Гонки по вертикали Вайнер Аркадий
— Колье…
И переводила свой тяжелый взгляд с деда на отца, с отца на меня, с меня на деда и снова на меня. И я понял, что пропал. Видимо, у меня уже тогда были плохие нервы, и я очень испугался, даже не знаю, чего я испугался, может быть, от предчувствия сердчишко екнуло, но только я от этой пугающей тишины, от этой духоты взаимной ненависти заплакал. Я и сам это не сразу заметил, но когда отец сипло спросил: «Значит, кошка знает, чье мясо съела?», я почувствовал, что у меня по щекам текут горячие быстрые струйки и сильно трясется подбородок. Хотел я закричать во весь голос, что не виноват, что не брал я никакого колье, но голос пропал, и все происходящее стало разворачиваться в стремительный бессвязный кошмар, который до сих пор мучает меня в тишине и одиночестве.
Мать била меня с маху по щекам, и моя башка моталась, будто привязанная на веревочке, и пьяненький грустный дед подскакивал на своем стуле, редко лупая красноватыми веками, а отец с ремнем в руках нетерпеливо сучил ногами, будто в уборную торопился, и когда я получал удар слева, справа на меня бросался наш торгсиновский буфет, и мчался он на меня с грохотом и треском, как поезд по мосту, и то ли буфетная створка, то ли ласковая мамочкина рука врезала мне по правому уху оглушительно и страшно, а уже слева наезжал на меня черный клеенчатый диван, и предшествовала ему громадная, во всю диванную спинку ладонь, и эта ладонь-диван вмазывала мне по левой скуле, и плыли вокруг меня, как в китайском цирковом аттракционе, звенящие, переливчатые радужные круги, которые время от времени сталкивались, и тогда во все стороны летели ослепительные сине-зеленые искры.
И все они кричали без остановки: «Куда ты дел колье, распроклятый, негодяйский мерзавец, отвратительный выродок?! Вор! Вор! Вор! Вор!..» Их охватило истерическое неистовство, свойственное плохим людям, когда случится им встретиться с гадким поступком, который они и сами с охотой совершили бы, но вот почему-то замешкались, не успели и какой-то шустрик их сумел опередить, и тогда досада от упущенной возможности кажется им самым праведным гневом незаслуженно обиженных людей.
«В нашем доме вор!» — голосили они. «Это подумать надо: в нашей семье — вор!» И они так напирали на это обстоятельство — «в нашей семье», что сторонний человек мог подумать, будто вор объявился в семье князя Трубецкого.
Но традиции воспитания в хорошей семье требовали не только кары, необходим был еще и момент раскаяния. Поэтому отец выволок меня на кухню, где собрались досужие соседи, сочувствующие, возмущенные и равнодушные, и, сдрючив с меня брючишки, стал пороть ремнем, чтобы впредь воровать неповадно было. Господи, я ведь уже большой мальчишка был — десять лет, и с меня при всех стащили штаны и лупцевали по голой костлявой заднице. И боли я уже никакой не чувствовал, а только мечтал, чтобы устал он или чтобы у него рука отсохла, только бы отпустили и дали натянуть штаны.
Не знаю, сколько бы это продолжалось, но на крики мои явился Сашка Семенкин — здоровенный парень, формовщик с завода «Станколит», наш сосед. Он швырнул отца в угол, как куль с тряпьем, взял меня на руки, прикрыл полой пиджака и сказал сердито: «Вы, июды, ишь расходились! Я вас всех правов родительских лишу. С ума посходили? Время-то не старое…»
Исполосованная задница зажила, и ничего дома не менялось. Только дед стал часто пьяненький приходить, и мать грызлась с ним до синевы. Однажды я вел его домой из пивной совсем пьяного, раскачивало его во все стороны, и он каждый раз наваливался на меня всем телом, и я уговаривал его еще немного удержаться, не падать, потому что двор наш уже почти рядом. А дед тыкал мне в щеку мокрыми холодными усами, дышал на меня портвейном, пивом, воблой, ласково приговаривал:
— Эх, дурак ты, Леха, всю жизнь в дураках будешь. Тебе за каменья гранатовые порка была, а мне на них удовольствие от захмеления. Потому как я умный, а ты дурак.
Я сказал:
— Сейчас брошу тебя и пойду матери расскажу.
А он засмеялся:
— Так она тебе и поверит! Да и поверит если, ты ведь уже оплеухи со щек не скинешь. А когда правого за чужую вину выпороли, то от сраму и неправого простят.
— Гад ты, дедушка, — сказал я.
И вот тогда, именно тогда я почувствовал себя вором, еще ничего и не тронув у людей, потому что человек становится вором не тогда, когда украдет, а когда ему при всех сказали «вор!», за воровство при всех покарали и, расходясь, припечатали: «Поделом вору и мука!»
Глава 9
ПЕРСПЕКТИВЫ ИНСПЕКТОРА
СТАНИСЛАВА ТИХОНОВА
В это утро наконец вышел на службу Шарапов. Я шел по длинным унылым коридорам и думал, что с пятницы собираюсь позвонить ему и никак не выберусь — забываю. А около его кабинета вдруг уловил за дверью запах кофе. Без стука толкнул дверь и увидел его за столом — Шарапов наливал в хрустальный фужер кипяток, и кофейный аромат поднимался горькими нежными клубами.
Этот дурацкий фужер с отбитым краем я помню столько лет, сколько знаю Шарапова. Когда-то давно, в те поры, когда у нас еще не было растворимого кофе, он варил натуральный на электрической плитке в маленьком кофейничке. Из-за этой плитки постоянно скандалили комендант и пожарник, которые в своих письменных и устных рапортах называли ее только «пожароопасным электронагревательным прибором». Спор решил начальник МУРа. Раскрываемость преступлений в отделе Шарапова, видимо, волновала его больше, чем возможность небольшого пожара. А поскольку и то и другое было, очевидно, связано с плиткой, то он сказал, чтобы Шарапова оставили в покое.
