Замки гнева Барикко Алессандро
– Пекиш…
Молчание.
Потому что, сказать по правде, у него, у Пекиша, не было своей ноты. Он начинал стареть, он играл на тысяче инструментов, даже сам изобрел несколько, у него в голове раздавалось несметное число разных звуков, он даже мог их видеть, а это не то же самое, что слышать их, он знал, какого цвета разные шумы, он знал их все до одного, он мог слышать даже неподвижный камень, – но своей ноты у него не было. Это была непростая история. В нем звучало слишком много нот, чтобы выбрать одну, свою. Это трудно объяснить. Так было, вот и все. Она, эта нота, растворилась в бесконечности, как слеза в море. И можно потратить целую жизнь, пытаясь выловить ее снова. Жизнь Пекиша. Все зто трудно понять. Может быть, если бы вы были там, в ту ночь, когда дождь лил как из ведра, а на колокольне в Квиннипаке било одиннадцать часов, может быть, тогда бы вы поняли, если бы вы видели это своими глазами, если бы вы видели Пекиша той ночью. Тогда да. Может быть, вы бы и поняли. Шел сильный дождь, и на колокольне в Квиннипаке начало отбивать одиннадцать часов. Надо было бы быть там, в тот момент. Именно там. Чтобы понять. Что-нибудь из всего этого.
3
Инженера-путейщика звали Бонетти. Это был очень элегантный, чрезмерно благоухающий господин с небольшой залысиной. Он беспрестанно смотрел на часы, то и дело доставая их из жилетного кармана, отчего казалось, что он очень занят чрезвычайно важными делами. На самом деле это была привычка, приобретенная им много лет назад, в тот день, когда в праздничной толпе в день Святого Патрика у него украли точно такие же часы, семейную реликвию. Он смотрел на них не для того, чтобы узнать, сколько времени, а просто проверял, на месте ли часы. Проехав три часа в коляске и прибыв наконец в Квинипак, он вынес краткий приговор:
– Необходимость железной дороги в этом так называемом городе не только логична, но и совершенно очевидна.
Затем вышел из коляски, попытался стряхнуть пыль со спины, вынул часы и спросил, где дом мистера Райла. С ним вместе приехал ассистент, улыбчивый человечек, фамилия которого, по удивительному совпадению, была Бонелли. Брэт, который их встречал, провез их на своей колымаге по дороге, ведущей к Стекольному заводу, мимо холма, прямо к дому мистера Райла.
– Великолепный дом, – сказал инженер Бонетти, доставая часы.
– Действительно, великолепный, – ответил Бонелли, мнения которого, впрочем, никто не спрашивал.
Они уселись вокруг стола: Бонетти, Бонелли, мистер Райл и старик Андерсон. «Насколько мне известно, рельсы не делают из стекла: зачем я здесь нужен?» – протестовал было старик Андерсон. «Ты посидишь и просто послушаешь, остальное – мое дело», – ответил мистер Райл. «И потом – кто тебе сказал: может быть, их и впрямь лучше делать из стекла». На столе была разложена большая карта окрестностей Квиннипака. Бонелли привез с собой толстенную папку с документами и дорожный письменный прибор. На мистере Райле был халат. Бонетти поглядывал на часы. Старый Андерсон закурил свою пенковую трубку.
– Полагаю, мистер Райл, вы уже определились, как будет пролегать железная дорога… – сказал Бонетти.
– Простите, не понимаю.
– Я хочу сказать… вам надо уточнить, откуда бы вы хотели вести дорогу и в каком городе она должна заканчиваться.
– Ах, да… поезд должен отправляться из Квиннипака, это решено… или, лучше сказать, отсюда, откуда-то отсюда… я думал, от подножия холма, там большой луг, думаю, там будет идеально…
– И каков же будет конечный пункт? – спросил Бонетти не без скептицизма в голосе.
– Конечный?
– В какой город должен прибывать поезд?
– Ну, такого конкретного города нет, куда бы он мог прибывать… нет.
– Но простите, такой город должен быть…
– Вы думаете?
Бонетти посмотрел на Бонелли. Бонелли посмотрел на Бонетти.
– Мистер Райл, поезда нужны для того, чтобы перевозить товар и людей из одного города в другой, вот в чем их назначение. И если нет города, в который должен прибывать поезд, то и в поезде таком смысла нет.
Мистер Райл вздохнул. После небольшой паузы он заговорил голосом, полным терпеливого понимания:
– Дорогой инженер Бонетти, единственное и истинное назначение поезда – это бежать себе по земле со скоростью, на которую не способны никто и ничто другое. Единственное и истинное назначение поезда в том, чтобы человек сидел в нем и видел мир таким, каким никогда прежде не видел, и чтобы он за один раз смог увидеть столько, сколько не видел за тысячу поездок в коляске. Если к тому же этот поезд сможет перевезти немного угля или несколько коров из одного города в другой, тем лучше; но не это главное. Поэтому, на мой взгляд, нет никакой нужды, чтобы мой поезд прибывал в какой-нибудь город, потому что, в общем, ему не нужно никуда прибывать, так как его основная задача – бежать по земле со скоростью сто километров, а вовсе не прибывать в какое-то место.
Инженер Бонетти метнул разъяренный взгляд на ни в чем не повинного Бонелли.
– Но это совершеннейший абсурд! Если бы было как вы говорите, можно было бы построить круговую железную дорогу, этакое огромное кольцо длиною в несколько десятков километров, и пустить по нему поезд; а потом, израсходовав тонны угля и истратив уйму денег, получить превосходный результат: привезти всех обратно в пункт отправления!
Старый Андерсон курил с невозмутимым видом. Мистер Райл продолжал с олимпийским спокойствием:
– Это совсем другое дело, дорогой инженер, не надо путать. Как я вам уже объяснял в письме, я хотел бы построить абсолютно прямой путь длиною в двести километров, и я вам объяснял зачем. Путь – это прямолинейная траектория, а поезд – пуля, выпущенная в воздух. Знаете, это прекрасный образ – летящая пуля: это точная метафора судьбы. Пуля летит и не знает, убьет она кого-нибудь или пролетит мимо, и все же она летит, и судьба ее предрешена: разорвать чье-то сердце или пробить насквозь какую-то стену. На судьбе все уже написано заранее, и все же прочесть эти записи невозможно. Поезда – это пули и в то же время – точные метафоры судьбы, только гораздо красивее и крупнее. Вот я и думаю: как было бы прекрасно разбросать по земле эти памятники прямой, без изгибов траектории судьбы. Это как картины, как портреты. Из поколения в поколение будут передавать они неизменные черты того, что мы называем судьбой. Ради этого мой поезд пойдет по прямой линии длиной в двести километров, дорогой инженер, и у нее не будет изгибов, никаких изгибов.
Инженер Бонетти стоял с окаменевшим лицом, выражавшим полнейшее недоумение. Глядя на него, можно было бы подумать, что у него во второй раз украли часы.
