У нас в саду жулики (сборник) Михайлов Анатолий
…И чем гуще снег, тем все реже и реже ты выскакиваешь из палатки и, оступаясь и соскальзывая с кочек, несешься к затухающему потрескиванию, и не успеет остановиться винт, все еще остывающий, как ты уже тут как тут; или, окрыленный, летишь по распадку за сопку: а вдруг вертолетчики перепутали, и письмо попало к буровикам; или, перехватывая канат, гребешь на другой берег на катамаране. Но письмо – словно солнечный зайчик среди нависших туч – и никак не поймать.
А потом перестаешь и ждать – письма, которые так до тебя и не дошли, где-то застряли в снегу…
37
Я выдвигаю из письменного стола ящик и разглядываю конверт. Один, второй, третий… И на каждом конверте печать. Родимой стороны. И твоей печали. Это все, что у меня от вас осталось.
А остальное под снегом, снегом, который засыпал всю землю. Ну и пускай там, под снегом, и остается.
38
И все-таки они у меня перед глазами – твои холмы и овраги – твои мягкие округлые буквы.
А значит, остается только почерк, один лишь почерк, только его и остается любить, собственную память, почерк, который никогда не изменится, во всяком случае, при нашей жизни, и в свою очередь, не изменит ни нам, ни нас, хотя сами мы меняемся и изменяем; после меня и после тебя он останется в наших листах, листах наших растений, мы их сами вывели, каждый свое, пожелтевшие к осени листы, скоро им уже опадать, оставаться на подошве, в хрусталике глаза, на сердечном рисунке, как и твоим холмам и оврагам, которые тоже почему-то любишь и тоже непонятно за что, и только их; и как ни тяжело расставаться, но все-таки придется; сначала им придется расстаться с нами, но наступит и их черед: ведь и наши с тобой каракули в конце концов тоже когда-нибудь истлеют, превратятся в прах, как, впрочем, и холмы и овраги, те же, по сути, письма, но правильнее письмена, рассыплются в песок и разнесутся по белому свету клубками серой пыли, напоминающими дым, сначала подточенные, а потом и подгоняемые, как будто на последнем этапе, все тем же самым ветром, за который ты меня сначала так искренне принимала и в который когда-то, как тебе казалось, так беззаветно верила.
Плач пойманных уток
Небесный гость
Когда я появился в Ленинграде, меня озадачило название одной улицы.
Неужели в честь Иосифа? Но оказалось, что в честь Исаака. Того самого, что когда-то Иосифа рисовал. Но только совсем не того. А того, что мне нужен, я разыскал через городское справочное бюро. И оказалось, что он прописан на Литейном, примерно в десяти минутах от Комитета государственной безопасности. Если пешком. А если на машине, то совсем ерунда. И это очень удобно: не надо трястись через весь город.
Если сравнить наши квартиры, мою и его, то по количеству звонков преимущество будет, пожалуй, на стороне Иосифа. Я отыскал его фамилию и позвонил, и мне открыла уже немолодая женщина, наверно, его мама. Перед тем как открывать, она могла бы спросить «Кто там?» или, по крайней мере, поглядеть через цепочку в щель. У нас в квартире так бы поступил каждый. Но она отворила сразу, не совсем, правда, решительно и, мне даже показалось, через силу, и тут же все собой загородила.
Я сказал:
– Здравствуйте. Мне нужен Иосиф… Только вы, пожалуйста, не волнуйтесь… Я на стихи Иосифа подобрал музыку… У меня магнитофон… и я хочу, чтобы Иосиф послушал…
Она на меня внимательно посмотрела и сказала:
– Иосифа сейчас нет дома. Он ушел. Но я вам могу дать телефон.
– А если я приду еще… попозже…
Она снова забеспокоилась и, увеличив расстояние между моим ботинком и косяком, торопливо возразила:
– Нет-нет. Не надо. Вы лучше позвоните. Иосиф скоро вернется, и я ему передам.
Я ее успокоил:
– Конечно, конечно… давайте, я запишу… – и, порывшись в кармане, вытащил авторучку.