А теперь вот уже много лет пил Шарапов растворимый кофе, потому что натуральный кофе пить уже было совсем нельзя — здоровье не позволяло. Так плитка с кофейником, ставшим просто кипятильником, превратилась в маленькую достопримечательность, лишенную содержания традиционную формулу, как пирамида, из-под которой уже давно выкрали фараона. Но Шарапов с каменным спокойствием пирамиды хранил от посторонних свою тайну, отшучивался, говоря, что растворимый кофе — его уступка прогрессу, и только я догадывался, как болезненно-нервно он боится за свою былую репутацию «железного» Шарапова, выпивающего за ночь дюжину фужеров кофе — «чтоб спокойно работалось…»
Он дождался, пока в фужере поднялась желто-коричневатая пена, и сказал;
— Ну, здорово…
— Здравствуй, Владимир Иванович. Я третий день тебе собираюсь позвонить.
Шарапов глянул на меня голубыми узкими глазами, усмехнулся:
— Но-о? Третий день?.. Ладно. Допустим. Кофе попьешь?
Я кивнул. Он достал из стола белую эмалированную кружечку и стал насыпать в нее из банки кофе. Окна кабинета выходили на Петровку, к саду «Эрмитаж», и комната была залита ярким утренним солнцем. И оттого что было очень светло, я вдруг увидел, что Шарапов больше не белобрысый блондин, а седой. Волосы у него были не мочально-белые, а тускло-серебристые. Лицо ватное — припухлое, белое, и я почему-то подумал, что Шарапова, наверное, и в молодости не любили женщины. Интересно знать, как он до женитьбы ухаживал за своей Варварой? Думаю, что никак не ухаживал. В немногие свободные вечера ходил с ней в кино «Колизей», молча приносил свиную тушенку из пайка и, отдавая, говорил своим невыразительным тихим голосом: «Возьми, мне и так много дают…», хотя пайка не хватало даже на житье впроголодь. Потом, наверное, сказал однажды, что ему дали комнату и им надо зарегистрироваться. Пошли и записались — тогда ведь не надо было ждать три месяца в очереди во Дворец бракосочетаний. Скорее всего, именно так все и происходило. А может быть, и нет, кто знает…
Шарапов, увлеченный приготовлением кофе, метнул в меня быстрый взгляд:
— Я вижу, не порадовал тебя мой видок-то.
Я пожал плечами:
— Ты же с бюллетеня, а не с курорта.
Он сказал задумчиво:
— У человека есть порожек, до которого его спрашивают люди: «Вы почему сегодня так плохо выглядите?» После, как перевалил, вроде радуются: «А сегодня вы замечательно выглядите!» Закон — чего необходимо, а чего достаточно.
— Тебе сколько лет, Владимир Иванович?
— Пятьдесят два. Это еще не много, — он был почти весел. — В таких случаях еще пишут: «…в расцвете творческих сил…»
Не давая мне сказать, Шарапов продолжил, как будто отвечая моим мыслям:
— Я шучу, конечно. Дело не в годах, не в том, что их осталось мало. Дело в том, что они — которые остались — для меня стали слишком быстрые, короткие слишком…
Он прихлебнул коричневую дымящуюся жидкость и, отвернувшись от меня, стал смотреть в окно. А за ним бушевала весна, которую жизнь, будто сумасшедший режиссер, почему-то решила сделать декорацией к его осени. По-прежнему глядя в окно, он сказал:
— Я во время болезни прочитал записки Филиппа Блайберга. Это тот мужик, которому пересадили сердце…
— И что?
— Меня там одно удивило — я это будто своими глазами увидал: он пишет, что согласился на операцию, потому что знал — его сердце до конца изношено. Вместе со всей этой… сердечной сумкой. Да-а. Вот я тоже попытался представить, как мое сердце выглядит…
Не знаю почему, но против своей воли я сразу же увидел сердце Шарапова — большую красно-синюю дряблую мышцу, разъеденную, как коростой, кофе и никотином, изношенную бесчисленными жизненными заботами, радостями, горестями, ужасно тяжелой ношей — как изнашивают хозяйственную сумку, складывая в нее постоянно и без малейших раздумий грузы и грузики ежедневной жизни. Складывают, носят и выкладывают. Но из сердечной сумки ничего не выкладывают. В нее только складывают и носят. Складывают и носят в себе до тех пор, пока один из сосудов, через которые сейчас еще с шумом, неровными толчками бьет кровь, вдруг не лопнет. Как в сумке-«авоське» неожиданно лопается ниточка-перекладина, и вся поклажа, вся ноша летит на асфальт, в жидкую, растоптанную ногами грязь.
Все это промелькнуло у меня перед глазами, но я ведь недаром имел восемь лет начальником Шарапова. Я был у него способным учеником. Поэтому я и бровью не повел. Дело было серьезное, и играть теперь надо по его правилам.
— Да-а, дела-а, — сказал я, копируя шараповскую манеру. — У нас с тобой, Владимир Иванович, серьезно. Вот один вопрос только имеется: ты бы на пересадку сердца согласился?
Еще мгновение он смотрел в окно, потом повернулся ко мне и засмеялся;
— Ты змей, Стас. Нет, я бы не согласился.
— А почему?
— Не знаю. Я это понимаю, только объяснить мне трудно. Я ведь плохо говорю…
— Мрачных разговоров достаточно! Впрочем, насколько я тебя знаю, ты со мной неспроста завел эти погребальные разговоры. Чего-то ты от меня хочешь.
Он встал, не спеша прошелся по кабинету, будто раздумывая — говорить дальше или не надо. Потом подошел к сейфу, отпер его, достал из нижнего ящика с отдельным замком толстую тетрадь в ледериновой серой обложке, сел за стол, аккуратно положил тетрадь перед собой, водрузив на нее свои огромные кулаки.