– Мистер Райл!
– Да, инженер…
– МИСТЕР РАЙЛ!
– Слушаю.
Но, не в силах произнести ни слова, Бонетти рухнул на стул, как падает на ковер боксер, после двух-трех неудачных ударов потерявший надежду на победу. И вот тогда обнаружилось, что Бонелли – вовсе не пустое место.
– Вы абсолютно правы, мистер Райл, – сказал он.
– Благодарю вас, мистер…
– Бонелли.
– Благодарю вас, мистер Бонелли.
– Да, вы абсолютно правы, и, хотя возражения инженера совершенно обоснованны, нельзя отрицать, что вы четко представляете, чего хотите, и идея ваша достойна воплощения. И все же, если позволите, не стоит так категорично отвергать возможность выбрать город как конечный пункт для вашего поезда. Если я правильно понял, вам совершенно безразлично место, где будут заканчиваться пути, и, думаю, у вас не вызовет беспокойства, если случайно этим местом окажется какой-нибудь город. Знаете ли, такая возможность смогла бы решить многие проблемы: так можно проще построить железную дорогу и уже на следующий день пустить по ней поезд.
– Нельзя ли покороче?
– Все очень просто: укажите нам на этой карте любой город за двести километров отсюда, и вы получите ваши двести километров прямого пути и поезд, бегущий по нему со скоростью сто километров в час.
Мистер Райл кивнул с удовлетворенной улыбкой. Бросив взгляд на старого Андерсона, он склонился над картой. Он изучал ее так, будто никогда раньше не видел, что, впрочем, весьма вероятно. Он измерял расстояние пальцами, что-то бормотал, взгляд его блуждал по карте. Вокруг стояла полная тишина. Прошла, может быть, минута. Потом старик Андерсон, выйдя из оцепенения, наклонился к карте, два раза отмерил трубкой расстояние и, с довольной улыбкой подвинувшись к мистеру Райлу, прошептал ему на ухо название.
Мистер Райл резко откинулся на спинку стула, как будто его ударили.
– Нет, – сказал он.
– Почему?
– Потому что это невозможно, Андерсон, это не просто какой-то там город…
– Вот именно. Именно потому, что это не просто какой-то там город…
– Я не могу отправлять туда поезд, постарайся понять.
– Здесь нечего понимать. Это проще простого. Никто не сможет помешать нашему поезду прибывать туда, никто.
– Никто нам и не мешает, но лучше, чтобы он прибывал в какой-нибудь другой город, правда.
Бонетти и Бонелли хранили молчание, как две могильные плиты.
– И потом, Джун бы мне этого никогда не простила.
И мистер Райл замолчал, пробормотав: «И потом, Джун бы мне этого никогда не простила». Замолчал и старик Андерсон. Потом он встал и, повернувшись к гостям, произнес:
– Извините, господа, разрешите нам на минутку…
Он взял мистера Райла под руку и вывел его в соседнюю комнату. В китайскую гостиную.
– Джун не только простит тебе это: это будет последним и самым лучшим подарком.
– Подарком? Да это абсурд какой-то! Она и слышать ничего не хочет о Мориваре, а я туда проведу железную дорогу… нет-нет, это плохая идея, Андерсон…
– Послушай-ка меня, мистер Райл: вы между собой можете по-прежнему не упоминать о нем, о Мориваре, можете хранить этот ваш секрет, а уж я-то никому не расскажу; но это ничего не меняет: наступит тот день, – день, когда Джун должна будет поехать туда, в Моривар. И если это правда, что поезда – это судьба, а судьба – это поезда, то я думаю, что самое правильное – приехать туда, в Моривар, сидя задницей в поезде, и именно в этот самый день.
Мистер Райл молчал. Он смотрел на старика Андерсона и думал. Из глубины души поднималась давняя грусть, и он знал, что не должен позволить ей охватить себя, иначе будет по-настоящему больно. Он начал думать о мчащемся поезде, только о нем, он пытался унестись вслед за своей мечтой – за несущимся поездом, за рельсами, прорезающими поля Квиннипака, его мысль летела вдаль – туда, где будет конечный пункт, – в каком-то месте, а может быть – в городе, в каком-нибудь городе, возможно – именно в этом, и путь будет прямой, как траектория пули, выпущенной в этот город, именно в этот, ведь есть тысяча мест, куда мог бы прибывать поезд, но для этого поезда есть особый конечный пункт, и этим пунктом будет Моривар.
Он опустил глаза.
– Но Джун этого не поймет.
– Поймет. Она поймет это в тот самый день.
Когда они вернулись в комнату, Бонетти и Бонелли с угодливостью вскочили.
– Сидите, пожалуйста… значит, решили так… поезд будет отправляться отсюда и прибывать прямо в Моривар. Кажется, это как раз в двухстах километрах отсюда… разумеется, по прямой.
Бонетти наклонился над картой, водя по ней пухлыми пальцами, разыскивая этот город, о котором он уже где-то слышал.
– Великолепно! Я вижу, Моривар находится на море, это позволит осуществлять коммерческие перевозки… Ваше решение, мистер Райл, просто идеально, мне кажется, что…
– Коммерческие перевозки, как вы их называете, не имеют для меня ни малейшего значения, инженер. Не могли бы вы лучше сказать, когда можно будет начать работы и сколько, по-вашему, все это будет стоить?
Инженер Бонетти, достав из кармана часы, оторвал взгляд от карты и бросил его на часы – он проверял их наличие. Заговорил Бонелли, который приехал именно для этого.
– Необходимо будет сделать строительную площадку человек на восемьдесят… Через пару месяцев можно будет начать. Что касается стоимости, ваше совершенно законное желание построить прямую линию потребует от нас некоторых дополнительных работ… нужно будет внимательно изучить маршрут, и, возможно, придется копать, – построить кое-где земляные валы и, может быть, даже туннели… Во всяком случае, приблизительная сумма, которую вы найдете в этих документах, вам покажется реальной…
Мистер Райл взял лист в руки. Там была написана одна только цифра. Он ее прочел. Поднял взгляд и, протянув его Андерсону, сказал:
– Разумеется, это нешуточная сумма, но, думаю, в чем-то себя ограничив, мы ее потянем.
Бонелли посмотрел ему в глаза.
– Обычно эта цифра обозначает строительство десяти километров железной дороги. Значит, в нашем случае необходимо умножить ее на двадцать…
Мистер Райл снова взял лист из рук Андерсона, еще раз прочитал цифру, поднял взгляд на Бонелли, перевел его на Бонетти и снова на Бонелли.
– Правда?
4
Человек, как маятник, неутомимо мечется взад-вперед, от дома к дороге.
Под проливным дождем человек, как безумный маятник, мечется взад-вперед от дома к дороге.
Среди ночи, под проливным дождем, человек, как безумный маятник, выбегает из своего дома, останавливается посреди дороги, потом быстро возвращается домой, снова выбегает на улицу, и опять забегает в дом, и кажется, что так будет продолжаться вечно.
