасан оглянулся. Из лощины один за другим показывались сверкающие доспехами всадники. Выстроились на дороге. Впереди, потрясая мечом, гарцевал Рахим. Хасан обшарил строй взглядом. Так и есть, крайний справа во втором ряду – Мумин. На огромном, коренастом жеребце, с копьем в руке, с длинным, похожим на каплю щитом.
Румийцы приближались неспешной рысью. Хасан уже видел их отчетливо – пыльные кони, пыльные люди. Рыже-серые, бесформенные, в свисающих до колен плащах цвета грязи, в ржавых кольчугах, С пристегнутыми к груди нелепыми железками, с неуклюжими круглыми наплечниками, с длинными щитами, с длиннющими копьями наперевес. Их было совсем немного. Полсотни. Может, десятком больше. Вдалеке за ними на дорогу выбирались пешие, вразнобой, совсем непохоже на прославленный румийский строй.
Рожок затрубил снова. Сверкающий строй персов двинулся навстречу. Шагом, не опуская копий. И тут румийцы запели. Это была даже не песня – синхронный варварский рев полусотни охрипших глоток. А потом пустили коней в галоп.
Персы закричали. Тоже сорвались вскачь, погнали коней, – но даже Хасану, несведущему в военном деле, стало ясно: опоздали. Мчавшиеся с грохотом вниз румийцы из слитной толпы вдруг стали узким клином, – один, двое, трое, следом еще и еще, – и, как нож, вошли в широкий персидский строй. Когда первый всадник вылетел из седла, Хасану показалось: слышен хруст костей, мокрый, страшный хряск ломающегося человеческого тела. Омар вскрикнул и выронил карандаш.
Румийцы проткнули строй насквозь, разорвали надвое, усыпав телами дорогу. Отъехав на сотню шагов, развернулись один за другим и поскакали назад. Последние только приостанавливались, чтоб развернуть тяжелых коней, – первые уже летели во весь опор. А персы, еще не опомнившись от удара, кричали, пытаясь развернуться и выстроиться, отпихивая коней, оставшихся без хозяев, волочащих их за ноги, застрявшие в стременах. Омар закрыл лицо руками.
Но второй раз румийцы насквозь не прошли, – не успели разогнаться, и клин их получился рыхлым, потерял силу. А может, этого они и хотели, – потому что вниз по дороге уже бежали их пешие – разномастная, вопящая орава в буром тряпье и ржавом железе, размахивающая мечами и секирами. Персы оказались в ловушке, – на крутые склоны справа и слева на лошади было не взобраться. Но конных румийцев было слишком мало, и потому с десяток персов, отмахиваясь саблями, выдрались из рукопашной и бросились прочь. За ними не гнались.
Омар сидел за камнем, скорчившись, бормотал про себя. Хасан равнодушно смотрел на то, как секли сбитых наземь, брызжа алым на лак доспехов, как стягивали за ноги последних оставшихся в седле. Мумин упал предпоследним. Он пластал яростно саблей налево и направо, вздыбливал коня. Тот, ошалелый, ржал истошно, бил копытами. Рослый румиец поймал Муминову саблю на щит, а другой, подскочив сбоку, хряснул палицей по шлему. Мумин откинулся назад, выпустив поводья. Конь рванулся. Мумин взмахнул руками и скатился в пыль.
Румийцы почти не грабили. Пешие на бегу сдирали с убитых что попадется, хватали лошадей. Всадники кричали, наводили порядок. Оглядываясь, победители кинулись по дороге, – конные спереди, конные в арьергарде, посередине, – пыхтящая толпа, на бегу распихивающая по карманам и сумкам украденное у мертвых.
Хасан подождал, пока они скроются за дальним поворотом, подошел к Омару. Тот дрожал, уткнувшись лицом в колени.
– Омар, брат мой, – Хасан тронул его за руку. – Пойдем. Там живые, наверное, остались. Пойдем.
Омар поднял голову. Вытер ладонью щеки. И, еще вздрагивая, побрел вслед за Хасаном вниз по склону.
У человека ненамного больше крови, чем у барана. Едва ли с четверть меры. Но почему ее так много вокруг, так немыслимо и тошнотворно, – лужи, брызги, пятна и потеки? В пыли, на железе, на конской шерсти, – всюду. Или темное наше нутро, страх, живущий в нас от рождения, кричит, видя кровь собратьев, представляя ее своей? И потому стократ увеличивает в ужасе каждое ее пятнышко?