Я хотел ей еще что-нибудь такое сказать. Но она уже закрыла дверь, и я спустился по лестнице вниз.
Вечером я позвонил, и мне Иосифа позвали. От волнения у меня заплетался язык.
Я спросил:
– Это Иосиф? Он ответил:
– Да. Это Иосиф.
Я сказал:
– Здравствуйте.
Он мне тоже сказал:
– Здравствуйте.
Я немного помолчал и испугался, что сейчас он повесит трубку. Но он не повесил. Надо было что-то говорить, и я, наконец, решился:
– Я вас разыскал через адресный стол… я на ваши стихотворения… у меня песни… и я хочу, чтобы вы их послушали. Может, вам что-нибудь понравится…
В трубке продолжали молчать, и теперь я уже испугался, что нас разъединили.
И вдруг он предложил:
– Хорошо. Я к вам сегодня приду. Вы где живете?
Это было так неожиданно, что я сразу даже и не понял. О чем он спрашивает. И тут меня как будто прорвало:
– Между Суворовским и Дегтярной… знаете, баня… – я уже чуть ли не кричал, – Невский сто тридцать четыре… квартира один… если смотреть на Лавру, то…
Он меня прервал:
– Я знаю эти дома. Я к вам приду… сейчас сколько… семь… ну, давайте в восемь.
…Он уже повесил трубку, а я все еще стоял и слушал гудки. Сейчас ко мне в гости придет Иосиф Бродский.
Из комнаты напротив вылезла старуха и заперла свою комнату на ключ. Я думал, она уходит. Но она ведь без пальто. А она пошла на кухню. А может, в туалет. В это время входная дверь отворилась, и в квартиру вошел дядя Миша. Сразу было видно, что дядя Миша косой. У нас еще, помимо дяди Миши, есть просто Мишка. Он тоже косой. Он сейчас сидит в майке на кухне и смотрит на свою жену. А его жена вместе с остальными стоит у своей плиты и нервничает.
И вдруг я вспомнил, что я не сказал Иосифу свою фамилию, и теперь, когда он придет, то на какую ему нажимать кнопку?
Надо его встретить. Но как же я его узнаю? Ведь я его ни разу не видел.
Я нахлобучил ушанку и посмотрел на себя в зеркало. Ушанка вся какая-то облезлая. Может, опустить уши?
Нужно чем-нибудь его угостить. Вывернув карманы, я несколько раз все пересчитал, но больше двух рублей так и не набралось. Хватит на самый паршивый портвейн. А чем же закусывать?
Я открыл холодильник и увидел кусок колбасы, он лежал прямо на решетке. Граммов на восемьдесят. А в скомканной бумажке – граммов пятьдесят масла. И больше ничего. Хлеба тоже почти не осталось. Какие-то огрызки. Но зато целая пачка чаю. Я решил угостить Иосифа чаем.
Сначала я спустился в кондитерский: а вдруг вишневое варенье? Но вишневого, как всегда, не оказалось. Хорошо еще, было клюквенное.
Потом я сбегал напротив в булочную и купил за двадцать две копейки халу, может, Иосиф любит намазывать варенье на булку.
Оставалось еще тридцать восемь копеек.
Потом заскочил в продовольственный и пробежался глазами по прилавкам. В винно-водочном отделе стояли алкаши и выпрашивали у продавщицы бутылку. Водку она уже спрятала, а «бормотуха» кончилась. Куплю бутылку лимонада, а вдруг Иосифу захочется.
Осталось одиннадцать копеек, но на них покупать было нечего. Я возвратился к себе в комнату и поглядел на будильник. Уже половина восьмого.
Банку с вареньем я поставил на стол, а лимонад в холодильник. Потом подумал и вытащил. Пускай лучше постоит на подоконнике. В холодильнике он сделается ледяной, и у Иосифа может заболеть горло.
Я снова оделся и вышел на лестницу. Я решил Иосифа подсторожить возле входа в подъезд.
С потолка вестибюля в меня прицелились стрелами произведения искусства. На Невском проспекте каждый дом напоминает дворец.