Среди ночи, под проливным дождем, человек, как безумный и сильно промокший маятник, выбегает из своего дома, останавливается посреди дороги, высматривает что-то в небе и в потоках дождя и быстро возвращается в дом, снова выбегает на улицу, и опять бежит в дом, и кажется, что так будет продолжаться вечно, он как будто околдован колокольным звоном, прорезающим ночную тьму и растворяющимся в бесконечном дожде.
Одиннадцать ударов.
Один за другим.
Один и тот же звук, одиннадцать раз подряд.
Каждый удар звучит так, как будто он – единственный.
Одиннадцать волнами расходящихся звуков.
А в них – неисчислимое время.
Одиннадцать.
Один за другим.
Медные камни, падающие в ночную мглу.
Одиннадцать непроницаемых звуков, брошенных в червоточину ночи.
Одиннадцать ударов раздавались среди проливного дождя с колокольни, бодрствовавшей в ночи.
И первый же удар – самый первый – застал врасплох душу Пекиша и опалил ее крылья.
Пекиш смотрел на проливной дождь за стеклом. Лучше сказать – он его слушал. Для него все это было прежде всего бесконечной чередой звуков. Часто случалось так, что мир представал перед ним в виде особенно сложной симфонии, и тогда он, как загипнотизированный, наблюдал его с величайшим вниманием, и душа его была охвачена каким-то острым, лихорадочным возбуждением. За окном раздавался шум дождя, а он слушал. Он застыл у окна своей комнаты в глубине коридора в доме вдовы Абегг, босиком, в ночной рубашке грубой шерсти. Они остались наедине, это потрясающе – наедине: он и этот дождь. Но вот в темноте на колокольне Квиннипака раздался первый удар.
Пекиш слышал его с самого начала, – тысячи звуков лились с неба, прорезая тьму, едва касаясь его сознания, и тут же исчезали вдали. Он почувствовал, будто его что-то слегка задело. Как будто оцарапало. Он затаил дыхание и приготовился ждать второго удара. Он слышал его с самого начала – тысячи звуков лились с неба, прорезая тьму, сверля его сознание, и тут же исчезали вдали. В тот миг, когда звук умолк, он совершенно точно понял: такой ноты в природе не существует. Распахнув дверь комнаты, он босиком пробежал по коридору и выскочил на улицу. На пороге он услышал третий удар, сверху на него обрушилась стена воды, но он этого не заметил и выбежал на середину дороги. Там он остановился и, стоя босиком в луже, поднял взгляд на колокольню Квиннипака, закрыл мокрые (но не от слез) глаза и стал ждать, когда раздастся…
Четвертый удар.
Он выждал две секунды, чтобы прослушать его полностью, с начала до конца, и быстро побежал к дому. Он бежал, выкрикивая ноту сквозь шум дождя, сквозь весь этот шум. Он не отпускал от себя эту ноту ни пока открывал дверь, ни пока бежал по коридору, оставляя грязные следы и стряхивая воду с одежды, волос и с души, – он не отпускал ее, пока не добежал до комнаты и не сел за свое пианино, «Плейель» 1808 года, светлого дерева с прожилками в виде облаков, и не начал искать ее на клавишах. Ноту, разумеется. Си-бемоль, потом ля, снова си-бемоль, потом – до, снова – до и си-бемоль. Он искал ноту, затерянную среди белых и черных клавиш. С руки его стекала вода, капля дождя, упавшая с неба, чтобы слезой пролиться на клавишу цвета слоновой кости и, скатившись в щель между до и ре, исчезнуть там навсегда, – какая прекрасная судьба. Он так и не нашел ее. И замолчал. Перестал нажимать клавиши. Затем, услышав зарождающийся звук нового удара, резко вскочил, выбежал в коридор, одним прыжком оказался на улице и, даже не останавливаясь, прямо по лужам побежал навстречу этому звуку, с невозмутимой регулярностью доносящемуся с колокольни сквозь стену дождя; он снова закричал эту несуществующую ноту и, резко повернувшись, опять побежал к дому, не обращая внимания на ливень, и, проскользнув через мокрый коридор, уселся за свой «Плейель» 1808 года, светлого дерева с прожилками в виде облаков, и, крича эту несуществующую ноту, стал ритмично ударять по клавишам, вымогая у них то, чего у них не было, – несуществующую ноту. Он кричал и терзал си-бемоль, потом – до, и опять си-бемоль, си-бемоль, си-бемоль, он кричал и бил по клавишам с невыразимой яростью, или, может быть, это был немыслимый энтузиазм, и нельзя было также понять – слезы ли, капли ли дождя текли по его лицу. Когда он снова бежал по коридору к выходу, ноги его скользили по грязной воде, покрывавшей пол; толкнув дверь, он выскочил на дорогу. Сердце его отбивало какой-то особенный ритм, как безумные часы, закованные в этот чудовищный корпус, которым был Квиннипак со своей колокольней. Он снова поднял взгляд в ночную пустоту, чтобы набрать себе пригорошню звука, регулярно доносившегося до его слуха с колокольни сквозь тысячи блестящих капель, и он набрал ее, и понес, как человек, который несет в ладонях воду, желая утолить чью-то жажду или свою собственную, и он утолил бы ее, но, дойдя до середины коридора, понял, что руки его пусты, а значит, и сознание его пусто и безмолвно, – это был лишь миг, быть может – предчувствие того, что вот-вот произойдет; он как вкопанный остановился посреди коридора и вдруг резко обернулся, как бы охваченный неожиданным страхом, и бросился вон из дома, хлопнув дверью, и, по щиколотку в мутной воде, он добежал до середины дороги, упал на колени и, сжав голову руками, закрыл глаза и подумал: «Сейчас, вот-вот, сейчас», и пробормотал: «Или больше никогда».
Он стоял там, как зажженная свечка в пылающем амбаре.
Заживо похороненный в море текучих ночных звуков, он ждал одной круглой медной ноты. Какая-то маленькая пружинка ослабла в сердце часов на колокольне в Квиннипаке.
Длинная стрелка сдвинулась вперед на минуту.
Среди моря текучих ночных звуков до Пекиша доползла круглая капля тишины. Коснувшись его, она лопнула, обрызгав тишиной громкий шум бесконечного дождя.