— Да, — сказал он. — Мне кое-что нужно от тебя. Вот в этой тетрадке досье по одному давнему делу. Когда будешь постарше — поймешь, что для каждого человека высшая судебная инстанция — суд его совести… Я, Стас, ошибся тогда. И если я… уйду — закончи его вместо меня. Потому что ошибки надо исправлять. А чем ты сейчас занимаешься?
Я рассказал ему про Батона, сказал, что завтра кончается срок задержания, что мы ждем сообщения из Унген, Шарапов хорошо знал Батона, и мой рассказ его развеселил:
— Да-а. Батон — это тебе не роза, которую мечтаешь приколоть на грудь. На прошлом суде его же защитник Окунь так и выразился.
— Работенки он нам подкинул по горло.
— Пора привыкнуть, — сказал Шарапов. — У нас ведь как у дворников: сколько снегу выпадет, столько и убирать.
Отправляясь на свидание к незнакомому человеку, я стараюсь обычно угадать заранее его внешность. Иногда мне это удается, и тогда я радуюсь необыкновенно, пытаясь объяснить удачу наличием в себе парапсихологических свойств. Но поскольку никакой системы угадывания вывести мне не удалось, то при каждой следующей ошибке я уныло соглашаюсь с тем, что за меня просто сыграл случай. Это же подтвердила Людмила Михайловна Рознина, которую я представил себе после телефонного разговора серенькой канцелярской мышкой, покрытой пылью времени, которое архивисты консервируют в толстых папках на бесконечных стеллажах и в сейфах.
Людмила Михайловна обещала разобраться с крестом и дать справку, кому он принадлежал. Я приехал в архив около двенадцати и снова убедился, что по части парапсихологии у меня сильные перебои: серая мышка оказалась очень элегантной и смешливой девушкой, и, конечно, называть ее Людмилой Михайловной было просто необходимой уступкой служебному этикету — она была просто Люда, Людочка, а еще лучше — Мила.
Она спросила серьезно:
— Товарищ Тихонов, а вы действительно настоящий сыщик?
— А как же! Вот мое удостоверение и запрос к вам насчет ордена.
— Да нет, я не об этом, — сказала она разочарованно.
— А-а! — протянул я. — Понятно. Но я еще не волшебник, я только учусь. Кроме того, могу сообщить, что хоккеист Боря Майоров стрижется всегда у одного и того же парикмахера…
Люда-Людочка-Мила недоуменно пожала плечами:
— Он что, франт?
— Не-ет, ни в коей мере. Просто парикмахер равнодушен к той мужественной игре, и поэтому он единственный из всех людей, кто не разговаривает с Майоровым о хоккее.
Она усмехнулась и невинно спросила:
— Но Майоров среди хоккеистов самый знаменитый. А вы?
— Среди хоккеистов — пожалуй…
— Нет, среди сыщиков?.. — спокойно добила она мяч в ворота.
— Пожалуй, вряд ли, — ответил я и добавил: — А если подумать, то наверняка не самый…
— А хочется?
— Быть «самым»?
— Ну да. Самым знаменитым сыщиком…
— Хочется, — кивнул я покорно. — Вот вы мне поможете и, может быть, стану. Тогда мое тщеславие будет удовлетворено вдвойне.
— Почему вдвойне?
— Потому что я стану первым живым знаменитым сыщиком. Дело в том, что живых знаменитых сыщиков не бывает. Я вот, например, не слышал.
— Да-а? — недоверчиво протянула Люда-Людочка-Мила.
— Да, — подтвердил я сокрушенно. — Вы слышали про знаменитых убийц: извозчика Комарова и Ионесяна по кличке Мосгаз?
— Слышала.
— И многие про них слышали. Но ведь редко кому приходит в голову, что они стали знаменитыми после того, как их выследили и поймали совсем не знаменитые сыщики. Про Ионесяна вы слышали много, в газетах даже читали, а о том, что его поймал, вместе с другими конечно, совсем неизвестный вам подполковник Шарапов, вы и понятия не имели. Точно?
— Но ведь это, наверное, несправедливо? — сказала девушка с досадой.
— Нет, — я перестал дурачиться и засмеялся. — Все справедливо. Люди должны знать актеров и спортсменов — и это правильно. А если бы сыщика прохожие стали узнавать на улице, как кинозвезду, — толку от него стало бы как от козла молока. У нас работа такая, что чем меньше людей знает нас в лицо, тем лучше.
— Ладно, не набивайте цену, а то мне становится обидно, потому что вы-то сумели найти себе оправдание, а мне и придумать нечего. Я-то как раз хотела бы, чтобы меня узнавали на улице, но ведь знаменитых архивистов тем более не бывает.
— Ха! — сказал я весело. — Зачем вам слава? Слава — тлен! По-настоящему узнал меру счастья только тот лебедь, который вырос из гадкого утенка.
Она грустно пожала плечами:
— Но ведь бывают гадкие утята без перспективы. Не вырастет прекрасный белый лебедь — вырастет обычная простая утка.
Я тихо засмеялся, потому что у меня стало очень радостно на душе. Она еще просто не понимала, что ее грусть — это томление весны, избыток молодости и сил.
— Вы ехидный человек. И если бы вы пришли с неофициальным запросом, я бы не дала вам справку.
— А что… уже? — спросил я с надеждой.
Люда-Людочка-Мила важно кивнула и достала из стола напечатанную на бланке справку.
— Вот это темпы! — восхищенно пробормотал я, жадно впиваясь в текст. Мгновенно прочитал и вновь повторил концовку:
«…Его превосходительство генерал-майора кавалерии барона Николая Августовича фон Дитца, командира 307-й Тернопольской дивизии орденом Святого благолепного князя Александра Невского со звездой и мечами 13 октября 1916 года от Р.Х.».