Я размечтался и прозевал: в подъезд кто-то вошел. Опомнившись, я бросился вслед. Тот, что вошел в подъезд, прислонился к батарее и вытащил из кармана бутылку. Нет. Это не Бродский.
На улице я посмотрел на часы. Уже восемь. Немного постоял и решил снова Иосифу позвонить. Вдруг он еще дома, и тогда я ему скажу свою фамилию.
Я опять поднялся и набрал номер. Но было занято. Я позвонил еще, и снова было занято. Соседка, что напротив, возвратилась с кухни и, не говоря ни слова, подошла и уставилась. Я понял, что ей нужен телефон. Я повесил трубку и вернулся в комнату.
И вдруг я сообразил, что Иосиф, может, уже стоит на лестничной клетке и не знает, что же ему делать дальше.
Я выскочил в коридор, и в это время во входной двери зашебуршал ключ и в квартиру вошла старуха, уже другая, еще старше той, что говорила по телефону. И вслед за старухой вошел Бродский, он и правда, уже давно стоял возле перил и все ждал, когда же, наконец, появится кто-нибудь из нашей квартиры.
Я к нему подбежал и остановился. Он тоже остановился. Я хотел пожать ему руку, но первым постеснялся. Он тоже смутился и мне сам руки не протянул. Старуха проползла к себе.
Когда мы вошли с ним в комнату, то он как-то одним махом скинул с себя пальто и бросил его прямо на холодильник. Ботинки у него были старые, рублей за двенадцать, а кепка примерно за два пятьдесят. Зато пальтишко приличное, похоже, импортное. Кепку он тоже бросил, потом придвинул стул, сел, повернулся к стенке, оперся скулой о ладонь и застыл. Мне у него запомнились густые брови и уже лысеющая голова. Я думал, что он более хрупкого телосложения.
Больше всего я боялся, что у меня сломается магнитофон; я песни напел в Москве у друга, а своего магнитофона у меня еще пока нет. Поэтому пришлось взять напрокат. Сначала мне его не давали – все требовали паспорт, а паспорт у меня на прописке, ведь я же только поменялся. Тогда я им вытащил военный билет. Но мне все равно не дали: чтобы получить в Ленинграде что-нибудь напрокат, надо быть в Ленинграде прописанным. Но я ведь уже ленинградец, у меня же обменный ордер! Но мне не дали, и все. Потому что я в Ленинграде не прописан. Пришлось ставить бутылку соседу. И он вместе со мной пошел и взял.
Я включил магнитофон и на магнитофоне запел. Бродский даже не повернулся. Он все так же сидел – подбородком на ладони и смотрел в стенку.
« На прощанье – ни звука , – пел я на магнитофоне, – граммофон за стеной …»
Вдруг он как будто очнулся и спросил:
– Откуда у вас этот стих?
Я ответил:
– Из вашей книги. – Сразу было видно, что Бродского это заинтересовало. Не что я пою, а что у меня его книга. Я уточнил: – Она не у меня, а в Москве.
Магнитофон я, пока мы разговаривали, выключил. Он поинтересовался:
– А в каком переплете, в мягком?
Я задумался:
– Да вообще-то не книга… просто перепечатано…
Он успокоился и снова повернулся к стенке. Я на него посмотрел и обратил внимание, что, хотя он со мной сейчас и разговаривает, но сам где-то совсем не здесь. Не то чтобы витает, а наоборот, – сосредоточен на какой-то мысли. Я не стал его отвлекать и опять включил магнитофон.
И вдруг я вспомнил, что его надо угостить. Я снова нажал на клавишу и спросил:
– Хотите варенье с чаем? Не любите? Клюквенное. – И повернулся к банке с вареньем.
Он покачал головой:
– Вы знаете, не хочется. Спасибо.Я предложил:
– А может быть, лимонаду?
Он оживился:
– Вот лимонад – это другое дело.
Я подошел к подоконнику и отвернул занавеску. Достал из шкафа стакан и, открыв бутылку, протянул стакан Бродскому. Бродский со стаканом в руке запрокинул голову.
Он пил с наслаждением. Он пил, а я на него смотрел. Мне было приятно, что стаканом лимонада я ему доставил такую радость. Гораздо большую, чем своим пением.