«Да, той ночью на землю обрушился настоящий ливень, знаете ли, нечасто в наших краях такое случается, насколько я припоминаю… хотя, разумеется, это не единственная причина, по которой мне запомнилась эта ночь… впрочем, это одна из самых важных причин… хотя… сказать по правде, мистер Пекиш утверждал всегда, что именно из-за дождя все это и случилось… не знаю, смогу ли я все хорошо объяснить… знаете ли, он думал, что из-за дождя звук бывает таким странным… он говорил, что колокольный звон, пройдя сквозь стену воды и отражаясь от каждой капли… превращается в какую-то другую ноту, в общем… как будто кто-то играет на фисгармонии на глубине моря… это, должно быть, какие-то другие ноты, правда?.. Но в то же время, не знаю, я не всегда понимаю то, что говорит мистер Пекиш… Он мне даже объяснил однажды… он попросил меня встать рядом с его пианино и объяснил мне… он говорил, что между двумя соседними клавишами есть бесконечное число других нот, бог знает, сколько скрытых нот, так сказать, неслышных нот, – а он, мистер Пекиш, – он их слышит, и это, если хотите знать, и есть корень всех его бед и того беспокойства, которое его снедает, да-да, снедает его, и он говорил, что той ночью та нота и была как раз одной из этих скрытых нот… понимаете, – тех, что находятся между двумя соседними клавишами… нота, невидимая даже ему… вот… но не знаю, я тут многого не понимаю… знаете, что говорил мой дорогой Карл? Он говорил: „Музыка – это гармония души“ – так он говорил… и я с этим согласна… но никак не могу понять, как это может превратиться в болезнь… вот именно – в болезнь, понимаете? Я ведь… ведь я видела его в ту ночь… я проснулась, разумеется, и, выйдя на лестницу, наклонилась над перилами и видела, как он бежал по коридору и кричал… Казалось, он сошел с ума. Он меня просто напугал, в некотором смысле, – я стояла неподвижно, незаметно наблюдая за ним с верхнего этажа… Знаете, тогда еще не было Пента, я стояла наверху, а мистер Пекиш внизу, в глубине коридора, да-да, коридора… в общем, потом все стихло, будто бы он куда-то исчез… Тогда я спустилась с лестницы и прошла по коридору до самой двери… там было так грязно, весь пол – забрызган водой… Я дошла до двери и выглянула наружу. Сначала я его не увидела: хлестал сильный дождь, и было очень темно, сразу я его не заметила. Но потом – увидела. Это было невероятно, но он стоял на коленях в грязи, под этим ливнем, сжав голову руками, вот так… я знаю, это странно, но так оно и было… когда я увидела его, страх у меня прошел, я накинула плащ на голову и выбежала под дождь, крича: „Мистер Пекиш, мистер Пекиш!“ – а он не отвечал, все стоял как статуя… это было даже немного смешно, представляете? – он, стоящий на коленях, и я, прыгающая в грязи под дождем… не знаю… Наконец я взяла его за руки, и он медленно поднялся, и я отвела его в дом… он позволил себя отвести, шел молча… видите ли, по правде говоря, я почти ничего о нем не знала… он жил у меня всего несколько месяцев… и мы никогда друг с другом не разговаривали, только „доброе утро“ да „спокойной ночи“… я не знала, кто он, честно говоря… так вот, – я отвела его в комнату, сняла с него мокрую рубашку, даже не знаю, почему, но я ни на минуту не задумалась, удобно ли это… я просто сделала это и все, – потом начала растирать ему полотенцем голову и тело, а он дрожал от холода и ничего не говорил. Не знаю… тело у него было как у мальчика, знаете? – мальчик с седыми волосами… странно… и наконец я положила его в постель, под теплое одеяло, вот так. И, может быть, ничего бы не случилось, если бы я не осталась, – я сидела на кровати и смотрела на него, – в общем, я осталась, сама не знаю почему… и вдруг он меня обнял… вот так… он сильно сжал меня, и я его обняла, и… мы лежали так рядом друг с другом, на этой кровати, а потом – под одеялом… вот так… а потом все остальное… я думаю, Карл бы понял… нет, правда, – я говорю это не для самооправдания, он был такой… он говорил: „Жизнь – это наполненный бокал, который надо выпить до дна“, – так он говорил… и так оно и есть… он бы понял… Ну а потом, на рассвете, я выскользнула из постели и вернулась к себе в комнату. Утром на кухне… в окна светило солнце, он сел за стол и сказал просто, как говорил каждое утро: „Доброе утро, миссис Абегг“, и я ответила: „Доброе утро, мистер Пекиш, хорошо спали?“ – „Прекрасно“ – как будто бы ничего не было: ни этой истории с колоколом, ни всего остального… Когда он вышел в коридор, – я это прекрасно помню, – он остановился, обернулся, заглянул опять в кухню и, не поднимая глаз, сказал мне тихим голосом… он сказал мне что-то вроде: „Простите меня за коридор“, или что-то такое… а я ему ответила: „Не беспокойтесь, мистер Пекиш, я мигом все вымою“… Вот так оно было, примерно так… знаете, прошло уже больше пятнадцати лет с тех пор… столько времени… лет… нет, я никогда и не думала выходить замуж за мистера Пекиша, – сказать по правде, он мне никогда и не предлагал, если честно говорить, он и словом никогда об этом не обмолвился, но… так или иначе, хочу вам сказать… я бы и не согласилась… понимаете? – даже если бы он мне и предложил, я бы отказала ему, потому что у меня в жизни уже был мужчина и… мне посчастливилось любить одного мужчину, и не могу себе представить, что это могло бы повториться… как вы думаете? Те же слова, – мне пришлось бы произносить те же самые слова, это смешно… нет, я никогда бы не вышла за мистера Пекиша… Знаете, иногда ночью… случается… что ночью… иногда… мистер Пекиш тихонько входит ко мне в комнату… или я вхожу к нему… в общем, бывает, что порой наваливается такая усталость, и нет сил жить, сопротивляться… в голове такая сумятица, и еще эта усталость… все как-то не так… и когда наступает ночь, как-то неуютно себя чувствуешь в одиночестве… и тогда, изредка, я выхожу из комнаты и тихо иду в комнату мистера Пекиша… и он тоже иногда так поступает… и я ложусь к нему в постель, и мы обнимаемся… вы скажете, что в нашем возрасте не делают некоторых вещей, вам наверняка все это покажется смешным, и я знаю, что я уже не так красива и… но уж так случается, знаете… мы обнимаемся, и все остальное… не говоря ни слова… знаете, за все эти годы мистер Пекиш ни разу не сказал мне „нет“, и я – каждый раз, когда он ночью тихо-тихо входил ко мне, я ни разу ему не отказала, – не то чтобы это случалось часто, поверьте мне… это случалось лишь изредка… но ни разу я ему не отказала. По правде говоря… по правде говоря, я ни разу ему не сказала и „да“, то есть я ему никогда ничего не говорила, мы ни слова друг другу не сказали, ни словечка… да и потом, мы никогда в жизни не говорили об этом, мы об этом не говорили, это было нечто вроде тайны… нечто вроде нашей общей тайны… только однажды, я помню, вы будете сейчас смеяться, но… однажды я проснулась среди ночи, и он был рядом, он сидел на моей кровати и смотрел на меня… и, помню, он нагнулся ко мне и сказал: „Ты самая красивая женщина на свете“, вот как… о, я уже была немолода тогда, и все это было неправда… и все же… это была правда, в тот момент это была правда для него, я знаю, это была правда, только для него, и только в ту ночь, но это была правда… Я сказала однажды это Пенту… знаете, он записывает в тетрадочку каждый день все, что надо в жизни знать… я ему сказала, что жизнь… я сказала ему, что все самое прекрасное в этой жизни – тайна… так это было у меня… есть вещи, всем известные: это вещи обычные или – ужасные, но еще есть некие тайны и именно в них-то и заключается счастье… у меня было так, по крайней мере… и я думаю, что и он поймет это потом, когда вырастет… он захочет это узнать… знаете, я верю, что он действительно однажды уедет в столицу и станет важным человеком, у него будут жена, дети, и он увидит мир… я верю, что именно так и будет, этот пиджак не такой уж и большой… однажды он уедет… может быть, на поезде, знаете, по железной дороге, которую скоро построит мистер Райл… я-то их никогда не видела, но, говорят, они великолепны, эти поезда… он уедет на поезде, и кто знает, вернется ли он обратно… не знаю… я слышала, что когда едешь на поезде, мир как бы мелькает за окном, это как волшебный фонарь… ах, должно быть, это так прекрасно, так интересно… вы еще никогда не ездили? Вам непременно надо попробовать, вы ведь так молоды… моему милому Карлу он бы наверняка понравился, он был очень храбрый и любил все новое… ему бы понравился поезд… разумеется, не так сильно, как ему нравилась я… да нет, я шучу, не слушайте меня, это я так просто сказала, правда… просто так…»
5
– Но как это, мистер Райл, как это – ехать на большой скорости?