— Значит, Людмила Михайловна, другом Батона был его превосходительство генерал-майор кавалерии барон Дитц?
Она искоса взглянула на меня и сказала:
— Я не знаю, о каком Батоне вы говорите, но этот барон уже много лет ничьим другом быть не может. В 1946 году генерала Дитца, сподвижника атамана Семенова, по приговору Военной коллегии Верховного суда повесили…
— Какого Семенова? — не сообразил я сразу.
Она осуждающе покачала головой:
— Ай-яй-яй! Стыдно не помнить. Атаман Семенов, белогвардейский генерал, в конце гражданской войны отступил в Маньчжурию, где и чинил всякие антисоветские козни, пока его в 1945 году после разгрома Японии не взяли в плен. Потом судили и вместе с четырьмя другими главарями повесили. Вот и все, что я знаю.
— А что есть еще про Дитца?
— Ничего. Я уже посмотрела. Вам надо поинтересоваться в архиве Верховного суда. Я не помогла вам стать самым знаменитым?
Эх, Люда-Людочка-Мила! Я вдруг подумал, что хорошо было бы жениться на ней. Она красивая, веселая и хочет вырасти лебедем. И, может быть, ее бы не так угнетало бремя альтруистской тирании. Но я наверняка опоздал к ней на свидание. На несколько лет. В пять часов она торопливо накинет свое светлое демисезонное пальто, которое пока еще терпеливо висит в углу на гвоздике, прогремит легкой дробью каблучков по бетонным лестницам, выбежит на Пироговскую улицу, жадно вдохнет студеный вечерний воздух апреля, сядет на пятнадцатый троллейбус и в сутолоке часов «пик» будет мчаться по бульварам к центру, не замечая толкотни и препирательств пассажиров, и через запотевшее стекло, как сквозь волшебную линзу, будет разглядывать людей на тротуарах, раздумывая о далеких белых лебедях и тупых жирных утках, нисколько не заботясь о том, что какой-нибудь парень увидит ее задумчивое, грустно-улыбчивое лицо в желтой рамке окна, и толстобокий гудящий троллейбус сразу превратится в голубую мечту, быстро исчезающую в сторону Пушкинской площади, и этого парня, что кольнула нечаянно в сердце, Людочка и не заметит — мечта цепко держится за поводья электрических проводов и мчится в жестком графике вечернего маршрута. А на конечной остановке Люду-Людочку-Милу будет ждать молодой человек, для которого надо вырасти лебедем, потому что и он еще твердо уверен, что по-настоящему счастливы те, кто стал самым знаменитым. Жизнь еще не призвала его проехать по стене, и он не знает, что вряд ли он будет когда-либо счастливее, чем сейчас, когда к нему мчится через весь город Люда-Людочка-Мила, оставляя на одно мгновение несчастным того парня на тротуаре, что увидел ее лицо в желтой рамке мечты, курсирующей от «Детского мира» до Лужников.
Я опоздал на свидание, поэтому ее будет встречать молодой человек, который еще не знает, что самые знаменитые никогда не бывают счастливы. И опоздал я довольно давно, и по-настоящему ждет меня сейчас только один человек на земле — вор Леха Дедушкин по кличке Батон, которому осталось сидеть под стражей еще несколько часов…
Глава 10
ПОХВАЛЬНАЯ ГРАМОТА
ВОРА ЛЕХИ ДЕДУШКИНА
В середине дня бачковой принес миску баланды и кашу. Полбуханки и три куска сахара нам выдают утром, а привычный ритм тюремной жизни уже захватил меня. Если сидишь без передач и пока без ларька, главное — правильно распределить харчевку в течение дня. Советами врачей, которые рекомендуют плотнее пожрать утром, обед сшамать облегченный, а на ужин выпить стакан кефира, и тогда, мол, фигура будет в норме и настроение — люкс, — вот этими советами приходится пренебрегать.
В тюремной диете я разбираюсь получше их и знаю наверняка, что люди, жрущие из бачка баланду, заняты какими угодно заботами, но только не беспокойством о своей фигуре. Баланда тебе сама фигуру обровняет. Тут очень важно — если ты без передачки и без ларька — обеспечить себе ужин. Когда после суда отправляют в колонию, там с едой вопроса нет — кормят вполне достаточно, а, вот в КПЗ или в УСИ изволь подумать про свою вечернюю жратву, иначе кишки у тебя повоют. УСИ — это так интеллигентно называется следственная тюрьма: учреждение следственного изолятора, и питание тамошних обитателей строго рассчитано по калориям на расход энергии здорового человека, не занятого физическим трудом.
Может быть, те, кто составляет нам рацион, и правы были в своих раскладках, кабы спустили они их в больницу или какой-то паршивенький пансионат. Там люди тоже не заняты физическим трудом. Но находятся они в холе и покое и не знают, что такое расход нервной энергии, а от него жутко жрать охота. И начинаешь расходовать эту свою нервную энергию прямо с утра при разделе пайки. Полкило черняшки я прикидываю на глазок и разрезаю черенком ложки на три части: две по сто граммов и одна триста. За завтраком я съедаю пшенную кашу с постным маслом и выпиваю две кружки кипятка с одним куском сахара и маленьким ломтем хлеба. К двум часам я готов съесть порцию жареных куриных потрошков, гурийскую капусту, одно сациви, яичный паштет, сулгуни на вертеле, затем сборную мясную соляночку или борщ по-московски, на второе — колбасу по-извозчичьи или карский шашлык, можно цыпленка-табака или шницель по-министерски. Де-воляй тоже подошел бы. Теперь десерт — омлет «сюрприз» или кофе-гляссе, а потом чашечку кофе по-турецки с пенкой и хорошую сигарету. Официант, приговорчик! Дежурный отпирает дверь, и бачковой приносит миску с рыбкиным супом.
