Адская бездна. Бог располагает Дюма Александр
— Водки, — отвечал Трихтер. — Мы два бедных путешественника, и вот уже целых пять минут нам нечем промочить горло.
— Мужа нет дома, — объяснил голос.
— Нам не нужен ваш муж, нам надобно кое-что покрепче.
— Подождите.
Через мгновение им открыла дверь полусонная старуха, чьи глаза слипались и мигали еще чаще, чем свеча, которую она держала в руке. Поставив свечу и пару стаканов на стол, она, все еще не в силах побороть дремоту, принялась на ощупь шарить в буфете.
— Ей-Богу, спиртное все кончилось, — пробурчала она. — Муж-то, сказать по правде, затем и поехал в Неккарштейнах, чтобы запасти то, что в хозяйстве надо. Ну да погодите, вот тут, кажется, осталось немного водки.
Она поставила на стол на две трети опустошенную бутылку. При виде такой скудости Трихтер скорчил ужасающую гримасу:
— Да тут едва наберется четыре стаканчика! — вознегодовал он. — Это все равно, что жалкая капля воды посреди раскаленной пустыни! Ну ладно, давай все же увлажним глотки этой малостью.
Они мгновенно втянули в себя все, что было в бутылке, расплатились и ушли, бранясь.
Прежде чем снова улечься в постель, старая женщина постаралась аккуратнее расставить посуду, ряды которой пришли в некоторый беспорядок. Поэтому, когда спустя четверть часа в комнату ввалился муж, она все еще была на ногах.
— С чего это ты, старая, не спишь в такой час? — спросил он.
— А, да тут два студента ломились, пока не вынудили меня встать и подать им водки.
— Чего? У нас же она вся вышла, — проворчал муж, освобождаясь от своих многочисленных узлов и свертков.
— Да не совсем, — возразила хозяйка питейного заведения. — На дне этой бутылки еще оставалось кое-что.
Муж глянул на пустую бутыль и содрогнулся:
— Они выпили то, что там было?
— Ну да, — отвечала женщина.
— Несчастная! — возопил он, вырывая изрядный клок из собственной шевелюры.
— А что такое?
— Знаешь, что ты дала этим бедным парням?
— Водку!
— Двойную водку!
Пусть же вся Вселенная трепещет, страшась за судьбу Трихтера и Фрессванста! Эти двое, поистине великие выпивохи, не знающие себе равных, ныне в смертельной опасности.
Да и сама неосторожная содержательница таверны недаром вся затряслась и позеленела, услышав испуганный крик мужа.
— Боже милостивый! — залепетала она. — Я же спала… Ночь ведь на дворе… Темно, я толком и не видела, что наливаю…
— Хорошенькое дело! — вопил муж. — Ну и влипли же мы! Эти молодцы, они уже, наверно, успели помереть. Или корчатся сейчас где-нибудь на дороге. А нас с тобой будут судить, вот что! И приговорят как отравителей!
Жена разрыдалась и хотела в жажде утешения броситься на шею своему супругу, но тот грубо оттолкнул ее:
— Нашла время реветь! Это нам куда как поможет! Как же ты, дура старая, умудрилась натворить таких бед? И что теперь делать? Бежать? Да куда там, поймают. Эх, прав был дядюшка, когда сорок один год тому назад советовал не брать тебя в жены!
Но мы не станем во всех подробностях описывать кошмарную ночь, полную страхов, слез и взаимных попреков, что провели эти Филемон и Бавкида питейного промысла.
Первые лучи рассвета застали Бавкиду на пороге своего дома, ожидающую своей участи. Вдруг она испустила крик ужаса: по дороге прямо к их дому шествовали двое мужчин, а вернее — два привидения, ведь иначе быть не могло…
— Что еще стряслось? — дрожа, спросил ее муж.
— Они! — шепнула жена.
— Они? Кто это «они»?
— Те двое, что вчера…
Сдавленно вскрикнув, муж упал на стул.
Трихтер и Фрессванст вошли, исполненные эпической простоты и спокойствия, и уселись за стол.
— Водки! — потребовал Трихтер.
И прибавил:
— Той, вчерашней.
— Да, — подтвердил Фрессванст. — Непременно той самой. Очень уж она бодрит.
LI
ФЕЙЕРВЕРК С РАЗНЫХ ТОЧЕК ЗРЕНИЯ
Так прошло дня три или четыре: студенты-кочевники купались в развлечениях, неизменно разнообразных, источник которых благодаря мощному и странному гению Самуила открывался во всем, что было доступно им, будь то лес или река, замок или деревня, штудии или забавы, фантазии или реальность.