В саду перед домом собрались все обитатели дома Райлов. Пришли даже несколько рабочих со Стекольного завода, все слуги, и мистер Гарп, крупный специалист по земле, и старик Андерсон, крупный специалист по стеклу, и многие другие. И Джун, и Морми. И мистер Райл.
– Это невозможно рассказать, невозможно… нужно самим попробовать… это как будто бы весь мир начинает стремительно вращаться вокруг тебя… а потом… ну, это как будто бы… как будто вращаешься вокруг себя самого, вот так, вы вращаетесь как можно быстрее, с открытыми глазами… вот так…
И он начал кружиться, раскинув руки в стороны, этот мистер Райл, глаза его были широко открыты, и голова слегка откинута назад…
– …вы вращаетесь так и смотрите… вот таким вы видите мир, когда едете в поезде… именно таким… вращаетесь и смотрите… как будто вы едете на большой скорости… скорости…
…и, потеряв равновесие, он чуть было не упал, у него кружилась голова, но он продолжал со смехом:
– Ну, давайте, попробуйте… надо только вращаться вокруг себя, как можно быстрее, с открытыми глазами… ну, давайте, вы хотите знать, что значит – ехать на большой скорости, или нет? – ну, так кружитесь, черт возьми, давайте кружитесь!
И тогда, один за другим, – все принялись кружиться, сначала медленно и неуверенно, потом все быстрее и быстрее, – они кружились на большом лугу, раскинув руки в стороны, вытаращив глаза на круговорот недосягаемых образов, мелькавших вокруг, их охватило странное головокружение, – и в конце концов на большом лугу кружились все: и рабочие с завода, и служанки, еще совсем девочки, и мистер Гарп, большой специалист по земле, и старик Андерсон, большой специалист по стеклу, – в общем, абсолютно все уже кружились, раскинув в стороны руки и вытаращив глаза, только слышны были вскрикивания и смех, или кто-нибудь в конце концов падал на землю, столкнувшись с другим, – и опять вставал на ноги, все кружились до изнеможения, кричали и смеялись – юбки, кружась, задирались кверху, шляпы слетали на землю, то и дело раздавались проклятия, глаза слезились от смеха, кто-то терял башмак, спотыкался, и его подхватывал другой, девчонки пронзительно кричали, старик Андерсон что-то бормотал, и стоял такой шум и гам среди этого общего головокружительного вращения, что если бы кто-то бросил взгляд на этот огромный луг с небес, то, увидев этих неистово кружащихся безумцев, подумал бы: «Наверное, это праздник танцев», или, скорее всего, сказал бы: «Смотри-ка, какие странные птицы: сейчас они вспорхнут в небо и улетят в дальние страны». А на самом-то деле это были просто люди, – люди, путешествующие в несуществующем поезде.
– Попробуй покружиться, Морми, ну, давай…
Морми стоял среди всей этой суматохи и весело смотрел на происходящее. Мистер Райл присел около него.
– Если ты хочешь узнать, что можно увидеть из поезда, тебе нужно кружиться… вот так, как все…
Морми смотрел ему прямо в глаза, – так, как умел только он, потому что ни у кого другого не было таких глаз, – таких красивых глаз, и никто не умел так смотреть прямо в глаза, как он. Он молчал. Это было, можно сказать, неизбежное следствие такого необыкновенного взгляда: он молчал.
Всегда. С тех пор, как он приехал в Квиннипак, он произнес от силы сотню слов. Он внимательно смотрел, передвигался с методичной медлительностью и молчал. Ему было одиннадцать лет, но прожил он их как-то необычно, по-своему. Казалось, он жил в каком-то своем аквариуме, где царила тишина, а время представлялось в виде четок, и перебирать их надо было с особым старанием. В голове у него, у Морми, все перепуталось. Может быть, он был немного болен. Никто этого не знал, никто и не мог этого знать.
– Морми!..