Это особая, ни на что более не похожая уха, и ее особый, ни с чем более не сравнимый вкусовой букет, видимо, связан с тем, что редкостные породы дорогих заграничных рыб — мерлуза, бельдюга, сайда и сквама — варятся на бульоне из трески, притом целиком, вместе с головой, хвостом и плавниками, поэтому, выловив кусок в миске, никогда не знаешь, что это — глаз или икра. Тут же немного картошки и перловки. Все, привет! На второе — вареная картошка или, если подвезло, каша из гречневого продела. На десерт — маленький кусок хлеба с кипятком. В ужин снова каша с каким-то коричневым, неаппетитным на вид соусом. Но у меня еще есть здоровый кусман хлеба — не меньше трехсот граммов и два куска сахара. Устраиваю шикарное чаепитие в Мытищах, то бишь в Бутырках, и заваливаюсь на нары, не менее довольный, чем нахальный мордастый поп с вышеупомянутой картины. И начинаю думать.
Тут бы лучше всего уснуть, закрыть рожу плащом от тусклого, унылого негасимого камерного света и спать. Но в камере тихо, пусто, и я знаю, что через час истекут семьдесят два часа пребывания под стражей в порядке задержания, и, где бы сейчас ни был Тихонов, чем бы ни занимался рыжий мент Савельев, они бешено скребут копытами землю, решая вопрос о мере пресечения для меня. Никаких чудес быть не может — если они разыскали того пижона, то все, сушите сухари, пишите письма, мы ждем их в солнечном Коми.
Эх, беда в том, что во взаимоотношениях между собой люди плохо понимают отведенные им жизнью места и заранее расписанные им роли. Как-то такое несколько лет назад, незадолго до моего выхода с очередной отсидки в колонии, проводили диспут зэков «Готов ли ты к жизни на свободе?». Приехали всякие начальники, ученые юристы и психологи. Поскольку моего согласия на участие в диспуте никто не спрашивал и предполагалось, что я еще не решил для себя вопрос — готов ли я к жизни на свободе, меня вместе со всей 18-й бригадой тоже доставили в клуб. Всякие глупости там говорили и ученые, и раскаявшиеся заключенные, подробно поделившиеся с нами своими планами новой, прекрасной и правильной жизни. Я от выступлений воздержался, потому что мои планы немного расходились с планами тех молодцов, которые поняли свою готовность к новой жизни на свободе только после нескольких лет усиленного режима исправительно-трудового воспитания. Но один психолог, молодой еще совсем парень, сильно близорукий, в очень толстых очках, говорил об интересных вещах. Излагал он жутко ученым языком, сильно волновался, сбивался и, чтобы было интереснее, употреблял массу иностранных слов, отчего его вообще никто не слушал. А бубнил он о штуковинах умных и очень важных. Ну смысл у него был приблизительно такой: масса конфликтов происходит между людьми, оттого что они не хотят понять и правильно оценить свою роль в обществе. Такого никогда не может произойти, например, в армии. Там никому и ничего придумывать не надо, да и нельзя. Там каждый человек раз и навсегда знает, что ему делать, кто подчиняется кому и кому он подчиняется сам. И если ефрейтор считает себя Львом Толстым, он все равно должен беспрекословно выполнять приказ младшего сержанта, ну и уж, естественно, шкуру спустит с солдата, если тот вздумает ему доказывать, будто у него в черепушке шариков больше.
Вот Тихонов и хотел бы довести до меня свою армейскую философию. Он считает, что у нас уже раз и навсегда расписаны роли в этом мерзком представлении под названием жизнь. Он — славный, замечательный человек, бескорыстный борец за благо потерпевших, умный и проницательный сыщик. Я — подлый, бесстыдный, корыстный паразит, живущий за счет чужого труда, короче говоря, явление безусловно вредное. Поэтому он должен меня ловить, сажать в тюрьму, перевоспитывать, отучать воровать, или, как он говорит, заставлять меня понять, что воровать НЕЛЬЗЯ. И полнейшая армейская красота получилась бы у нас, кабы я тоже согласился взять на себя эту роль.
Но в этом-то и вся загвоздка. Дудки! Не получится у нас, гражданин инспектор, этого красивого представления. Не может или не хочет Тихонов понять, что ему борьба против меня нужна для собственного человеческого утверждения. Что он изо всех сил доказывает, какая я мразь, чтобы самому получше высветиться на этом фоне, что он изо всех сил доказывает мне, насколько он сильнее и умнее меня. Ему и невдомек, что его сила — это огромная сила множества человечков под названием «потерпевшие», иначе именуемых — люди, народ. Они все очень меня не любят, и каждый из них дал ему против меня совсем чуток силенок, а все вместе — это много, ух как много, и бороться мне против его силы просто глупо. Поэтому весь спор у нас — кто умнее, ловчее, быстрее. И когда он в уме тягается со мной, то он тоже не прав — наш ум нельзя сравнивать. Вот как нельзя одной меркой мерить тонны и километры. До самой старости он останется очень — умным, просто талантливым мальчишкой. А я уже мальчишкой был глупым мудрецом. Потому что учили меня уму-разуму отец и дед. Тихонову негде было научиться их мудрости, а если бы было, то, может быть, сидели бы мы сейчас здесь вместе, дожидаясь, пока Савельев вызовет нас обоих на допрос.
И первая заповедь, которой родственнички меня обучили, была формула их собственной жизни: всяк человек — дерьмо. Конечно, они не формулировали так своих представлений, но у нас в семействе, о ком бы ни говорили, подвязывали сразу человеку обидную кликуху, а сравнения носили исключительно оскорбительный характер: «Эта врачиха просто дрымпа какая-то, точно как наша сумасшедшая тетя Клава», «У этого безусого вора-управдома жена спуталась с придурочным инженером из седьмой квартиры»…
Все люди вокруг были глупыми, некультурными, уродливыми, жадными, мстительными, подлыми — и все эти скверные качества не просто подвергались домашнему осуждению в нашей семейке: де они вот плохие, а мы, наоборот, хорошие. То, что мы все — наша семейка — хорошие, это не ставилось под сомнение и в утверждении не нуждалось. Просто другим были свойственны все эти паршивые качества, и надо очень умело использовать все их гадостные черты, чтобы самому выжить. И оттуда, с тех незапамятных времен моего детства, от дорогой моей семейки идет мой ум, вызревший совсем на других представлениях, чем у Тихонова. И воспитанный десятилетиями образ мышления предписывает мне то отношение к людям, что я получил от отца и деда.