Между тем из Гейдельберга приходили вести, которые по контрасту усугубляли веселье, царившее в Ландеке. Некий лис, из-за довольно серьезной болезни вопреки собственному желанию вынужденный остаться в отверженном городе, как только смог встать на ноги, поспешил присоединиться к своим товарищам. Он нарисовал им крайне мрачную картину Гейдельберга.
Улицы были безлюдны, лавки пусты. Мертвенная тишина нависла над проклятым городом. Днем — ни звука, ночью — ни огонька. Купцы печально затворились в своих лавках наедине со своими товарами и своими купчихами. Профессора, которым некого стало обучать, от нечего делать переругались между собой. Профессорские познания, изделия суконщиков, вина трактирщиков — все это, вместо того чтобы обрести новую жизнь в студенческих головах, на плечах и в глотках, уныло скапливалось и прокисало в переполненных лавках и на бесполезных кафедрах, словно тина в стоячем болоте.
Профессора и торговцы не замедлили рассориться, начав валить друг на друга ответственность за случившееся: «Зачем торговцы оскорбили Трихтера?», «Зачем профессора осудили Самуила?»
Судя по всему, близок был миг, когда академическая кафедра затеет с купеческим прилавком форменную гражданскую войну.
Подобные новости удвоили воодушевление, царившее в лагере студентов. Самуил в тот же вечер решил отметить это великолепным фейерверком, который он готовил целых три дня.
Фейерверк он устроил на противоположном берегу Неккара. Не могло быть ничего более чарующего и странного, чем сверкание ракет и шутих, отраженное водами реки, и умопомрачительный букет, распустившийся в небесах в тот же миг, когда из-под земли словно бы навстречу ему взлетели струи ослепительной расплавленной лавы, напоминающие извержение вулкана. Дело тут было просто в том, что Самуил устроил два фейерверка: один в небе, другой на земле.
Весь Ландек высыпал на берег реки — не было только Христианы и Гретхен. Но Самуил при выборе места предусмотрел это: он сделал так, чтобы они волей-неволей стали зрительницами огненной картины, багровые отблески которой должны были настигнуть обеих: одну в замке, другую в хижине.
Гретхен действительно увидела их. Побледнев, она пробормотала:
— Демон играет с огнем! Обычное дело!
Охваченная яростью, она бросилась к себе в хижину, забилась в угол и закрыла лицо руками, чтобы не видеть алых бликов, скользящих по стенам и оконным стеклам. Все, что напоминало о Самуиле, теперь внушало ей только ужас.
Христиану любое воспоминание о нем тоже пугало, но не более того. Привлеченная блеском фейерверка, она вышла на балкон и стояла там, размышляя о необъяснимой сдержанности Самуила и о заброшенности, на какую помимо собственной воли обрек ее Юлиус.
Она была вынуждена признать справедливость того, что Самуил говорил о слабой, нестойкой натуре ее мужа. Слишком много ребяческого легкомыслия сохранилось в душе этого молодого человека, который сейчас, должно быть, восторженно рукоплещет, ослепленный Самуиловым фейерверком.
Христиана чувствовала, что Юлиус ускользает от нее. Как быть, чем удержать его? Права ли она в своей решимости сторониться его забав? Отказавшись его сопровождать, она, может быть, приучит мужа обходиться без нее и даже считать, что жена и веселое времяпрепровождение несовместимы. Не лучше ли ей везде появляться вдвоем с Юлиусом? Не будет ли предусмотрительнее разделить с мужем все его радости и удовольствия, чтобы в его представлении они были неразрывно связаны с ее образом?
Бедная кроткая Христиана спрашивала себя, что в конце концов дурного в том, если она будет иногда участвовать во всех этих развлечениях, столь необходимых для Юлиуса? Разумеется, она примкнет к ним, впрочем, держась от них в приличествующем отдалении, строго в пределах требований благонравия. Какие тут могут быть последствия? Самуил, пожалуй, станет торжествовать, вообразив, будто принудил ее к уступке, но что из того? К тому же по складу характера Самуил из тех, кто обожает препятствия: чем неприступнее она держится, тем сильнее он жаждет победы. Да и, наконец, до сих пор Самуил непреклонно хранил верность своему слову и не искал встреч с ней. Возможно, она была не права и слишком поторопилась написать барону фон Гермелинфельду? Не переменить ли тактику? Сопровождая своего мужа повсюду, она достигнет сразу двух целей: заново разожжет любовь Юлиуса и притушит злобу Самуила.
Итак, в этот вечер она подстерегла возвращение Юлиуса, вышла ему навстречу с обольстительной улыбкой и сама попросила рассказать, как прошел день. Он не заставил долго себя упрашивать.
— Так значит, было весело? — спросила она, когда Юлиус закончил.
— Да, не буду скрывать. Этот Самуил поразительно хорошо знает толк в жизни!
