У нас в саду жулики (сборник) Михайлов Анатолий
Стоим с Леной в очереди и вдруг видим – Гена. Оказывается, прямо в госпитале и ночует.
Сидит в своей коляске – и спит.Прохожие
1
С худосочной косичкой толстозадый парень в шортах со связкой ключей на боку и в несколько оборотов полосатой змеей вокруг шеи. Так неулыбчиво и деловито – прошел.
Как у нас бы на Невском с авоськой пустых бутылок.
2
В соломенной шляпе и с виду вполне нормальный молодой человек. Но если внимательно приглядеться, то на одной ноге ботинок, а на другой – тапочка.
На Невском пока не замечал.
3
В блестящих сапогах и в мундире гестаповца. Полистал мою книжку и всех на обложке узнал: и Окуджаву, и Бродского. И даже Варлама Шаламова.
На Невском исключено.
Ленин в октябре
Я стою перед зеркалом и, намыливаясь в ресторан, навожу марафет: причесываю виски и разглаживаю, распушая, бороду.
Кепочка у меня тоже из кожимита, из того же самого, что и пиджак. И через плечо перекинута сумочка. Такой у меня здесь прикид.
И в этой кепочке, в зависимости от обстановки, у меня три лица.
1. Радж Капур из кинофильма «Бродяга».
2. Родина или смерть.
3. Рабочий Павел Власов из романа Максима Горького «Мать». А можно и «Ленин в Октябре».
Сначала я прохожу мимо индусов. Прислонились к «дверному косяку» и лузгают семечки.
«…И если ты обманешь Джагу…» – и такой романтический оскал…
Ну, в общем, все ясно: «хинди-русси – пхай, пхай!»
Потом перехожу Кони-Айленд. И теперь уже пуэрториканцы. И точно в деревне на завалинке. Сидят и тянут прямо из горла пивко.
И тоже свои в доску: «Куба – да. Мяса – нет!»
И вот выхожу на набережную. И здесь я уже из стачечного комитета.
И вдруг навстречу пара… Пара чернорабочих.
– А ты, – улыбаются, – чего здесь, братишка, делаешь?..
– Как, – говорю, – чего… – а у самого по спине мурашки.
– Вот, – заикаюсь, – зис из… май бук… – это я так со страху сострил. – Обыграл, – говорю, – Клима Ворошилова в бильярд…
Но они моего остроумия так и не оценили.
– Мы тебе, б. дь… – улыбаются, – рога… ты смотри… пообломаем…
И почесали дальше. И если глядеть им вдогонку – два вылитых шкафа.
Ну, а когда захожу в «Насиональ», то сразу же свою кепочку срываю. И теперь, как в рассказе Юрия Милославского, «обрусевший армянин».
Хорошие мальчики
Сначала я решил, что это арабы.
Один бритоголовый, другой – почему-то в панаме – татуированный и с кудрями на груди.
Тот, что с кудрями:
– Где Николай?
Ну, значит, Коля. А Коля – это значит мой шеф.
Что делать: знаю ли я Колю или не знаю? Все продолжаю думать.
Бритоголовый приходит мне на помощь:
– Передай Николаю, если он не будет хороший мальчик, мы поставим на этот стол его голову.
А тот, что с кудрями, добавляет:
– Передай, что заходил Моня.
Леня шрам и бабон
Сегодня у меня поперла масть: сначала у Еси в «Зодиаке», потом у Юры с Сеней; ну, и, конечно, у Бубы. И прочесал еще подряд все столики. От Четвертого Брайтона до самой «Москвы».
Так бывает всегда, когда нашинкуешь еще до набережной. И теперь ты как вольный стрелок. А когда на нуле, то чувствуешь себя коммунистом: протягиваешь ближнему руку, а у самого за пазухой кастет. И никто ничего не берет.
Пили за Лиговку. И за Кузнечный. И за Свечной. И через всю щеку запомнилась такая изогнутая рытвина. И кто-то сказал: Леня Шрам. Оказывается, тоже с Пушкинской.
– А Витю Каплуна из дома четыре, – спрашивает, – не знаешь?
Витя Каплун – его кореш, и Леня его не видел уже четырнадцать лет.
– Дом четыре, – говорю, – у самого Невского, а я из дома восемнадцать… напротив… помнишь… памятник…
– А чего, – смеются, – Михайлов?.. – и у каждого в руках моя книжка.
– Так бьют же, – улыбаюсь, – не по фамилии, а по морде.
– Ну, ты, – одобряют, – даешь! – И наливают мне по новой.