Если человек глуп — его надо обмануть.
Если он некультурен — над ним надо смеяться.
Если он доверчив — его надо обворовать.
Если он мстителен — надо ему первым такую гадость учинить, чтобы ему не до тебя было.
Если он подл, то будь его подлее вдвое — и он захлебнется подлостью.
Уроков пакостной сообразительности я получил в детстве на всю жизнь. Хитро улыбаясь и почесывая длинную родинку на щеке, дед спрашивал меня:
— Вот нанимаешь ты сторожа. Какого выберешь?
— Самого сильного, — мгновенно отвечал я. — И самого храброго!
— Дурак ты, братец, — отвечал дед. — Перво-наперво пригласи закурить всех. И особо взирай на тщедушных, с дохлой грудью. Это самолучшие сторожа. Он от курева всю ночь кашляет, не до сна ему. А сила и храбрость ему без надобности — у него вместо этого бердан имеется. Тут ведь все просто. Вот найми кучера в теплом тулупе — обязательно сам замерзнешь. А брать кучера надо в худом армячишке — он сам для сугрева всю дорогу бежать будет, и ты скоро доедешь.
— Дед, никаких кучеров давно нет, — говорил я глубокомысленно.
— Хе-хе, дурашка, люди-то все на местах остаются, ты смотри местечко свое не проморгай. Или в худом армяке — бегом, или под волчьей полостью — Богом.
Тогда еще я был пионером, и представление о всемирном братстве бедняков вмешивалось в мое сознание. Я спросил:
— А нельзя, чтобы мы оба ехали в санях?
Дед покачал головой:
— Нельзя.
— Почему? Там же ведь обоим места хватит?
— Хватит, это верно. Но как только он угреется рядом с тобой, отдохнет маленечко, на первом ухабе тебя самого из саней — хлобысь!
— А вдруг не станет он меня выталкивать? Чем ему вместе со мной плохо-то?
— Поживешь — поймешь. Вон по радио говорят, что не от Адама вовсе человек происходит, которого Господь Бог из праха сотворил. А происходит он от обезьяны. Надо же!
— Это точно, — подтвердил я. — Нам училка обо всем этом говорила.
— Вот и не верь ты ей, брешет она, — сказал дед.
— А кому же — попам верить? — спросил я.
Дед посидел молча, потирая пальцами длинную черную родинку на щеке, пощурил на меня с усмешкой подслеповатые глазки, потом сказал:
— Ты и попам не верь. И училке не верь. И комсомольцам своим задрипанным не верь. Ты мне верь — я все знаю.
— А что ты знаешь?
— А знаю я, что если не от Адама, то и не от обезьяны произошел человек. А пращуром ему была противная, вонючая, всежрущая свинья — зверь без разума, без совести и без памяти.
— Не может быть! — удивился я.
— Может, может, — заверил дед. — Выбери самонаилучшего человека и подойди к нему в момент преблагостный, в минуты полной тишины душевной, прислушайся только повнимательней — и услышишь в глубине духа его хрюканье алчности и зла…
В этом-то, конечно, дед был прав, хотя в последние годы стал я сомневаться — а не обманул ли он меня в чем-то самом главном, как обманул меня отец с грамотой?
В тот год, когда мне надо было идти в школу, моя семейка забыла об этом. Ну да, дел было полно всяких, и забыли они меня записать в школу, сразу обеспечив мне на следующий год совершенно определенное положение переростка-дылды. И дожидался я первого сентября с таким же нетерпением, как впоследствии ждал амнистии или конца срока. Повел меня в школу отец. Построили нас всех во дворе школы в Сухаревском переулке, и директор, сказав приветственные слова, начал вручать похвальные грамоты; вручали их после каникул, первого сентября, так сказать, за прошлые успехи и в ожидании новых. Ну, отличники, значит, выходили перед строем, директор вручал им грамоты, поздравлял, горнист и барабанщик врезали торжественный мотивчик, все мы орали что-то приветственное, в общем, все было очень красиво. Начали с отличников старших классов, постепенно перебираясь к малышам.
Когда вручили первую грамоту, отец нагнулся ко мне и сказал: «Жди, Алеха, я список видел — тебе тоже дадут!» Я просто обмер от счастья — восемь лет мне было, и меня еще можно было легко обмануть. И тогда я не мог знать, что даже грамоту надо долго и терпеливо заслуживать, и за-ради грамоты мои одноклассники-отличники целый учебный год правильно жили, и часто им было тяжело, и в эту картонку с золотым тиснением вложено много-много скучных часов учебы, тех часов, что я гонял на катке или катался на подножке трамвая «А». Но я этого всего не знал и принялся ждать грамоты. Пригладил слюнями чубчик, отряхнул еще раз брюки, пытаясь пальцами навести на них несуществующую складку — мать, конечно, не успела их погладить, заметив, что они шевиотовые, а все остальные оборванцы будут в вельветовых. Стопка грамот на столике становилась все меньше, и, когда выдали отличникам из 2-го «Г», директор поздравил всех с наступающим учебным годом, и нас повели по классам, а я стоял один и чувствовал себя несчастным, ну никогда за всю жизнь потом я не чувствовал себя таким несчастным, потому что мне присудили грамоту, должны были под горн и барабан вручить перед строем и почему-то раздумали, не стали вручать, и директор не пожал мне перед строем руку. Несчастный и расстроенный, бросился я к отцу, а он хохотал, ужасно довольный своей шуткой. И школа мне опротивела навсегда…
Долго я лежал на нарах, раздумывая и вспоминая, и незаметно задремал, и почти сразу мне приснился дед, как он сидит у подоконника с железными очками на кончике носа и, елозя пальцем по строкам, читает вполголоса нараспев «Житие протопопа Аввакума». И в моем сне голос его звучал хоть и бубниво, но вполне отчетливо, я разбирал слова, которые столько раз слышал наяву:
«…И нападе на нея бес, учала кричать и вопить, собакою лаять, и козою блекотать, и кокушкою коковать.
Аз же зжалился об ней…
Покиня херувимскую петь, взяще от престола крест, и на крылос взошед закричал: «Запрещаю ти именем Господня; полно, бес, мучить ея!»
Бес же изыде от нея…»
И грохот бесовского исхода пушечным громом гремел у меня в ушах, я испуганно открыл глаза и увидел вертухая:
— Вставай, на допрос вызывают…
Я пришел в себя, долго смотрел на конвоира, пока окончательно понял: нет, так просто не изыдет бес, и мукам этим конца не видно.
Глава 11
УНИЖЕНИЕ ИНСПЕКТОРА
СТАНИСЛАВА ТИХОНОВА
У дежурного для меня лежало несколько телеграмм. Я даже не очень волновался, читая их, — настолько я не сомневался в правильности наших расчетов. И еще, может быть, потому, что все это было бы важно позавчера — сегодня это являлось лишь доказательством нашего лестничного мышления, той сообразительности, что подсказывает лучшие ответы и решения, когда дверь за тобой уже захлопнута. Телеграммы были отправлены почти в одно время из Конотопа, Кишинева и Унген. Поездные бригады и кассир в Конотопе безоговорочно опознали Батона. Проводники шестого Мягкого вагона «Дунай-экспресса», два таможенника и пограничник КПП Унгены опознали молодого человека с фотоснимков и сообщили его имя — Фаусто Кастелли.
Фаусто Кастелли, Фаусто Кастелли. Ничего родители имечко подобрали. Что же ты, Фаусто, не заявил, что Батон спер у тебя чемоданчик? А, Фаусто? Почему же это ты так поскромничал? Не нравятся мне такие тихие ребята… Такой ты богач, что не хотел себе из-за чемодана голову морочить? Это вряд ли. По своей практике я знаю: чем состоятельнее человек, тем бережливее он относится к своему барахлу. Нет, из-за этого молчать ты не стал бы, по крайней мере, заявил бы проводнику. А ты, Фаусто, друг мой ситный, ни гугу никому. И в декларацию внес только один чемодан, а про тот, что Батон прихватил с собой в Конотопе, — ни слова. И как же этот крест повешенного генерал-майора фон Дитца, белогвардейца и военного преступника, оказался у тебя в чемодане? Ну скажи на милость, зачем тебе орден благолепного князя Александра понадобился?
Билет у Фаусто Кастелли был до Софии. Проводники показывают, что туда он приехал благополучно. В Софию, в Софию… Черт те что! Ничего не понятно. Не хотел привлекать к себе внимание? Почему? Почему же ты, голубчик Фаусто, не хотел привлекать к себе внимание уголовного розыска? Слушай, Фаусто, а может быть, ты шпион? Но шпион не повезет с собой открыто вещи, которые при первом же досмотре обязательно привлекут внимание. Так кто же ты, Фаусто? Жулик? Или просто болезненно застенчивый человек, боящийся оскорбить нас намеком, что в великой социалистической стране еще не перевелись воры? Не знаю, не знаю, что-то не верю в твою гипертрофированную тактичность. Ладно, займемся тобой вплотную.
Как говорит в таких случаях Савельев, объявляется день повышенной добычи. Я влез на подоконник и растворил верхнюю фрамугу.
По Петровке гонял синий апрельский ветер, тонко парили лужицы на асфальте, а в саду «Эрмитаж» на газонах еще лежали иссеченные солнцем глыбы грязного черного снега. Рабочие обухами топоров разбивали фанерные колпаки над цветочными вазонами, и этот густой, толстый звук — тох! тох! — перекрывал уличный гам и доносился отчетливо сюда. В воде на мостовой купались толстые растрепанные сизари. Весна. И завтра Батон уже сможет насладиться ею в полном объеме на свободе. Я не смог ему доказать, что воровать нельзя, нельзя. Не смог. Какой-то сумасшедший калейдоскоп фактов, не имеющих между собой никакой осязаемой связи: Батон в КПЗ, Фаусто в Софии, генерал фон Дитц на том свете. Всех их объединяет крест. Нет, с этим крестом не все ладно. Я не могу пока еще понять его значение, но какая-то роль ему отведена, и, возможно, далеко не второстепенная…
Надо сосредоточиться, понять, что и куда ведет. Так, во-первых, выяснить все о Кастелли. Второе — прочитать дело Дитца. Третье — с Батоном. А что с Батоном? При всей унизительности моего положения Батона придется выпустить. Юридических оснований для дальнейшего содержания его под стражей не имеется.
Почему-то в этот день меня никто никуда не дергал, и даже телефоны не звонили, будто мои бесчисленные абоненты почувствовали, что меня не надо сегодня отвлекать. А я сидел за своим маленьким неудобным столом и писал запросы, план расследования, рисовал оперативную схему и раздумывал о том, что не должна вот так закончиться наша нынешняя встреча с Батоном. Это будет неправильно, ну просто вредно для нас обоих.
Уже совсем стемнело, когда позвонил Савельев:
— Так что в Библиотеке Ленина я…
— Что? — удивился я. — Ты как попал туда?
— Значит, подробностями я тебя обременять не стану, сообщу сразу результат: пленочка вся или почти вся отснята в Болгарии.