— Кажется, завтра вечером будут представлять «Разбойников»?
— Да, завтра, — отвечал Юлиус. — Ах, если бы ты согласилась пойти туда со мной!
— Я и в самом деле уже готова поддаться искушению. Ты ведь знаешь, что Шиллер — мой любимый поэт.
— Так в добрый час! — вскричал обрадованный Юлиус. — Итак, договорились. С чопорностью покончено. Завтра вечером я за тобой приеду.
И он с жаром поцеловал жену.
«Кажется, за последнюю неделю он ни разу не целовал меня так горячо», — печально подумала Христиана.
LII
ГЕНЕРАЛЬНАЯ РЕПЕТИЦИЯ
В день представления «Разбойников» каждый студент получил возможность все время, исключая часы лекций, потратить как ему угодно, будь то на любовную интрижку или на свои частные ученые штудии.
Самуил Гельб, этот великий режиссер, знал, насколько наслаждение возрастает тогда, когда оно приходит после нетерпеливого ожидания. Как великий политик, Самуил Гельб помнил, что в любом сообществе, даже если это сообщество искателей веселья и забав, надо оставить простор для личной свободы и удовлетворения прихотей каждого. Наконец, великий практик, он сам нуждался в целом дне личной свободы для того, чтобы завершить приготовления к вечернему спектаклю.
Поскольку действие «Разбойников» почти все происходит в лесу, декорацией здесь могла послужить сама природа, как было принято у древних. Вместо суконных задников и раскрашенных картонных павильонов, как в театре Мангейма, актерам, подобно лицедеям Древних Афин, предстояло играть на фоне живой зелени и настоящих стволов. Что касается сцен, которые должны были происходить в покоях, то для них между деревьями натягивали грубо разрисованные полотнища, которые должны были изображать стены. Таким образом, Самуилу не стоило большого труда устроить свой театр: и кулисы, и опоры для них — одним словом, все предоставил ему лес.
С особенным тщанием он готовил генеральную репетицию. Но его актеры были так послушны, исполнены вдохновения и образованны, что с ними можно было не сомневаться в успехе, достойном шедевра Шиллера.
Когда по ходу репетиции дело дошло до сцены, где монах является к разбойникам, суля им полное и окончательное прощение с условием, что они выдадут своего предводителя Карла Моора, Самуилу сообщили, что из Гейдельберга прибыла депутация с предложениями к студентам от имени академического совета.
— Ведите их сюда, — сказал Самуил. — Они подоспели как нельзя более кстати.
Появились три профессора. Один из них взял слово. Гейдельбергский совет, объявил он, обещает студентам, если они вернутся к своим обязанностям, забыть их прегрешения. Это касается всех, кроме Самуила Гельба, который будет исключен из университета.
— Дражайшие посланцы, — сказал Самуил, — сцена, что вы разыгрываете, дьявольски похожа на ту, которую мы здесь как раз репетируем.
И, обратившись к своим однокашникам, он продекламировал:
— «Слушайте же, что моими устами возвещает вам правосудие. Если вы сейчас же свяжете и выдадите этого и без того обреченного злодея, вам навеки простятся все ваши злодеяния! Святая Академия с обновленной любовью примет заблудших овец в свое материнское лоно, и каждому из вас будет открыта дорога к любой почетной должности».[14]
Взрыв единодушного хохота показал Самуилу, что слушатели оценили столь удачное заимствование: Шиллер пришелся кстати.
Один из профессоров строго заметил, повернувшись к толпе студентов:
— Господа, мы обращаемся именно к вам, а не к кому-то другому и надеемся получить серьезный ответ, без ненужного зубоскальства.
— Прошу прощения, — возразил Самуил, — но я говорю в высшей степени серьезно. И без всяких шуток, сообразно своей роли доблестного Карла Моора, предлагаю моим товарищам принять ваши условия, уступив меня за такую хорошую цену и вернувшись в Гейдельберг для возобновления штудий, предписанных университетским курсом. Ведь и действительно очевидно, что этот лес не то место, где они смогут получить дипломы, тем самым оправдав надежды своих родителей.
— Но и мы, — подхватил один из замшелых твердынь, — в свою очередь тоже ответим вам так, как пристало настоящим шиллеровским разбойникам, не покинувшим своего предводителя. Хотя наша доблесть кое в чем уступает их заслугам, ведь товарищи Карла Моора рисковали телом и душой, нам же, господа, насколько мне известно, не угрожают ни ваши пули, ни ваши лекции.
— Но, в конце концов, — не выдержал профессор, — каковы же те условия, на которых вы согласитесь вернуться в Университет? Чего вы требуете?
— На это подобает ответить не мне, а Самуилу Гельбу, — отрезал тот же университетский старожил.