…И вдруг прямо у меня перед носом чье-то ухо. И в ухе как будто серьга. И почему-то померещился Мишка. Ну, да, конечно, он. И все никак не могу понять, как он сюда попал… И точно все еще продолжаю с ним наш затянувшийся диалог.
– Ну, че ж, – говорю, – че не несешь свой манифест… (Мишка мне все грозился, – ну, хочешь, – говорит, – принесу?)
– Какой еще, – не совсем меня понимают, – манифест?..
– Уже, – говорю, – и забыл… забыл про своих пейсатых?..
– Пейсатых?.. – и как-то выжидающе замолчали.
– Все, – вспоминаю, – пьют… – и, озираясь, ищу куда-то исчезнувшую серьгу, – все, – продолжаю, – пьют… православную кровь… русского народа…
Смотрю, и что-то уже перестали смеяться.
– Недавно, – объясняю, – показывали… в программе «Время»… А все это, – говорю, – Бабон…
– Какой еще, – не понимают, – Бабон… ты чего это мелешь?..
И чувствую, что-то здесь не то. Какая-то затесалась ошибка. И как-то сразу же на миг вдруг отрезвел. Такое со мной бывает. И все им потом по полной программе и выложил.
И как мы играли на газоне в государства. И как Бабон мне чуть не отрезал нос. И как мне потом поменяли фамилию. И теперь у меня даже есть рассказ. И на сладкое процитировал им такой финальный аккорд.
– А этот еврей, – говорю, – мне совсем и не папа.
В рассказе я, правда, такого и не говорил. Просто признался, что моя настоящая фамилия Башкиров. Я тогда еще был Киновер. А сейчас просто решил разорвать на груди рубаху.
Думал, покаюсь – и они мне все простят. Но Леня даже не стал меня дальше слушать.
– Ну, – улыбается, – и паскуда. Зачем же ты, сука, все это нам рассказываешь?
Еще спасибо, что не заделал мне «шмазь». Значит, до Бабона не дозрел.
– А кому же, – и совсем уже отрезвел, – кому же мне тогда рассказывать, если не вам?
– Нет, – говорит, – ты не еврей. Так настоящие евреи не поступают.
– Да при чем здесь, – говорю, – евреи? Просто я тогда был еще дурачок. А теперь я уже повзрослел.
– И все равно, – говорит, – ты не еврей.
И перевернул свой стакан вверх ногами. В знак солидарности с Бабоном. И все его Челкаши сделали то же самое: и Колька Лахтиков, и Двор Иваныч, и Петушок… В знак солидарности с Мишкой-Жидомасоном и Лешкой Толстым.
И я остался совсем один. Со своим оплеванным папой. И со своей обосранной мамой.
Ну, а потом я вдруг услышал все ту же самую песню. Как будто я все еще в Магадане и с окровавленной губой сползаю со ступенек ресторана «Северный». Когда меня там чуть не растоптали те два амбала. А вышибала все стоял и улыбался…
Только вместо снега – песок. А вместо Охотского моря – Атлантический океан.Ваше благородие, Госпожа Чужбина,
Жарко обнимала ты, да только не любила.
Перестаньте, черти, клясться на крови…
Не везет мне в смерти – повезет в любви.
На огонек
К. Кузьминскому
А когда уже совсем невмоготу и рукой на горле – чужбина, – ноги сами выводят на огонек.
Точно в керосиновую лавку. Где вместо канистры – чистый лист бумаги, а вместо керосина – тоска.
Неразделенная тоска по несуществующей Родине.
Настоящие евреи
Подходит печальный еврей и в какой-то задумчивости смотрит себе под ноги.
И вдруг хватает меня за рукав.
– Вот, – говорит, – смотри, – и кивает на осанистого старика, похожего на заведующего кафедрой. Или на руководителя ансамбля. У старика в руке пузырек.
Наверно, валидол. И руководитель ансамбля предлагает его прохожим.
– Ты, – поднимает свои печальные глаза, – и об этих евреях тоже напишешь?
– Обо всех, – говорю, – напишу. И об этих, – улыбаюсь, – тоже.
– Только не надо хаять место, где жил…
– Конечно, – соглашаюсь, – не надо.
– Ты не напишешь, что я сейчас тебе скажу…
– Напишу.
– Нет, не напишешь…
– А я говорю – напишу.
– И я тебе скажу, что этих евреев настоящие евреи ненавидят…
– А что, – спрашиваю, – разве бывают ненастоящие?
И оказалось, бывают. А настоящие – это значит пейсатые. И на голове – такие круглые тюбетеечки.
Когда мы только приехали, я еще удивился.
– Смотри, – говорю, – сколько узбеков!
Лена мне говорит:
– Ты что, дурак?
И засмеялась. Как и тогда, на море. Когда я закричал: смотри, смотри, уточки!
А это оказались чайки. И все на палубе тоже засмеялись. Наверно, решили, пошутил. А я на полном серьезе.
Ну, а пейсатые – потому что у них пейсы. Как у моего прадедушки. Папа мне как-то показывал. На фотографии. А на лбу – такой игрушечный кубик. Дедушка его себе всегда прицеплял. Перед тем как помолиться.
И еще они пекут мацу. Все равно что хрустящие хлебцы. Только, говорят, несоленые. И я так никогда и не попробовал.
И Валерка Мороз нам еще все рассказывал. Как они отмечали еврейскую Пасху. Ихний двор возле самой Маросейки, и Большой Спасоголенищенский переулок – вылитая гора. Только вместо лыжни – булыжник. А внизу, ближе к Солянке, синагога. И все евреи высыпали на пятачок.
И тогда ребята выкатывают на булыжник баллон. От какого-нибудь самосвала. У Валерки отец шофер. И они этот баллон всем гуртом направляют. Как будто в космос ракету. Плеснут из ведерка чернил – и понеслась душа в рай!
И евреи там, внизу, пищат.
– Уссышься, – смеется, – у кого сердце слабое.
И еще бабушка Лиза говорила не Господи, а Готыне.
– Готыне, – говорила моя бабушка, – если бы ты только видел, как надо мной издевается эта страшная женщина…
Так бабушка называла маму.
Срежет в саду пионы. А мама ее потом попутает и берет за жабры. Один раз даже чуть не пристукнула. Электрической плиткой.
И тогда бабушка жалуется:
– Или я не имею права на участке своего сына сорвать себе розочку!
И я эту фразу из рукописи на всякий случай вымарал. Мало ли что. Зачем, думаю, «нервировать народ»?
А народ – это значит главный редактор. В косоворотке и чуть ли не в лаптях. И Союз художников даже выпустил потом альбом. Галерею портретов. И главный туда вместе с Куняевым и Бондаревым тоже вошел. Правда, в самом хвосте. А открывает галерею почему-то Шафаревич.
И вот я эту фразу теперь возвращаю обратно.
…Но мой собеседник все никак не может успокоиться.
– …они (это значит пейсатые) потратили на этих евреев миллионы… и теперь… умирают… мне сказал один чех… чешский еврей… если бы они знали, что будет, то поехали бы в аэропорт Кеннеди с автоматами (улыбается)… и они бы их сюда не пусти-ли… а теперь они рвут на жопе волосы… теперь они умирают… ты об этом не будешь писать… я знаю…
– Нет, напишу. Обязательно, – обещаю, – напишу. А как вас, – спрашиваю, – зовут?
– Меня зовут, – улыбается, – Х. кин…
И, помолчав, все в той же задумчивости, повторяет:
– Да. Меня зовут Х. кин…
И снова смотрит себе под ноги.
– Нет… не будешь писать… я знаю…
И, продолжая улыбаться, медленно уходит.
Наша служба
1
Все утро брал на горло – и вдруг прямо с экрана спланировал к моему столу.
– Вы что, – читает, – видели Бродского?
– Ну, да, – говорю, – был у меня в гостях.
Обычно прогуливается с коляской, и все к нему поворачивают головы. А с некоторыми даже останавливается и разговаривает.
Перед отъездом в Америку мы с Ленкой были на его концерте. И на трибунах – аншлаг. И даже устроили овацию. Ну, а на бис, конечно, «Небоскребы…».
Я перед ним вообще-то виноват: все думал, что его слепили «художники». И даже как-то проспорил бутылку коньяку.
Сегодня он без коляски и в «Интернейшенеле» затоварился детским питанием. И вот стоит передо мной и уже достает кошелек.
Надписываю:
«Вилли Токареву от автора.
С. Петербург – Нью-Йорк.
Лето 1993».
Протягивает пятерку и приглашает меня вечером в «Одессу». Подарит мне кассету со своими песнями. «Часам, – говорит, – к семи, пока еще мало народу».
– Да что вы… что вы… – и возвращаю ему пятерку обратно, – ведь это вам тоже в подарок…
– Берите, берите… – и смотрит на мою потертую куртку, – я знаю… знаю, что это такое…
2
И не успел еще отойти, как надо мной – надвинутое рыло.
– Ты, б. дь, чего к нему пристаешь… тебе кто позволил?..
Не понял. Наверно, сумасшедший.