— Ты сохрани эту лаконичность для всех остальных случаев, а сейчас уж, будь друг, обремени меня подробностями…
— Хозяин — барин, пожалуйста. В «Экспортфильме» сделали очень неуверенное предположение, что на афише изображен кадр из болгарского кинофильма «Опасный полет». Но, во-первых, утверждать это категорически они не могли, а во-вторых, болгарский кинофильм мог идти где угодно — хоть в Уругвае.
— Понятно, понятно, дальше…
— Сам же просил подробностей. Тогда я в Союз архитекторов. Естественно, запрос наш там еще никто и не рассматривал. Ну поторопил я их… Не, не, все очень вежливо. Ласково все им объяснил, со слезой в голосе. Ну отыскали они мне в два счета какого-то дедка в ермолке, вот он сразу и точно заявил, что все красоты на снимках — фрагменты памятников, установленных в Софии и Плевне. Облобызал я деда на радостях и помчался в библиотеку.
— А в библиотеку-то зачем?
— Я деду-эксперту доверяю, но проверяю. Потому как я еще не академик архитектуры, а просто сыщик. Он ведь и ошибется — научный просчет, а мне шею намылят. Вот и взял я тут вечернюю софийскую газету, чтобы ознакомиться с репертуаром местных кинотеатров…
— А что ты по-болгарски понимаешь?
— Все, — спокойной заявил Сашка. — У них язык точно как у нас, только на старославянский сильно смахивает. У нас — «я», у них — «аз», мы говорим — «был», а они — «бяше». «Слово о полку Игореве».
— Да, ты у меня крупный исследователь, — согласился я. — Так что с кинофильмом?
— Помнишь, на фото просматривались три буквы названия кинотеатра — «СКВ»? Оказывается, в Софии есть кинотеатр, который называется «МОСКВА»! И с 28 марта по 3 апреля в нем шел кинофильм «Опасный полет». Возражения имеются?
— Порядок. Можешь возвращаться на базу. Выполнял поручение истово.
Я сел к машинке и отстучал постановление об освобождении Батона из-под стражи, и, когда я дошел до слов «…из-под стражи освободить…», настроение у меня совсем испортилось, потому что обозначали они мой полный провал. Потом спрятал бланк в папку и отправился к шефу. Вошел в его кабинет и, как смог твердо, сказал:
— Полагаю, что Дедушкина ни в коем случае отпускать нельзя!
Как расхваставшийся и неожиданно уличенный мальчишка, я надеялся, что еще может произойти какое-то чудо, которое спасет меня от позора, хотя отлично знал — ничего не может сейчас случиться и Батона надо будет выпустить.
Шарапов поднял взгляд от бумаг и как будто взвесил меня — чего я стою, усмехнулся и снова опустил глаза, дочитывая абзац. При этом он пальцем придерживал строку, будто она могла уползти со страницы. Потом подчеркнул что-то карандашом, поставил на поле жирную галку и отложил документ в сторону. Снял очки и положил их на стол. Очки у Шарапова были наимоднейшей формы — с толстыми, элегантно оправленными в металл оглоблями, крупными, отливающими синевой стеклами. Не знаю уж, где достал себе Шарапов такие модерновые очки, но нельзя было и нарочно придумать более неуместной вещи на его круглом мясистом лице с белыми волосами. Он помолчал немного, потом спокойно сказал:
— Судя по твоему тону, все законные основания для содержания Батона под стражей исчерпаны. Да-а…
Это было его фирменное словечко — «да-а». Он говорил его не спеша, врастяг, набиралось в нем обычных «а» штук пять, и в зависимости от интонации оно могло означать массу всего — от крайнего неодобрения до восхищения. И незаметно все мы — Сашка, я, Дрыга, Карагезов, все ребята из отдела стали говорить «да-а-а». Не то чтобы мы подделывались под Шарапова — словечко уж больно хорошее было. А сейчас его «да-а» ничего не выражало, ну вроде он констатировал, что я крупно обмишурился, и все. Я кивнул.
— Да, почти исчерпаны. Но существует еще арест в порядке статьи девяностой — до десяти суток без предъявления обвинения.
Шарапов усмехнулся:
— Да, я слышал об этом где-то. Там в аккурат речь шла об исключительных случаях… Предположим, что мы продержим Батона еще неделю. Какие ты можешь гарантировать результаты? Если они будут на нынешнем уровне, извиняться перед Дедушкиным придется втрое. И все.
— Я, между прочим, не пылесосы выпускаю. И не электробритвы. Ну и никаких гарантий давать заранее не могу… Но… но…
— После такого «но» должно последовать серьезное откровение…
— Этого я не обещаю. Но я предлагаю двинуться не вдоль проблемы, а вглубь.
Шарапов поднял белесую бровь. Я разложил на столе оперативную схему и развернутый план расследования:
— Дальнейшая разработка и допросы Батона представляются мне бесперспективными. Сознаваться он не станет. Но мне не дает покоя крест. Странный он очень, этот крест. Поэтому я хочу затребовать из архива Верховного суда дело атамана Семенова. Это раз. А затем самое главное: надо связаться с болгарским уголовным розыском — запросить их об этом Фаусто Кастелли. Вчера он приехал в Софию. Если он вполне респектабельный человек, надо попросить болгарских коллег порасспросить его о чемодане.
Шарапов зачем-то надел очки и посмотрел на меня исподлобья сквозь дымчатые стекла. В это время постучал в дверь Савельев:
— Разрешите присутствовать, товарищ подполковник?
— Присутствуй.
— Давайте еще раз с Батоном поговорим, — предложил я.
— Бесполезно, — с ходу включился в разговор Сашка. — Это же не человек — это кладбище улик.
Но Шарапов уже снял телефонную трубку и коротко приказал:
— Дедушкина ко мне, — положил трубку на рычаг и сказал нам: — Поговорим и, по-видимому, отпустим…