— Да, Самуилу! Самуилу! — закричала толпа.
— Что ж, послушаем, что за претензии у господина Самуила Гельба, — едко проронил посланец Университета. — Хотя бы любопытства ради мы не прочь узнать, каковы его пожелания.
Самуил взял слово, приняв тон, достойный Кориолана:
— Явившись сюда ставить нам условия, вы ошибочно трактовали свою роль, господа, — величественно обратился он к профессорам. — Нам пристало не выслушивать требования, но диктовать их. Итак, выслушайте наше решение и передайте тем, кто вас послал, что обжалованию оно не подлежит. Полностью амнистировать всех, в том числе меня, — это само собой разумеется. Но этого мало. Бюргерам, сделавшим попытку грубо обойтись с Трихтером, надлежит явиться сюда и принести подобающие извинения. В качестве военной контрибуции долги Трихтера отныне должны считаться погашенными, и, сверх того, ему должно быть выплачено пятьсот флоринов в возмещение ущерба. Наконец, по тысяче флоринов компенсации должен получить каждый из студентов, раненных в уличной баталии. Только на таких условиях мы согласимся вернуться в Гейдельберг. Если же вы ответите «Нет», мы скажем «Благодарим». А теперь, Трихтер, выведи посланцев Академии за пределы Ландека.
Профессорская троица сочла ниже своего достоинства произнести хотя бы слово в ответ и удалилась с довольно жалким видом.
Самуил же, спокойно обратившись к своим актерам, сказал:
— Продолжим репетицию, господа. Тех, кто не участвует в спектакле, прошу нас оставить.
Репетиция уже подошла к концу, когда Юлиус сказал Самуилу, что он отправляется за Христианой. Несмотря на все умение владеть собой, Самуил не смог сдержать радостного восклицания:
— А, так она придет! — И торопливо прибавил: — Ступай же, Юлиус, да поспеши, ведь уже смеркается. Как только совсем стемнеет, мы начнем.
Юлиус ушел, а Самуил, объятый чуть ли не подлинным тревожным волнением, отправился надевать театральный костюм.
Час спустя Юлиус возвратился в сопровождении Христианы. Студенты почтительно приветствовали г-жу фон Эбербах. Для нее заранее приготовили особое место в первом ряду, в стороне от толпы.
Сердце Христианы сильно билось, ведь это был первый раз, когда ей предстояло близко увидеть Самуила после его дерзкого вызова.
Представление началось среди общего молчания, исполненного благожелательного внимания.
LIII
«РАЗБОЙНИКИ»
Как известно, «Разбойники» — вопль возмущения против старого общества, причем самый душераздирающий, дерзкий, яростный, какой только можно представить. Карл Моор, сын графа, объявляет войну установленному порядку вещей и господствующему от его имени правосудию и становится разбойником, чтобы по-своему судить и карать зло; творя преступления, он сохраняет в душе столь возвышенные идеалы, такую гордость и порывистость, что симпатии публики неизменно оказываются на стороне этого изгоя и даже кажется, будто все его мятежные деяния отмечены знаком истинной правоты.
Шиллеровская пьеса, широко известная в Германии, для пылкого юношества стала предметом особого поклонения, ею восторгаются все, кто считает себя свободными и верит в свои силы. Среди гейдельбергских студентов вряд ли нашелся бы хоть один, не знающий «Разбойников» почти наизусть. Но впечатление, внушаемое этим шедевром, было для них вечно новым, только оно с каждым разом становилось глубже. И в тот вечер они воспринимали создание немецкого гения так, словно оно им открылось впервые.
Тем не менее первая сцена не произвела должный эффект: публика ждала появления Самуила. Зато во второй сцене, как только Карл Моор вышел на подмостки, все сердца невольно сжались от предвкушения чего-то необычного и пленительного.
Высокий рост, лоб мыслителя, взор, полный горечи, презрительная складка губ, страстность, пренебрежение к расхожим добродетелям, бунт против мелочной тирании общественного уклада — казалось, все черты Карла Моора воплотились в личности Самуила.
Хотя сам Самуил Гельб в глубине души полагал себя фигурой более значительной, нежели Карл Моор, ибо тот ополчался только на людей, а он бросил вызов самому Господу, тем не менее Христиана имела все основания сказать себе, что бесчестный соблазнитель Гретхен не идет в сравнение с душегубом из богемских лесов, ибо тот прятал любовь в глубине своего сердца, а этим движет ненависть.
Но для тех, кто за игрой Самуила не прозревал его действительной жизни, происходящее на сцене создавало потрясающую иллюзию подлинности. Когда занавес поднялся и глазам зрителей предстал Карл Моор, погруженный в чтение Плутарха, в позе Самуила чувствовалось такое величие, вся манера держаться была полна такой значительности, что при одном его виде раздались единодушные рукоплескания.