Голос Джун донесся издалека. Он обернулся и посмотрел на нее. Она смеялась, ее юбка кружилась вместе с ней, волосы, вовлеченные в водоворот воображаемого путешествия, колыхались над лицом. Морми смотрел на нее всего минуту. Не произнося ни слова. И вдруг стал медленно вращаться, – раскинул руки в стороны и начал медленно вращаться, медленно-медленно, и сразу же закрыл глаза – один из всех, – потому что ни за что не смог бы он увидеть то, что нужно было увидеть и чего он так и не увидел из своего слепого поезда, потому что никогда у него в голове не смогла бы уложиться быстрая череда всех этих образов – Джун, луг, лес, Стекольный завод, река, березы вдоль нее, дорога, уходящая в гору, дома Квиннипака вдали, дом, и потом снова – Джун, луг, лес, Стекольный завод, река, березы вдоль нее, дорога, уходящая в гору, дома Квиннипака вдали, дом и снова Джун, луг, лес, Стекольный завод, река, березы вдоль нее, дорога, уходящая в гору, дома Квиннипака вдали, Квиннипака вдали, Квиннипака вдали, Квиннипак, Квиннипак, Квиннипак, Квиннипак, дома Квиннипака, улица между домами, на улице – люди, много людей, они разговаривают, и слова их облачками поднимаются над головами и испаряются в небе, – настоящий праздник слов, выпущенных на свободу – легких и все же весомых, – настоящая жаровня из голосов, поставленная там, чтобы разогреть всеобщее любопытство: «Вы, конечно, поступайте как хотите, но меня вы никогда не заставите войти в поезд, нет уж». – «Ты сядешь в него, вот увидишь, в один прекрасный день сядешь наверняка». – «Конечно, сядет, держу пари, что сядет, как только в него заберется Молли». – «При чем здесь Молли, она не имеет к этому никакого отношения». – «Это верно, поезд – не для таких». – «Да вы шутите, наверное, – мы в состоянии сесть в поезд». – «Успокойся, дорогая». – «Успокойте его, он, наверное, думает, что поезд – это поле битвы и туда пускают только мужчин?» – «Миссис Робинсон права, я читала, что там ездят даже дети». – «Не надо бы пускать туда детей, нельзя, чтобы они рисковали жизнью…» – «У меня есть кузен, он уже ездил в поезде, так вот: он говорит, что это совсем не опасно, абсолютно не опасно». – «А скажи-ка, он читает газеты, этот твой кузен?» – «Да, правда, в газетах писали о поезде, слетевшем с откоса». – «Это ничего не значит, вон Притц тоже слетел с откоса, а ведь он же не поезд». – «Господи, что за чушь ты несешь». – «Это Божье наказание – вот что такое поезд». – «Да-да, и богослов так говорил – „Конечно, богослов так говорил, не зря же он столько лет был поваром в семинарии“. – „Неправда, – в тюрьме“. – „Да это же одно и то же, черт возьми“. – „А мне кажется, это как в театре“. – „Что?“ – „Мне кажется, путешествие в поезде – это что-то вроде театра“. – „Вы хотите сказать, это спектакль?“ – „Нет, это как в театре: ты покупаешь билет и все такое“. – „Да, только статисты тоже платят“. – „Конечно, платят, мой кузен говорил, что тебе дают билет, ты платишь, и тебе дают белый кружочек, который ты отдаешь на конечной станции, он говорит, что это похоже на билет в театр“. – „Я же говорила, что это как театр“. – „Как это – надо заплатить? – они что, забыли, что я сажусь в поезд?“. – „А ты что думал, – тебе заплатят за то, чтобы ты в него сел?“ – „Это только для богачей, послушайте, поезд – это для богачей“. – „Но мистер Райл говорил мне, что мы все сможем поехать“. – „Пока что мистер Райл должен найти деньги, чтобы пустить его, этот поезд“. – „Он найдет“. – „Никогда он их не найдет“. – „Нет, найдет“. – „Хорошо бы он их нашел“. – „Так или иначе, а локомотив он уже купил, он сам сказал, вы все слышали“. – „Да, локомотив – да“. – „Брэт говорит, что его построили где-то рядом со столицей и у него есть имя – Элизабет“. – „Элизабет?“ – „Элизабет“. – „Вот это да…“ – „Это же женское имя – Элизабет“. – „Ну и что?“ – „Насколько я понимаю, это локомотив, а не женщина“. – „И потом, как это у локомотива может быть имя, простите?“ – И в самом деле – «У вещей, внушающих страх, всегда есть имя». – «Что ты говоришь?» – И в самом деле, она приближалась – «Да ничего, это я так просто сказал…» – «У них есть имя, чтобы, если у тебя их украдут, ты мог сказать, что это – твое». – И в самом деле, приближалась Элизабет – «Да кто сможет украсть у тебя локомотив?» – «Однажды у меня украли телегу, выпрягли лошадь и увели одну телегу». – И в самом деле, приближалась Элизабет, железное чудовище – «Конечно, надо быть последним идиотом, чтобы украсть телегу, а не лошадь». – «На месте лошади я бы обиделась». – И в самом деле, приближалась Элизабет, железное и прекрасное чудовище – «Еще бы – это была прекрасная лошадь». – «Такая прекрасная, что даже воры и те не…» – И в самом деле, приближалась Элизабет, железное и прекрасное чудовище, привязанная к палубе парома, она молча плыла по течению.
Молча: это поразительно. И медленно: она шла не своим ходом.
Река вела ее за руку – потом кто-нибудь наконец выпустит ее на колею – и ярость ее прорвется скоростью сто километров в час и разорвет ленивую тишину. Животное, способное, возможно, думать. Дикий зверь, похищенный из некоего леса. Веревки сжимают ее мысли и память подобно веревочной клетке, принуждающей молчать. Сладкая жестокость реки, уносящей ее все дальше – к тому далекому месту, которому суждено стать ее новым жилищем – где она снова откроет глаза и увидит перед собой рельсы и поймет, в какую сторону можно сбежать, – от чего – этого она не поймет никогда.
Медленно плыла Элизабет по течению, привязанная к палубе парома. Большой навес закрывал ее от солнца и посторонних взглядов. Никто не мог ее увидеть. Но все знали, что она должна быть прекрасна.
…denken, empfnden die Rhrung…
…привыкшие думать, от умиленья…
Часть третья
1
– Ваш оркестр играл потрясающе, мистер Пекиш, в самом деле… это было великолепно.
– Спасибо, мистер Райл, спасибо… поезд тоже был великолепный, в смысле – это была прекрасная идея, сильная идея.
Элизабет прибыла в первый день июня, – восемь лошадей тянули ее по дороге, ведущей от реки к Квиннипаку: при желании это могло бы послужить прекрасной иллюстрацией диалектики: связь между прошлым и будущим. При желании. Элизабет прошествовала по главной улице Квиннипака под изумленными и не лишенными гордости взглядами жителей. Специально для этого случая Пекиш сочинил марш для оркестра с колоколом, впрочем, не совсем понятный, поскольку его составляющими были три совершенно не сопоставимые народные темы: «Пастбища предков», «Луч света» и «Пусть радостным будет завтрашний день».
– Одной мелодии было бы недостаточно, принимая во внимание важность ситуации, – объяснял он. По правде говоря, неудивительно, что никто ничего не возразил, потому что с тех пор как, лет двенадцать назад, он взял в свои руки музыкальную жизнь города, все покорно принимали его музыкально неграмотные, а значит, почти гениальные произведения. И хотя сердца жителей иногда щемила тоска по прежним временам, когда в подобных случаях довольствовались старым добрым «Да славится народ» (незабываемый гимн, написанный отцом Крестом, чуть позже неожиданно опознанный в сомнительной балладе «Куда улетает птичка»), тем не менее почти никто не сомневался, что город может гордиться организованными Пекишем выступлениями. Ведь не случайно на дни урожая, сбора винограда и другие ежегодные праздники послушать оркестр Квиннипака приезжали даже из других, соседних, городов: ранним утром выезжали из мест, где музыка была всего лишь музыкой, а вечером возвращались домой, переполненные волшебными звуками, которые растворялись в тиши каждодневности, оставляя о себе просто воспоминание, ощущение чего-то необыкновенного. Вот так это было.
– Ваш оркестр играл потрясающе, мистер Пекиш, в самом деле… это было великолепно.