Я спросил:
– Ну, как вам песни, не нравятся?
Он ответил:
– Я не совсем это понимаю. Гитара… – он пожал плечами, – какая-то цыганщина. Но знаете, лезть на стенку не хочется.
Я не понял:
– Как на стенку?
Он объяснил:
– Однажды еду в электричке и вдруг слышу: «Пилигримы»… Орут на весь вагон… Чуть на ходу не выпрыгнул…
Я удивился:
– Так ведь это же Клячкин! Его музыка…
Бродский насупился:
– Я этому Клячкину когда-нибудь надену гитару на голову…
Я даже растерялся: я думал, они с Клячкиным чуть ли не кореша. На пару писали «Шествие». Бродский – слова, а Клячкин – музыку. Как Римский-Корсаков с Пушкиным. Недаром же у Клячкина есть песенка, где он поет: « Профессор Римский-Корсаков, вертясь на пьедестале, никак не мог подняться, чтоб руку мне пожать… »
Бродский признался:
– Мне нравится Высоцкий. Больше никто.
Интересно: ВЫСОЦКИЙ и БРОДСКИЙ. Земля и небо. Я снова включил магнитофон. Бродский протянул мне пустой стакан и опять уставился в стенку. Я пел.
В конце одной песни он меня прервал. Он предупредил:
– Знаете, я вам не советую петь эти строки. Они касаются только меня. У вас могут быть неприятности.
(Песня заканчивалась так: « Слава Богу, что я на земле без отчизны остался ».)
Я согласился:
– Да… – и замолчал. Потом подумал и добавил: – Если вам все это не нравится, то я эти песни никому петь не буду. Но я все равно от них не откажусь. Потому что они мне дороги. Я буду их петь сам себе.
Он улыбнулся:
– Ну, что вы. Пожалуйста, пойте кому угодно. Просто я хочу сказать, что я ничего не понимаю в гитаре. И к тому же у меня нет магнитофона.
Я заметил:
– А может, у кого-нибудь есть из друзей…
Он отрезал:
– У меня нет друзей.
Я задумался:
– А…
Бродский вдруг спросил:
– Вы с какого года?
Я совсем этого не ожидал и как-то засмущался:
– С сорокового.
Он заинтересовался:
– А месяца?
Я уточнил:
– С июля.
Он улыбнулся:
– А я с мая.
Оказывается, мы с ним ровесники.
Он снова поинтересовался:
– А чем занимаетесь?
Я признался:
– Пока ничем. Вот поменялся и возвращаюсь на Север. В Магадан.
– В Магадан? – Бродский удивился. – И вам туда хочется?
Я опять его удивил:
– Да. Мне туда хочется.
…Мы все дослушали, и он встал. Ему уже понадобилось уйти. Мне было жалко с ним расставаться, и я спросил:
– А вы не могли бы мне дать еще какие-нибудь ваши стихи, меня бы это очень поддержало.
Он снова улыбнулся:
– Почему же? Можно. – Потом посмотрел на мою пишущую машинку и задумался.
Я тоже встал. Бродский уже одевался. Он надел кепку и теперь напяливал пальто. Я заметил, что брюки у него тоже старые, даже не брюки, а потрепанные джинсы или что-то вроде этого. После я слышал, что он везде носил кепку, в которой отбывал за «тунеядство» срок. Как талисман. Он в ней работал на тракторе. Помощником тракториста. « Сельскохозяйственный рабочий Бродский », как он о себе написал в одном из своих стихотворений. Наверно, это как раз и была та самая кепка.
Я тоже оделся, и мы с ним вышли. Человек, которого я чуть было не принял за Бродского, уже набрался и в задумчивой позе дремал на батарее.
И вдруг Бродский предложил:
– Позвоните мне недели через две, и я вам подберу. Можете перепечатать.
На прощание я хотел ему сказать что-нибудь такое значительное, но так ничего и не придумал.
…И вот он уже ушел в своем импортном пальтишке и в своей исторической кепочке, смешался с толпой и растворился.