А сколько сарказма слышалось в его голосе, когда он, большими шагами меря сцену, начал произносить свою знаменитую тираду:
— «Это мне-то сдавить свое тело шнуровкой, а волю зашнуровать законами? Закон заставляет ползти улиткой и того, кто мог бы взлететь орлом! Закон не создал ни одного великого человека, лишь свобода порождает гигантов и высокие порывы… Поставьте меня во главе войска таких же молодцов, как я, и Германия станет республикой, рядом с которой Рим и Спарта покажутся женскими монастырями!»[15]
Но вот Карл Моор, отвергнутый своим отцом в пользу недостойного брата, яростно восстает против общества, которое изгоняет его, и соглашается быть атаманом своих приятелей, ставших разбойниками. Самуил, верно, вспомнил о несправедливости собственного отца, покинувшего его, ибо ни один великий лицедей не достигал такой глубины и правдивости подлинного чувства, как он, когда вскричал:
— «Убийцы, разбойники! Этими словами я попираю закон!.. Прочь от меня, сострадание и человеческое милосердие! У меня нет больше отца, нет больше любви!.. Так пусть же кровь и смерть научат меня позабыть все, что было мне дорого когда-то! Идем! Идем! О, я найду для себя ужасное забвение!»
Самуил произнес эти слова с такой дикой силой, что по рядам зрителей пробежала дрожь. Глаза его излучали странный и грозный блеск.
Христиана содрогнулась. Ей почудилось, что взгляд Самуила упал на нее. Она ощутила нечто вроде электрического разряда. Она уже раскаивалась, что пришла сюда.
Между актером и персонажем было столько общего, что она порой забывала, Самуил ли это играет Карла Моора или Карл Моор исполняет роль Самуила.
Он ужасал Христиану, этот разбойник, более великий в своих преступлениях, чем иные в своей добродетели, чья натура казалась слишком крупной для того, чтобы уместиться в тесных рамках общественных предрассудков. А он вдруг преображался, словно бы становясь совсем другим человеком.
Мысль о той, кого он любил когда-то и не перестал любить до сих пор, однажды внезапно пронзила запятнанную кровью и грязью жизнь Карла Моора, как луч солнца пронизывает мрак бездны. Охваченный порывом, более мощным, чем его железная воля, он пожелал снова увидеть Амалию и ради этого тотчас затащил своих послушных товарищей во Франконию. Переодетый, он проникает в отцовский замок, и там сама Амалия ведет его в галерею фамильных портретов. Не узнанный ею, он с тревогой расспрашивает ее обо всем, что она выстрадала.
В эти минуты вся жестокая надменность Самуила — Карла уступила место пылкой страсти. Навернувшаяся слеза умерила яростный блеск молний, которые метали его доселе неумолимые глаза. Когда же Амалия, глядя на портрет Карла, расплакалась, выдав свои чувства, и, вся залившись румянцем стыда, убежала, Самуил закричал:
— «Она любит меня! Любит!»[16]
Он вложил в это восклицание столько душевного жара, радости и торжества, что со всех сторон раздались восторженные рукоплескания, а Христиана побледнела и задрожала от волнения и страха.
Но сердце разбойника смягчилось лишь на минуту. Он тут же стряхнул с себя это мимолетное впечатление, слезы, выступившие было на его глазах, мгновенно высохли, вся его неистовая сила возвратилась к нему, и с уст сорвались слова, казалось принадлежавшие самому Самуилу Гельбу, столько в них было дерзости и кощунственного вызова:
— «Нет, нет! Мужчина не должен спотыкаться! Чем бы ты ни было, безымянное “там”, лишь бы мое “я” не покинуло меня; будь чем угодно, лишь бы оно перешло со мною в тот мир… Все внешнее — только тонкий слой краски на человеке… Я сам свое небо, сам свой ад».[17]
И все же Карлу Моору суждено еще раз поддаться нежному чувству, когда Амалия, уже знающая, кем он стал, не скрывая своей любви, сжимает его в объятиях:
— «Она прощает меня! Она меня любит!.. Я чист, как эфир небесный! Она меня любит!.. Мир снова воцарился в душе моей… Мука унялась! Нет больше ада! О, посмотри, посмотри! Дети света плачут на груди рыдающих дьяволов».[18]
Эти возвышенные слова вырвались из уст Самуила с такой болью, с таким неизъяснимым чувством, что Христиана была невольно растрогана. На мгновение у нее даже мелькнула мысль, что, пожалуй, было бы не так уж невозможно нравственно возродить Самуила: в темных глубинах этого жестокого духа, может быть, прячется что-то доброе.