– Спасибо, мистер Райл, спасибо… поезд тоже был великолепный, в смысле – это была прекрасная идея, сильная идея.
Поезд, то есть Элизабет, установили на большом лугу у подножия горы, на которой стоял дом Райлов, недалеко от Стекольного завода. Тщательнейшее изучение счетов привело мистера Райла к мысли, что для начала могло бы хватить – должно было бы хватить – двухсот метров путей. И вот два дня назад для их установки прибыли люди инженера Бонетти, при этом они не преминули весело заметить, что это самая короткая железная дорога, которую им приходилось когда-либо строить.
– Это словно мы пишем адрес на конверте. А письмо мы напишем потом, и длиной оно будет в двести километров, – объяснил мистер Райл. Замысел был ясен не каждому, но все восприняли это объяснение с глубоким пониманием дела.
Итак, Элизабет поместили в самом начале этих путей в две сотни метров, как ребенка в колыбель или как пулю в ствол пистолета. Чтобы праздник был настоящим, мистер Райл приказал раскочегарить котел. В полнейшей тишине два господина, приехавшие из столицы, разогрели огромный двигатель, и на глазах у сотни изумленных зрителей из тонкой трубы начали появляться облачки дыма и воздух наполнился весьма странными звуками и запахом несильного и неопасного пожара. Элизабет дрожала, как земля перед ураганом, тихо бормоча что-то на непонятном языке, будто набирая силы для прыжка; – Ты уверен, что она не взорвется? – Нет, не взорвется, – будто сдерживая в себе ярость, готовую излиться на две эти молчаливые колеи, или, может быть, это была прихоть, или каприз, или веселье – это напоминало медленно наклоняющегося невозмутимого гиганта, призванного в наказание за бог весть какую вину поднять гору и бросить ее в небо, – это похоже на то, как Ститт наливает воды для чая – тихо, Пит, – это точно так же – это огромная кастрюля, в которой готовится будущее, – и когда наконец этот внутренний огонь поглотил нетерпеливое ожидание тысячи глаз, когда, казалось, локомотив не мог больше сдерживать в себе неистовую и пугающую силу, – тогда, именно тогда, – тихо-тихо, как незаметно брошенный взгляд, сдвинулась с места Элизабет, – как взгляд, тихо-тихо, – по своим девственно чистым рельсам.
Элизабет.
Перед ней лежало лишь двести метров путей, и это было хорошо известно двум господам, приехавшим из столицы и управлявшим локомотивом, – они внимательно смотрели вперед, метр заметром прикидывая оставшийся путь, стараясь развить максимальную скорость на этом минимальном отрезке, – они участвовали в игре, которая, если задуматься, могла бы стать для них смертельной, и все же она оставалась игрой, цель которой – поразить воображение всех тех, кто наблюдал, как Элизабет, медленно набирая скорость, пустилась в путь, оставляя за собой белые клубы горячего дыма. Постепенно она так разогналась, что невольно приходило в голову, что для нее это – последний путь; – А разве может локомотив покончить с собой? – Да говорю тебе, у нее отказали тормоза, ПРОКЛЯТЫЕ ТОРМОЗА, – ни один мускул не дрогнул на лице мистера Райла, только глаза не отрывались от стремительно летящего пожара, губы Джун были полуоткрыты, РАДИ БОГА, ТОРМОЗА, – осталось сорок метров, не больше, все затаили дыхание, наступила тишина, абсолютная тишина, – только гул огромного двигателя, этот непостижимый грохот, что сейчас будет? – возможно ли, чтобы все это закончилось глупейшей трагедией, возможно ли, что они не справятся с этими проклятущими тормозами, треклятыми тормозами, возможно ли, что этому действительно суждено случиться? Возможно ли? Действительно, возможно ли, возможно, возможно, возможно…
То, что случилось потом, казалось, произошло в один миг.
Один из господ, приехавших из столицы, натянул трос.
Элизабет издала пронзительный свист.
Ми-бемоль, – невольно подумал Пекиш.
Второй господин, приехавший из столицы, резко потянул на себя рычаг. На уровне пояса.
Все четыре колеса Элизабет замерли на месте.
Они скользнули, не крутясь, по раскаленному железу рельсов, с душераздирающим, нечеловеческим визгом.
В тот же миг в соседней стекольной лавке лопнули двести пятнадцать хрустальных бокалов, шестьдесят один кусок стекла 10x10, приготовленный для конторы Труппера, восемь бутылок с гравировкой на библейские сюжеты, сделанные по заказу графини Дюртенам, пара очков старика Андерсона, четыре хрустальных подсвечника, возвращенные из собора Каза Реале, потому что были отправлены туда по ошибке, один из них уже купила вдова Абегг, именно потому, что он был отправлен в собор по ошибке.
– В чем-то, видно, мы ошиблись, – сказал мистер Райл.
– Несомненно, – сказал старик Андерсон.
– Тридцать сантиметров, – сказал один господин, приехавший из столицы, спускаясь с локомотива.
– Даже меньше, – сказал второй господин, приехавший из столицы, посмотрев на оставшийся кусок рельсов, упиравшийся в девственно чистый луг.
И наступило молчание.
А потом вдруг раздались громкие крики, аплодисменты, в воздух полетели шапки, и все побежали смотреть на эти тридцать сантиметров железа, даже меньше, все хотели увидеть их вблизи, и потом говорили: там было всего тридцать сантиметров, даже меньше, совсем пустяк. Пустяк.
А потом наступил вечер, – как всегда в это время, наступил вечер. Что тут поделаешь: никто не в силах это изменить. Так происходит, и все тут. И неважно, какой был перед этим день. Может быть, это был какой-то необыкновенный день, но это ничего не меняет. Вечер наступает, и день угасает. Аминь. И вот наступил вечер, – как всегда в это время, наступил вечер. Мистер Райл сидел на веранде в своем кресле-качалке и смотрел на Элизабет, стоявшую среди огромного луга и глядевшую на закат. Отсюда, издалека и сверху, она казалась такой маленькой, как никогда.
– У нее ужасно одинокий вид, – сказала Джун.
– Она тебе нравится?
– Она странная.
– Как это – странная?
– Не знаю, я представляла ее себе длиннее… и более хитроумной.
– Когда-нибудь, может быть, их будут делать и длиннее, и хитроумней.
– Я представляла ее себе покрашенной в какой-нибудь цвет.
– По-моему, цвет железа – это прекрасный цвет.
– Когда она будет нестись по дороге, она будет сверкать на солнце как зеркало, и ее можно будет видеть издалека, правда?
– Совсем издалека она будет как зеркальце, скользящее среди бескрайних лугов.
– А мы ее увидим?
– Конечно же увидим.
– Я имею в виду: мы к тому времени не умрем, когда она наконец отправится в путь?
– О боже, нет, конечно нет. Во-первых, мы с тобой не умрем никогда, а во-вторых, что бы ты ни говорила об этих рельсах, которые ты сейчас видишь, – согласен, они очень короткие, но очень скоро они будут длиной двести километров, слышишь – двести километров, и, может быть, это будет уже в этом году, а может быть, – к Рождеству две эти колеи…
– Я пошутила, мистер Райл.
– …а через год, всего через год-два, как минимум, обещаю тебе, – я поставлю на эти рельсы поезд из трех, четырех вагонов, и он поедет, и…
– Я же говорю, что пошутила…
– Нет, ты не шутишь, ты думаешь, я сумасшедший и никогда не найду деньги, чтобы отправить этот поезд, я никогда их не найду – вот что ты думаешь.
– Я думаю – ты сумасшедший, и именно поэтому ты найдешь эти деньги.
– Говорю тебе, он отправится, этот поезд.
– Я знаю, он отправится.
– Он отправится и понесется со скоростью сто километров в час, и повезет десятки людей, он пересечет долины, реки и горы, ни разу не свернув с пути, он полетит прямо, как пуля, выпущенная из пистолета, и в конце концов не успеешь опомниться, как он торжественно прибудет в Моривар.
– Куда?
– А?
– Куда прибудет этот поезд?
– Он прибудет… ну, он прибудет куда-нибудь, может быть, в город, в какой-нибудь город.
– В какой город?
– В любой, – он же будет идти все время прямо и в конце концов придет в какой-нибудь город, правда ведь?
– В какой город придет твой поезд, мистер Райл?
Молчание.
– В какой город?
– Это поезд, Джун, это всего лишь поезд.
– В какой город?
– В какой-нибудь.
Молчание.
Молчание.
Молчание.
– В какой город?
– В Моривар. Этот поезд придет в Моривар, Джун.
И тогда Джун медленно повернулась и пошла в дом. Она скользнула в темноту комнат и исчезла в ней. Мистер Райл не обернулся, он так и смотрел вдаль, на Элизабет, и только спустя несколько мгновений сказал, очень тихо, как бы про себя, едва слышно:
– Люби меня, Джун.
И все.
Издалека все это могло показаться житейской мелочью, не достойной внимания. Мужчина сидит в кресле-качалке, женщина, медленно повернувшись, входит в дом. Ничего особенного. Жизнь идет себе, стирая острые углы, и тому, кто увидит это, случайно проходя мимо, на расстоянии двадцати шагов, – это покажется ничем не примечательной картиной, – без звука, без предыстории. Вот так. Однако на этот раз мимо проходил Морми.
Морми.
Он увидел отца, качающегося в кресле, и Джун, входящую в дом. Картина без звука, без предыстории.
В голове любого человека эта картина исчезла бы в следующее мгновение, исчезла бы навсегда. В его же голове она отпечаталась четко, как след, оставленный навеки. У Морми была странная память. У него был странный инстинкт, позволявший ему понимать жизнь даже на расстоянии. Он осознавал ее в самых острых ее проявлениях. И останавливался как загипнотизированный.
Все другие люди видели явления жизни как и полагается. Одно за другим. Как в кино. У Морми все было не так. Возможно, перед его глазами они и проходили чередой, одно за другим, по порядку, но потом вдруг одно из них захватывало его полностью, и тут он останавливался. В его сознании отпечатывался этот образ. И оставался там. А все другие пролетали мимо и бесследно исчезали. И больше они для него не существовали. Вот, например: каждый год в Квиннипаке устраивались лошадиные скачки, они проходили на главной улице, которая, собственно, была единственной настоящей улицей, – от первого до последнего дома города было, должно быть, полторы тысячи метров, может быть, немного меньше, – скачки, в которых участвовали почти все мужчины Квиннипака, каждый на своей лошади, устраивались, чтобы узнать, кто в этом году первым достигнет последнего дома, – это происходило каждый год, и каждый год, разумеется, кто-то один побеждал. Становился победителем года. Вот так. И, понятное дело, почти весь город собирался посмотреть на этот хаотический, шумный и лихорадящий душу поток лошадей, пыли и шума. Морми туда тоже ходил. Но он… Ему был интересен лишь момент старта: он видел тот миг, когда бесформенная масса всадников и лошадей сворачивалась раскаленной пружиной, а потом, неправдоподобно сжавшись, распрямлялась с такой силой, что все они срывались с места одновременно – без цели, без иерархии, – это был сгусток напряжения тел, лиц и конских ног, в клубах пыли, наполненных пронзительными криками; он видел лишь тот первый миг напряженной неизвестности, когда сверху, с колокольни, раздавался звон и высвобождал все и всех из плена гнетущего неведения, когда он прорывал плотину ожидания, выпуская на свободу эту безумную лаву, – и тогда начинались настоящие, подлинные скачки. Они стартовали; но взгляд Морми оставался там, – на том начальном мгновении. Тысячи глаз устремлялись вслед за летящей массой людей и лошадей, все эти взгляды двигались в одном направлении, все, кроме одного: потому что Морми не сводил глаз со старта – незаметное косоглазие в общем движущемся взгляде. В его глазах, в памяти и в душе все еще царил тот самый момент. Он все еще видел пыль, крики, лица, животных, чувствовал запах, нервозное ожидание этого момента. Момента, который становился – для него одного – бесконечным, превращался в картину, помещенную в глубину его души, становился фотографией памяти, волшебством, наваждением. Итак, скачки шли своим чередом, в конце концов, при всеобщем торжестве, победитель достигал цели, но Морми всего этого не видел. Он всегда пропускал сами соревнования. Он был околдован стартом. Может быть, потом общий шум неожиданно и выводил его из оцепенения и этот миг старта рассеивался перед его взором, он приходил в себя и медленно переводил взгляд к финишу, где бегали люди и выкрикивали то одно, то другое, – лишь бы покричать, из одного лишь удовольствия кричать. Итак, он медленно переводил взгляд и снова садился в колесницу жизни со всеми другими людьми. В ожидании следующей остановки.
На самом деле его часто охватывало одно чувство – чувство удивления. Он был беззащитен перед удивительным. Есть вещи, на которые кто-то взирает спокойно, может, иногда и останавливаясь на мгновение, пораженный, но все же вещи эти – по сути, ничем не примечательные. Но в глазах Морми эти же самые вещи становились необыкновенными, чарующими, они превращались в волшебные видения. Это могло быть все что угодно: старт на скачках или просто – неожиданный порыв ветра, улыбка на чьем-то лице, золотая каемка на тарелке, любой пустяк. Или это мог быть отец, сидящий в кресле-качалке, и Джун, медленно входящая в дом.
Жизнь не стояла на месте, и движение ее вызывало в нем чувство удивления.
В итоге, восприятие мира у Морми было, так сказать, прерывистым. Это была вереница четких образов – удивительных образов – и их обрывки: потерянные, забытые, никогда им не виденные. Это было какое-то синкопированное восприятие жизни. Все другие люди воспринимали жизнь в движении. В его же коллекции были лишь образы. И ничего более.