В наколках и с пудовыми кулаками откуда-нибудь с огородов из-под Житомира с такой вальяжной ленцой разлапистый пердильник. И сразу же повеяло Бабоном.
– Чего вам, – говорю, – от меня надо?
Приподнимая стол, сейчас его перевернет и, выкатив буркалы, хрипло меня отчитывает:
– Ты что, б. дь, меня не понял?.. Какого х…а к нему приставал?..
Оказывается, смотрящий за порядком. Как я посмел без его разрешения разговаривать с самим Вилли Токаревым?!
Вот тебе и Покровский бульвар. Но что-то надо делать.
– Я, – говорю, – к нему не приставал. Он подошел, – показываю, – и купил мою книгу. Я, – объясняю, – сам ее написал.
– Ты что, писатель?! – и с удивлением таращит харю. – Не… бля буду… не врешь?..
– А чего, – улыбаюсь, – мне врать… – и тычу теперь на обложке в свою.
– Ну, ты даешь! – И все никак не может мне поверить. – Не… бля буду… правда, не врешь?..
– Хотите, – говорю, – надпишу? – и поднимаю на него голову: – Вас как?
– Чего, – не понимает, – как?
– Ну, как вас, – улыбаюсь, – зовут? – и, взяв себя в руки, сразу же успокаиваюсь. Как будто передо мной дикий кабан. Или, например, носорог. И, клюнув на кусок свежего мяса, уже завилял хвостом.
Зовут его Ефим. И он тоже из Москвы. А если точнее, с Перовского рынка. Но вот судьба забросила его сюда. А когда услышал про Малаховку, то от избытка нахлынувших чувств чуть было меня не облобызал.
Надписываю:
«Ефиму от автора.
Перово – Нью-Йорк.
Лето 1993».
Все водит заскорузлым пальцем по буквам: Е-фи-му от ав-то-ра… – и, все еще не веря своим глазам, приглашает меня вечером на бодварк. Сегодня он там.
И теперь, если кто меня на Брайтоне тронет, будет иметь с ним разговор «тет-а-тет».
3
В «Одессе» я хотел ему все рассказать, как, не поверив, что он существует, проиграл в России бутылку. Но Вилли, когда выступает, не пьет. И, подарив мне свою кассету, уже торопится обратно к микрофону.
– Привет, – улыбается, – Питеру…
А ближе к ночи, когда прочесывал на набережной столы, вдруг замечаю в толпе Ефима. Он приглашает меня к стойке и, налив мне полный стакан, уже на бровях, с гордостью всем сообщает.
– Мой, – лыбится, – кореш… из Москвы… – и, немного подумав, уточняет, – не… бля буду… писатель… с Перовского рынка.
4
Покрутившись возле «Интернейшенела» и зафиксировав у себя в блокноте обстановку, подваливает «мой друг и учитель». И не успел еще открыть рот, как с другой стороны вдруг подчаливает Ефим. (А этот мне теперь уже «земляк».)
И, чуть не столкнувшись, друг на друга уставились.
Ефим (исподлобья):
– Ну, че, падла, смотришь…
Виталик (тоже исподлобья):
– А ты че возникаешь…
Ефим (презрительно):
– Я те, б. дь, возникну…
Виталик (нахмурившись и подыскивая слова):
– Щас… дуну… и тебя… не будет…
Все продолжают друг друга сверлить.
Изображая прищур и дурашливо покачиваясь на цырлах, с каким-то отстегнутым закидоном Ефим идет в атаку и, сманеврировав, неожиданно принимается петь.
– Э-э, наша сэ-сэ-лужба, – начинает Ефим и, кривляясь, поигрывает скулятником, – и почетэ-тэ-на и трудэ-дэ-дэ-на…
И чуть ли теперь перед Виталиком не приплясывает.
Виталик ощеривается и в своей защитной спецовке с ненавистью пятится. Глаза серо-стальные, и над поднятым воротником щетинисто-вызывающий ежик. И сразу видно, что пришелец, что нездешний.
А Ефим – хоть и расхлябанно-развинченный, но все равно в доску свой.
– Козе-е-л воню-ю-чий… пересра-а-л… – торжественно заключает Ефим и, победно двигая клыками, все продолжает приплясывать…
Поворачивается ко мне:
– Ты его знаешь?
– Да нет… – говорю, – так… просто ходит… У меня тут, – улыбаюсь, – все знакомые…
– А ты, – теперь уже спрашиваю я, – а ты-то его знаешь?
– Этого пидора (смеется)… – да первый раз, – говорит, – вижу…