Но нет, зло упорно и засасывает, подобно трясине. Оно не так легко отпускает тех, кто уже стал его добычей. Великому грешнику не дано изменить свой удел. Полное примирение между невинностью и злодейством недостижимо. Амалия обречена. Предначертания рока должны свершиться. Любовь Карла гибельна и не может быть иной. Его свирепые сподвижники не допустят, чтобы атаман их покинул. Они простирают свои обагренные кровью клинки между ним и его возлюбленной; они раздирают на себе одежды, показывая ему шрамы от ран, полученных ими в борьбе за него; они напоминают ему о лесах Богемии, о его клятвах, о преступном братстве, связавшем их. Карл принадлежит им. Он их раб, собственность, оплаченная кровью. Шайка требует жертву взамен своей жертвы — Амалию!
И вот уже один из них прицеливается в нее. Но Карл Моор вырывает у него ружье и своей рукой поражает возлюбленную.
Христиана вскрикнула. Ей показалось, будто Самуил целился в нее и его пуля пронзила ей сердце.
Юлиус усмехнулся. Он думал, что ужас Христианы был всего лишь обычным женским испугом при звуке выстрела. Пока звучали последние реплики пьесы, Христиана успела овладеть собой, а ее волнение при столь драматической развязке гениального творения выглядело более чем естественно.
Занавес опустился под громовые крики «Браво!». Самуила тотчас вновь вызвали на сцену, вознаградив неистовыми рукоплесканиями.
— Пойдем домой! Скорее! — сказала Христиана мужу.
— Непременно! Вот только выразим Самуилу наше восхищение, — не замечая ее чувств, отозвался Юлиус.
LIV
ДОБРОДЕТЕЛИ ПОДЧАС НЕ ХВАТАЕТ ОБХОДИТЕЛЬНОСТИ
Муж повлек Христиану за кулисы лесного театра.
При виде их Самуил шагнул навстречу, еще одетый в свой роскошный и мрачный сценический костюм. Бледность — след страстей, реальных и наигранных, — покрывала его черты.
Юлиус в порыве восторга сжал ему обе руки.
— Ты был великолепен! — сказал он. — Ты тот, кем хочешь быть, и можешь все, чего бы ни захотел!
— В самом деле? — обронил тот с недоброй усмешкой.
Христиана не произнесла ни слова. Но ее бледность и волнение, даже само ее молчание были красноречивы.
Чистосердечный и потому далекий от малейшего подозрения, Юлиус очень хотел разбить лед между своей женой и другом. Поэтому он как бы случайно отошел в сторону побеседовать с приятелями, оставив Самуила наедине с Христианой.
С непринужденной почтительностью, за которой у него, казалось, всегда пряталась ирония, Самуил сказал:
— Сударыня, примите благодарность за то, что вы удостоили своим присутствием одно из наших развлечений. До сих пор вы относились к ним враждебно, а между тем, для кого, если не для вас, было затеяно все это? Разве не вы сами пожелали этой пересадки города в деревню? И не по вашему ли приказанию я доставил сюда любезную сердцу Юлиуса гейдельбергскую суету?
— Это лишь доказывает, — тихо, чуть ли не шепотом проговорила Христиана, — что человек подчас выражает желания, в которых потом раскаивается.
— Вы раскаиваетесь, что побудили нас явиться сюда? — спросил Самуил. — Эта сутолока уже успела вам наскучить? Скажите только слово, сударыня, и я уведу этих людей так же быстро, как привел.
— Вы сделаете это?
— Как только пожелаете, даю слово! Тем более что приключениям такого рода лучше не тянуться слишком долго, а оставлять в памяти след, подобный молнии, что сверкнула и погасла. За эту неделю в жизни моего народца не было ни одной скучной минуты, а на этом голубом знойном небе — ни одной тучки. Нам самое время уйти. Мы вас утомили — что ж, я вас избавлю от нашего присутствия. И прежде всего от самого себя.
Христиана сделала жест учтивого отрицания.
— Я только надеюсь, — продолжал Самуил, — что наш маленький вояж был не вовсе бесполезен для вашего счастья. В самом деле, Юлиусу следовало встряхнуться, он в этом нуждался. Видите ли, сударыня, ваш дражайший супруг — это своего рода маятник, я же имею честь состоять часовщиком при этом механизме. Возвращаю его вам заведенным по крайней мере месяца на три.
— Господин Самуил! — оборвала Христиана с достоинством.
— Прошу прощения, сударыня, — возразил Самуил, — я не хотел вас оскорбить. Никак не могу привыкнуть, что истина, будучи высказана вслух, может восприниматься как обида. И однако, если исходить из расхожих понятий, с моей стороны было бы… — как это говорится? — неуместно, если бы, пытаясь проникнуть в ваши помыслы, я рискнул предположить, что во время этого представления вы были поражены искренностью и силой страсти, переполнявшей меня…
— Не вижу, что могло бы помешать мне признаться в этом, — сказала Христиана.
— А если бы, — продолжал Самуил, — я в таком случае осмелился предположить, что вы могли бы мысленно сравнить этот жар, эту мощь порыва с мягкими, бледными чувствами Юлиуса…
Христиана снова прервала его.
— Господин Самуил, — твердо произнесла она, — во всем мире я люблю только моего мужа и ребенка. Моя Душа всецело принадлежит им. Их нежность — вот все, что нужно для утоления потребностей моего сердца. Это его богатство, а кто достаточно богат, никогда не завидует и не стремится завладеть богатствами других.
— О добродетель, неколебимая, как скала! — язвительно вскричал Самуил. — Подобная твердость, сударыня, быть может, и почтенна, но неуклюжа и опасна. Будь в вас поменьше жесткости и тщеславия, а гибкости и тонкости побольше, кто знает, возможно, вы бы и смягчили мое сердце, в сущности более уязвимое, чем кажется? Отчего было не попробовать хотя бы обмануть меня? Увы!
Христиана осознала свою тактическую ошибку: в поединке с таким грозным противником ее и в самом деле не следовало допускать.
— Теперь моя очередь, — проговорила она, — повторить ваши слова, сударь: я не хотела вас оскорбить.
— Оставим это, — холодно отозвался Самуил. — Сейчас, сударыня, нам пора проститься. Я положил себе предстать перед вами не раньше чем вы сами звоном колокольчика призовете к себе вашего покорнейшего слугу. Не беспокойтесь: я, знаете ли, никогда не забываю ни одного из своих обещаний.
— Как? Ни одного? — прошептала Христиана.
— Ни одного, сударыня! — повторил он, и угроза вновь зазвучала в его голосе. — Во всем, что касается обещаний и клятв, я имею такое несчастье или, если угодно, порок, как беспощадная память. Гретхен, надо полагать, кое-что рассказала вам об этом?
— Гретхен! — содрогнувшись, вскричала Христиана. — О сударь, как вы осмеливаетесь произнести это имя?
— Все, что было мною сделано, сударыня, я совершил исключительно из-за вас.
— Из-за меня?! Ах, сударь, не делайте из меня соучастницу, пусть даже невольную! В таком гнусном злодействе…
— Да, из-за вас, сударыня! — настаивал Самуил. — Чтобы доказать вам, что, когда я люблю и желаю, я иду до конца. То есть до преступления.
Но тут, к счастью для Христианы, охваченной смятением и ужасом, к ним возвратился Юлиус.
— Я поздравил с успехом твоих актеров и наших товарищей, — сказал он приятелю. — Теперь я весь в твоем распоряжении. До завтра, Самуил.
— Завтра, Юлиус, нас, вероятно, уже здесь не будет.
— Как? Вы возвращаетесь в Гейдельберг? — удивился Юлиус.
— Возможно.
— Надеюсь, ты не собираешься исполнить профессорские требования?
— О, разумеется, нет! Они сами примут наши условия.
— В добрый час, — вздохнул Юлиус. — Ну да все равно! Я постараюсь успеть сюда до вашего ухода, так что пока расстаюсь с тобой лишь до завтра.
— Прощайте, сударь, — сказала Христиана Самуилу.
И Самуил ответил:
— До свидания, сударыня.
Как вскоре оказалось, предположения Самуила не были излишне самонадеянными. На следующий день посланцы академического совета вернулись в сопровождении портного, башмачника и колбасника, тех самых, что избили достопочтенного Трихтера. Все требования студентов были выполнены, в том числе и денежная контрибуция. Три торговца принесли подобающие извинения от своего лица и от имени всех бюргеров.
Трихтер был полон достоинства. С суровым видом он принял из рук своего портного погашенный счет, выслушал покаянную речь трех своих противников, а когда они кончили, ласково ответил:
— Вы канальи, но, так и быть, я вас прощаю.
Студенты не без сожаления покидали этот чудесный лес, где они провели такие счастливые дни. Позавтракав, они тотчас двинулись в путь и к ночи добрались до Гейдельберга.
Город был празднично освещен. Торговцы, стоя у дверей своих лавок, махали беретами и оглушительно кричали приветственное «Виват!», хоть и бранили про себя этих скверных мальчишек-студентов, которым вечно приходится уступать. Гейдельберг в ту ночь выглядел одновременно униженным и ликующим, подобно городу, взятому приступом после долгой осады и голода. Ведь с победой приходит не только позор порабощения, но и конец вынужденного поста.
LV
РОК ДЕЛАЕТ СВОЕ ДЕЛО
Прошло два месяца. Осень уже накинула на леса и поля свой золотистый плащ, и толстый ковер опавших листьев, Устилая дорогу, глушил стук колес почтовой кареты, в которой пасмурным октябрьским днем барон фон Гермелинфельд ехал из Франкфурта в Эбербах. Если бы не щелканье кучерского кнута и звон бубенцов, движение экипажа было бы беззвучным, словно полет ласточки.
Барон, озабоченный и угрюмый, опершись подбородком на руку и откинувшись назад, затуманенным взором смотрел на деревья и кусты, пробегающие за окошком. Вдруг он увидел на вершине скалистого холма человеческую фигуру, которая стрелой кинулась наперерез его карете, спустившись, а вернее, скатившись вниз и чудом не попав под копыта коней или колеса экипажа с криком:
— Остановитесь! Стойте!
Несмотря на разительную перемену в ее облике и несколько безумный вид, барон узнал Гретхен. Он приказал кучеру остановиться.
— Да что это с тобой, Гретхен? — спросил он в тревоге. — Неужели в замке случилось какое-то несчастье?
— Нет, — отвечала Гретхен со странным выражением, — Господь пока еще не оставил их. Но и Самуил тоже не оставил их. Вы приехали в самое время. Вот только будете ли вы так же сильны в добре, как тот, другой, во зле? Но все равно! Мой долг вас предупредить, пусть даже я со стыда сгорю. Как только я увидела вас оттуда, сверху, тотчас и побежала к вам, потому что демон не смог до конца истребить во мне добрые чувства. Они-то мне и велят поговорить с вами.
— Позже, дитя мое, — мягко отвечал барон фон Гермелинфельд. — Важное и печальное событие, которое привело меня в Эбербах, не позволяет мне терять ни минуты. Пока скажи мне, Гретхен, только одно: как ты думаешь, я сейчас застану сына у себя?
— У себя? Что вы разумеете под этими словами? — вздохнула Гретхен. — Или вы думаете, что он в своем доме хозяин? Нет, ни он, ни его жена, они больше не владельцы замка. Впрочем, это, верно, она позвала вас сюда?.. Скажите, ведь правда, она просила вас приехать?
— Ты бредишь, бедная малютка? Тебя лихорадит? — удивился барон. — Не понимаю, что значат твои речи. Нет, Христиана меня не приглашала. Я везу моим детям горькую новость, но от них я известий не получал.
— Даже если это весть о чьей-то смерти, — сказала Гретхен, — то и тогда она не так уж страшна в сравнении с тем, что мне надо вам рассказать. Верная смерть, она же все-таки лучше, чем возможный позор.
— Позор?! О чем ты? — вскричал барон, поневоле встревоженный непререкаемым серьезным тоном пастушки.
— Послушайте, — продолжала Гретхен, — в экипаже вы доедете до замка через четверть часа, не раньше. Но если вы выйдете из кареты и отправитесь пешком вот по этой тропинке, напрямик, я вас туда доведу за десять минут. И дорогой открою вам все секреты, каких моя совесть даже самой себе не высказала бы, если бы могла. Но память о пасторе, спасшем мою мать, велит мне спасти его дочь. Нельзя, чтобы господин фон Эбербах разбил себе голову об стены этого проклятого замка. Нельзя, чтобы госпожа Христиана помешалась, как бедная Гретхен. Нельзя, чтобы ребенок, выкормленный моей козочкой, остался на свете одиноким сиротой. Идемте же, и я вам все скажу.
— Я в твоем распоряжении, Гретхен, — отозвался барон, охваченный безотчетным страхом.
Он вышел из кареты, приказал кучеру ехать к замку и там ждать его и юношески быстрым шагом пошел с Гретхен по указанной ею тропинке.
— Буду говорить на ходу, — сказала Гретхен, — во-первых, потому, что вы спешите, а еще для того, чтобы ни одно дерево моего леса, ни одна встречная изгородь не услыхали этого рассказа целиком, чтобы мне потом не было перед ними стыдно.
Она содрогнулась всем телом.
— Успокойся, дитя мое, — ласково сказал барон, — и не бойся открыться мне как отцу, как старому другу.
— Да, я вас считаю за отца, — отвечала Гретхен, — и верю, что вы мне поможете победить стыд, чтобы ничего не скрывать. Вы, верно, знаете, господин барон, как он нам страшно угрожал, госпоже Христиане и мне, этот нечестивец, этот ненавистник, этот Самуил Гельб, уж если я вынуждена произнести его имя.
— Да, Гретхен, я об этом знаю. Боже мой, так Самуил все еще появляется здесь? И что же?.. Говори, дитя мое, говори.