Я немного постоял, и меня потянуло на Васильевский остров. Я еще там ни разу не был.
Я дошел до метро и проехал две остановки. Поднялся по эскалатору и вылез. Я думал, Васильевский остров синий. Как у Бродского: «… Твой фасад темно-синий / я впотьмах не найду …» А он какой-то бесцветный. Потемки-то, конечно, были, а вот синего фасада нет. И никакого острова. Обыкновенные трамваи. Да грязно-серый снег.
Через неделю я улетел в Магадан, а Бродский через полгода совсем в другом направлении. Чтобы больше никогда не появиться в этих местах.Тень облака
Когда мне открыли, то я сначала не понял: неужели такой взрослый сын. А это, оказывается, сам Саша. Он был в ковбойке и в чем-то вроде сатиновых шаровар. Как будто только что с веранды, где всей семьей сражались в боченочное лото.
– Ну, как, – Саша поправил очки, – долго искали? – и голос у него оказался даже еще мягче, чем по телефону.
Я ответил:
– Да нет…
Я думал, поэты живут ото всех по отдельности, не то чтобы ото всех, но уж, по крайней мере, от родственников. Конечно, не обязательно в отдельной квартире, но можно снять и угол, хотя бы пятый, ну, на худой конец, чердак; пускай подвал. Но меня ожидало разочарование: ведь даже Бродский – и тот жил вместе с родителями (теперь, правда, он с ними больше не живет). А у Саши такой длинный коридор: здесь мама, здесь папа, там детская. А здесь рабочий кабинет и письменный стол.
Магнитофон поставили на диван и сразу же включили. Саша слушал деликатно, но я бы не сказал, чтобы очень внимательно. И было не совсем понятно, насколько это ему приятно. И вдруг вошел его папа.
Папа, мне думается, понял, что песни на слова Саши. Хотя Кушнер ему ничего не сказал. Мне даже показалось, что папе было, действительно, приятно. Во всяком случае, гораздо приятнее, чем самому Саше. Но по-своему. Ему было приятно, что на слова его мальчика какой-то другой мальчик поет песенку. В старое время в Одессе так же, наверно, было приятно, когда твой мальчик играет не хуже других на скрипке. Папа минут пять посидел и молча вышел.
После папы в сопровождении сына вошла Сашина жена. Она его привела к Саше сказать «спокойной ночи» и, не успел я это зафиксировать, как тут же его увела. А потом, наверно, пошла на кухню готовить к столу. Она появлялась как-то мельком, но я все-таки обратил внимание, что у нее «фиксы». Если Саша весит килограмм 55, то она, пожалуй, потянет на все 80.
Саша меня с женой не познакомил, и поэтому я даже не знаю, как ее зовут. Жена принесла графин с водкой, и в графине плавали аккуратные лимонные дольки. Помимо графина с водкой, она поставила нарезанную, как произведение искусства, селедку и еще картошку в мундире и с маслом. Мне кажется, когда они одни, то Саша затыкает себе на грудь салфетку.
Магнитофон мы выключили, так и не дослушав. И больше уже не включали. И вообще о песнях больше не говорили. А когда еще слушали, то в одном месте Саша заметил, что я спел «снежинок рой кружит, сверкает», а надо «кружит, сверкая».
Я сказал:
– Хотите, я перепою?
Он чуть ли не замахал руками:
– Что вы, что вы, не надо! Это я так.
Саша наполнил рюмки, и мы с ним выпили. Картошка была вкусная. И кстати. Потому что я с утра ничего не ел. Саша тоже ел с удовольствием и как-то даже весело. В стихах он гибнет, плачет, стонет, а уплетает селедку за милую душу. Мне кажется, это правильно. Гораздо хуже, если бы наоборот. Если бы наоборот, то я бы к нему не пришел. Я бы тогда не стал слагать на его стихи песни.
– Ну как, нравится? – как-то даже гордо спросил у меня Саша, и на него в эту минуту было радостно смотреть. Можно подумать, что маринад для селедки приготовляла не жена, а он сам, Саша. Я ел Сашино угощение и улыбался – до того мне было вкусно.