Изломанные, нелепо вывихнутые, раскоряченные тела. Разметанное железо, так и не помогшее хозяевам. Вонь – как из отхожей ямы. Редкие негромкие стоны. Румийцы, должно быть, предпочли добивать раненых, а не обшаривать их карманы.
Хасан прошел между телами, поднялся по склону туда, где лежал Мумин. Перевернул его на спину. Блеклые, остекленелые Муминовы глаза мертво смотрели вверх – прямо в солнце. Хасан хотел закрыть их, тронул пальцами веки. Но те не хотели опускаться. Будто комья смолы, прилипшие к надбровьям. Тогда Хасан вынул из оцепенелых пальцев саблю. Осмотрев, вздохнул: на два пальца ниже острия зияла большая, в ноготь, щербина. Наверное, Мумин встретил чужой меч острием. Клинок был безнадежно испорчен. Но Хасан все же взял его. Отцепил от муминова пояса ножны, спрятал саблю в них.
– Хасан! – позвал Омар радостно. – Рахим живой! Иди сюда, он живой!
Хасан подошел. Рахим лежал на спине и хрипел, пузыря розовую пену на губах. От него воняло пронзительно и резко, по шароварам расползлось пятно нечистот.
– Рахим? Ты меня слышишь, Рахим? – крикнул Омар, приподымая его голову.
Рахим застонал, из его рта выбежала струйка крови.
– Погоди, не трогай его, – посоветовал Хасан. – Я сейчас с него доспехи сниму.
В доспехах на груди была вмятина в кулак. Вмятые пластины топорщились, торчали выдранные из кожи клепки. Хасан кинжалом взрезал ремни. Когда хотел приподнять грудной доспех, Рахим застонал громче. Хасан дернул.
– А-а!! – крикнул Рахим тоненько.
– Ты что? Ты же убьешь его! – Омар вскочил.
– Железо доспехов вдавилось ему в грудь, потому он стонет. Но ему сейчас полегчает. Сними с него наколенники и сапоги. Ну же! – велел Хасан. – А я посмотрю, что с ним.
Омар, поглядев на него странно, будто в первый раз увидел, принялся стаскивать сапоги. А Хасан взрезал толстый подкольчужный кафтан, раскрыл. Разрезал шелковую нательную рубаху. Покачал головой. Омар бросил стягивать сапог, встал молча. Закрыл лицо руками. Потом подобрал валяющийся рядом плащ, расстелил.
– Зачем? – спросил Хасан. – Он умрет. Поломанные ребра проткнули ему легкое.
– Да, – сказал Омар и всхлипнул.
Вытер лицо рукавом, оставив грязную полосу.
– Пусть он умрет, как… как он жил. Среди…
– Среди тех, кто кланялся ему? – спросил Хасан. – Хорошо. Мы отнесем его в лагерь. Хотя настоящая смерть таких, как он, хозяев земли, коней и сабель, – как раз такая. В крови и предсмертном поносе. Это и есть смерть героя. В бою, с мечом в руке. Не о ней ли он и мечтал? И ведь не он один.
– Не надо, Хасан. Моя мать выкормила его молоком. Он…
– Он брат тебе. Хорошо. Берись за плащ, брат Омар. Лучше сзади, так легче.
На полпути, когда они уже шатались от усталости, их встретили слуги. Рахима принесли в шатер, омыли водой с розовым маслом. Умер он на закате – как раз тогда, когда в лагерь, хохоча, примчался вдребезги пьяный султанский гулям и выкрикнул, что султан разбил румийцев и взял в плен самого их императора.
Персов на хлеатской дороге разбили не румийцы. Разметали их и швырнули под копыта коней норманны Русселя де Бальи, отправленные разведать дорогу и ушедшие по ней к Константинополю. Андроник Дука, командир императорского резерва, люто ненавидел императора. Андроник рассчитывал на помощь сицилийских норманнов в предстоящей драке за трон и еще перед битвой зазвал сеньора де Бальи в свой шатер. Поэтому, когда главные силы императора, осыпаемые тюркскими стрелами, медленно продвигались вперед, к лагерю тюрок, де Бальи спешил на запад, отчаянно стараясь успеть до того, как тюрки перекроют дороги за Манцикертом.