А когда я собрался уходить, Саша достал книжку своих стихов, вытащил авторучку и, немного подумав, написал:
Дорогому Толе Михайлову
с благодарностью
за мелодию к стихам.
Сердечно А.Кушнер
12.02.1972 г.
ЛенинградПростите пехоте
Окуджава меня не впускал. Я стоял на лестничной клетке, а он со мной разговаривал как будто через цепочку. Я его сразу узнал по голосу и говорю:
– Здравствуйте, Булат Шалвович. Я к вам по поводу песен… но не ваших… Понимаете… у вас переводы…
А он ничего не понимает и даже не пускает через порог. Он говорит:
– Звоните, звоните по телефону…
Я говорю:
– Да я вашего телефона и не знаю. Я вас нашел через справочное бюро.
Он говорит:
– Звоните, звоните. Узнайте через редакцию. Вам в редакции скажут. Там знают.
В какой редакции? Кто знает? В растерянности я даже позабыл, что передо мной сам Булат Шалвович, и по привычке чуть было не просунул ботинок между дверью и косяком. Но вовремя опомнился.
В свете лестничной клетки не так-то просто разглядеть выражение лица. Один только голос. Знакомый бархатный голос.
– Звоните, звоните, вам скажут…
Пришлось опять занять в справочное бюро очередь…
Когда я позвонил Булату Шалвовичу по телефону, то он снова долго ничего не понимал. Он уже начал нервничать, а я все пытался ему объяснить:
– Понимаете, у меня несколько песен на слова Отара Челидзе. А переводы ваши.
Он заинтересовался:
– Да? Это любопытно.
Но дальше этого любопытства дело так и не двигалось.
Я ему звонил еще раз пять, а ему все некогда. И он все откладывал:
– Знаете, давайте на следующей неделе.
А на следующей – снова на следующей. И так каждый раз. Как будто я хожу в бухгалтерию ЖЭКа. За справкой. И вдруг он меня спрашивает:
– Вы сейчас очень заняты?
Ну прямо я так загружен, что просто неудобно меня отвлекать. Наверно, я ему уже до смерти надоел. Я даже за него испугался.
– Да нет, – говорю, – не очень.
Он говорит:
– Ну, приезжайте. К двенадцати успеете? У меня сегодня минут двадцать свободных. – Потом подумал и уточнил: – Минут двадцать пять. Знаете, у меня все по графику. То одно, то другое… Давайте, к половине первого. К часу ко мне должны прийти. Я вас жду.
Вдобавок я к нему еще и опоздал. Минут на восемь. Все не было троллейбуса.
Булат Шалвович встретил меня в домашнем халате. Теперь это его рабочая одежда. А сам все такой же худой и высокий. Как-то даже еще и постройнел. Только вот уже совсем полысел.
Мы вошли с ним в комнату, и Булат Шалвович придвинул мне кресло. И мне это, конечно, польстило. Еще бы: посидеть в кресле у самого Окуджавы!
И теперь я даже могу написать об этом стих. У Булата Шалвовича называется « Как я сидел в кресле царя ». А у меня будет называться « Как я сидел в кресле Булата Окуджавы ».
Он сразу куда-то вышел, и я уставился на его письменный стол: за этим столом Булат Шалвович сочиняет свои исторические романы. А если поднять голову, то, чтобы как следует вжиться в образ, – фотографии декабристов. Тут же под боком – их геройские жены, вперемежку с жандармами. И все, конечно, красавицы, и с перьями на шляпках; а декабристы – в гусарских мундирах. Ну, а жандармы с такими закрученными усами. Как у товарища Буденного.
Булат Шалвович принес удлинитель, и я воткнул в розетку вилку своего «Романтика». Я за него в Магадане отдал четвертак.
« Спят горы и долы, и ласточка спит, и пчела… » – запел я на пленке. И не успел я допеть до середины, как Булат Шалвович велел мне вдруг выключить.
– Погодите, – он все еще смотрел на мою кассету, – давайте сразу запишем!
От неожиданности я как-то опять растерялся. Неужели ему так понравилось?
Я заскромничал: