Избранное (сборник) Нагибин Юрий

Уходя в начале января 1942 года на фронт, я ничего не знал об участи моих друзей…

Четверть века прошло с окончания войны, прожита лучшая, главная часть жизни, а мне до сих пор то чаще, то реже каждый год снится Павлик. Сон – счастливый художник, ему не нужно заботиться о цельности сюжетной ткани, о правдоподобии, о достоверности, мотивировках, он владеет тайной, заставляющей верить ему, прощать нескладицу и даже явную нелепость. Мне всегда снится одно и то же, меняются лишь второстепенные подробности, улетучивающиеся по пробуждении и ничего не значащие в существе сна, – Павлик жив и вернулся. Непонятно, где он был все эти годы, почему не давал о себе знать. Во всяком случае, тут нет ничего зазорного для него, откупленного своей гибелью даже от плена во сне. Подразумевается, скорее, долгая утрата памяти, летаргия забывшей себя личности – сон пренебрегает точным объяснением. Довольно того, что Павлик жив и вернулся. И хотя меня тревожит и томит невнятность судьбы чудом воскресшего, все меркнет перед громадным счастьем – Павлик жив, жив!.. А затем начинается нечто смутное и безмерно печальное. Павлик не идет ко мне. Я ему не нужен. Возле него как-то дискретно реет его молчаливая мать, равно призрачная и во сне и в жизни и все же более необходимая вернувшемуся Павлику, чем я, единственный друг. Их осеняет какая-то общая забота, которую мне не дано разделить. Но ведь должны мы отговориться, отплакаться за все эти годы. Неужели Павлик не понимает этого, неужели он совсем забыл меня? Нет, он все понимает и ничего не забыл. Он сознательно не идет ко мне, исключает меня из своего нового бытия. За что? Я ни в чем не виноват перед ним, я не сделал ничего плохого, ему не в чем упрекнуть меня. Во сне я говорю все эти слова кому-то: то ли его матери – в тщетной надежде, что это дискретное существо поможет мне, то ли самому Павлику, но не прямо, а на неслышном человеку языке рыб. Но он-то слышит меня и не отзывается. Вдруг он возникает рядом со мной, холодно кивает и молча проходит мимо.

Я просыпаюсь с мокрым лицом и долго думаю об этом сне, испытывая въяве острую душевную боль. Я перебираю свою жизнь, поступки, отношения с людьми, все наработанное и ненаработанное и не нахожу вины за собой, вины, заслуживающей такой казни. Но может быть, там, откуда пришел Павлик, иные мерила, быть может, мы сами некогда иначе мерили себя?..

С каких-то пор мне стало казаться, что мой грех перед ним – в отсутствии чувства вины. Если мерить мою жизнь последним поступком Павлика, разве могу я считать, что ни в чем не виноват? Нет. Виноват. Виноват во всем: в том, что не отдал своей жизни за друга, не спас, не защитил миллионы погибших, виноват в тюрьмах и лагерях, в убийстве президентов и проповедников, в плохих книгах – не только своих; в том, что правда ходит с поджатым хвостом, а ложь и клевета – задрав голову; что в мире не затихают выстрелы, не затухают пожарища, гибнут дети и не счесть обездоленных…

Каждый погибший откупает другого у гибели. Павлик дал себя сжечь, чтобы жил я. А я плохо распорядился его подарком. Не надо отрицать своей вины: мы все виноваты друг перед другом и во сто крат сильней – перед мертвыми. И надо все время помнить об этой своей вине, – быть может, тогда исполнится самая святая мечта из всех доступных человеку: вернуть к жизни ушедших…

Минувшим летом грибная страсть занесла меня на край Калужской области. Приятель, купивший там за бесценок брошенный дом в полупустой деревне, обещал мне настоящий грибной рай. Как полагается новоселу, он плохо знал дорогу, и мы долго плутали по каким-то новым шоссе и старым проселкам. И раз мелькнула, царапнула по сердцу надпись на дорожном указателе: «До Сухиничей…» – я не разобрал, сколько километров. Наконец мы оказались в молодом смешанном леске – березы, осины, невысокие елочки, и приятель неуверенно, будто советуясь, сказал:

– Кажется, здесь.

Может, мы и не туда приехали, но после исхоженных, с примятой, а то и вовсе вытоптанной травой, нищих подмосковных лесов тут нам и впрямь привиделся рай. Грибы попадались разные и все больше не особо ценные: сыроежки, моховики, лисички, но случались и подберезовики, и даже белые. И какой-то приятный был этот лесок: чистый, нехоженый, неломаный, просквоженный солнцем, без паутины и прилипчивых мух. По нему легко ходилось: ни чащобы, ни валежника, ни топких, вязких мест, где нога вдруг по колено проваливается в торф, никаких подвохов не таил молодой приветливый реднячок. Может, потому я почувствовал скорее обиду, нежели боль, напоровшись на что-то острое, скрытое в траве. Инстинктивно я рванулся вперед и чудом удержал равновесие: мои ноги запутались в колючей проволоке, – я увидел свой капкан, на миг приподняв его над травой. Приятель поспешил мне на помощь. Вдвоем мы освободили мои матерчатые туфли и брючины от шипов, а затем извлекли на свет божий тяжелый моток колючей проволоки, той самой, без которой немыслим передний край.

Она лежала у наших ног, частью сухо– и красно-ржавая, частью мокрая, черная; в налете какой-то плесени, безобразная, давно мертвая, но еще способная ужалить. И кто ее знает, служила она нам или противнику, скорее всего, и тем и другим, ну да не об этом речь…

Я никак не был настроен на встречу с войной. Молодой лес вырос там, где некогда были землянки, окопы, ходы сообщений, пулеметные гнезда, колючая проволока, минные поля и погорелья деревень.

И тут меня снова нагнала и пронзила стрела дорожного знака: «До Сухиничей…» Вот на этой земле, где-то поблизости, а может, прямо здесь, Павлик доживал свою короткую жизнь. Почему-то мне впервые предстало, что в окруженном неприятелем сельсовете творилась не смерть, а последняя жизнь Павлика. Пока все не стало огнем, он жил жизнью мысли и всех чувств, памяти, и слов, и маленьких желаний: попить воды, покурить, утереть пот со лба. Он жил и, как всякий живой, обладал своим прошлым; ему являлись лица людей, которых он успел полюбить, и лица тех, кого он не успел возненавидеть; им фоном служили бульвары, переулки, театральные залы, аудитории, казармы. И что-то он задерживал, оставлял с собой, что-то отмахивал как ненужное, мешающее…

Наша ответственность друг перед другом куда больше, чем мы позволяем себе думать. В любой миг нас может призвать и обреченный смерти, и обреченный выбору между добром и злом, и просто усталый человек, и герой перед подвигом, и малый ребенок, – это зов на помощь, но одновременно и на суд.

Меломаны

С чего началась моя меломания? Не знаю. Но разве могу я сказать, с чего началась фантиковая болезнь или упоительные трамвайные путешествия на окраины Москвы? Мига пленения не замечаешь, а потом кажется, будто так всегда было…

В раннем детстве меня, как полагается, водили на «Сказку о царе Салтане», на «Золотого петушка» и для общего развития – на «Князя Игоря». Последний был просто невыносим: сплошное пение и никаких событий. Самое интересное – битва и захват Игоря половцами – происходило за сценой, и нельзя же всерьез считать побегом из плена неторопливый уход князя со сцены. Да и чего стоит бегство, если нет погони? В «Сказке о царе Салтане» я с нетерпением ждал полета шмеля, о чем был заранее предупрежден, но когда полет – вполне сносный – состоялся, смотреть стало нечего. В «Золотом петушке» мне нравилось лишь появление волшебника из зрительного зала и то, что у него таинственно-зловеще светилось лицо с крючковатым носом. Вообще я был твердо убежден, что хуже оперы на свете бывает только балет. После того как меня сводили на «Коппелию», я потребовал, чтобы в следующий раз все на сцене разговаривали, как нормальные люди, и никаких танцев, иначе меня на балет не заманишь.

Опера надолго исчезла из моей жизни. Попал я туда снова уже одиннадцатилетним, после только что перенесенного крупозного воспаления легких. Болел я тяжело, бред сменялся забытьём, ртутный столбик грозил вырваться из своего тесного вместилища – словом, по всему судя, мне предстояло вернуться во тьму небытия.

Я не сохранил никаких неприятных воспоминаний о пребывании там, но, видимо, некая тайная и всеведущая часть моего существа знала об этом больше дневного сознания и яростно воспротивилась возвращению во тьму. И вот я вновь в этой жизни, полегчавший и непрочный, на шатких, слабых ногах и с шатким, слабым сердцем, до боли чутко отзывающимся на окружающее.

В эту-то пору нового освоения бытия я вдруг оказался в филиале Большого театра на «Севильском цирюльнике». Мы с отцом вовсе не собирались в театр, просто бродили по воскресным весенним полуденным улицам, когда какой-то помятый человечек предложил нам «лишние билетики». Отец совершил несколько будничных движений, достал бумажник, порылся в нем, извлек две старые трешницы, получил билеты, и мы прошли сперва в прохладный вестибюль, затем в зрительный зал, неловко пробрались к своим местам при медленно гаснущем свете, и через несколько мгновений меня постигла самая большая и верная влюбленность всей моей жизни.

Я оставался глух к музыке Россини, но каждое появление на сцене невысокого, изящного, юношески стройного, дерзкого, насмешливого и отважного человека с очаровательно звучащим именем граф Альмавива наполняло меня неизъяснимым блаженством. Он был напоен щедрой и радостной жизнью, он любил девушку и, чтобы добиться ее, вырвать из цепких лап ревнивого старика, надевал личину то странствующего певца, то монашка, то пьяного вояки и, наконец, появлялся в своем истинном великолепии. Его удивительный теплый голос проникал мне в душу и, вытесняя ее, сам становился нежной, легкой, радостной душой. Когда в зале зажегся свет, я прочел в программе: «Граф Альмавива – Лемешев».

Я знаю: любить теноров позволительно чувствительным девицам, а не будущему воину. Но что поделаешь, если будущий воин, даже став седоголовым бывшим воином, все так же любит Лемешева? Неизменная преданность ему сродни моему отношению к Есенину. Есть поэты больше, изысканнее, сложнее, современнее, но таких, как Есенин, нет и не будет. И ту мою жажду, что утоляет он, не дано утолить никому другому.

Но, как всегда в моей жизни, влюбленность, захваченность вовсе не побуждали меня приблизиться к предмету поклонения, лучше, полнее узнать его. Я не стал бегать ни на спектакли с участием Лемешева, ни к театральному подъезду, осаждаемому его почитателями. Мое первое впечатление было столь сильным и чистым, что не нуждалось в подкреплении. Слыша случайно его голос по радио или на пластинке, я всегда радовался ему, но не искал и таких встреч. Мне достаточно было думать, мечтать о нем, придумывать его на свой лад, может, вовсе не похоже на истинную суть.

Когда я начал часто ходить в оперу, произошло как бы вторичное и окончательное сроднение с артистом. Но пошел я в оперу не из-за него. Верно, просто наступила такая пора, и организму стало не хватать оперы, как в раннем детстве не хватало каких-то нужных веществ, и я, к ужасу взрослых, пожирал известку, уголь, мел.

Я помню себя направляющимся ранним весенним подвечером в компании таких же меломанов к Большому театру. Вернее, к филиалу Большого – там ставились мелодичные оперы Россини, Верди, Пуччини, Гуно, которые мы по молодости и незрелости предпочитали монументальным творениям Римского-Корсакова, Вагнера, Мейербера, преобладавшим на главной сцене. Конечно, мы не оставляли своим вниманием и Большой, ведь там шли «Евгений Онегин», «Пиковая дама», «Кармен», но предпочитали филиал, как станет ясно в дальнейшем, не только из-за репертуара.

Итак, мы идем в оперу. Я, Павлик, успевший беззаветно полюбить Лемешева, Толька Симаков, предпочитавший «легкий» голос Козловского, и парень с другого двора, Слава Зубков. Он ценил мужественные голоса: баритональный бас и просто бас, а из женских – контральто. Слава – парень странный и неожиданный. Никогда не поймешь, что у него внутри. Молчаливый, сосредоточенный в себе, он вечно погружен в какую-то непосильную, изнуряющую думу. Но выходит он из своей оцепенелости удивительно легко, без того о п о м и н а н и я, которое необходимо и менее сосредоточенному человеку, чтоб перевести себя душевно и физически в другой режим. Только что Слава находился на дне своего колодца, но вот донесся стук мяча – и он уже в самой гуще футбольной схватки. Так же мгновенно кидался он в драку. Кажется, что ему и дела нет до каких-то там дворовых или междоусобных счетов, и вдруг он тихонько вздохнет: «Ну ладно!» – и обидчик уже отсмаркивает кровавые сопли… Слава был среднего роста, плечистый, чуть кривоногий, но не уродливо, а как лучники, расстреливающие святого Себастьяна на картинах художников раннего Возрождения, – кривизна прочности и легкого, пружинистого шага.

О духовных интересах Славы до поры никто ничего не знал: он не впускал в себя посторонних и ни с кем близко не сходился. Он чем-то напоминал одиноких индейцев Фенимора Купера – все соплеменники вымерли или истреблены, а среди живущих нет родной крови.

И вот с этим загадочным и манящим человеком наша тщедушная банда объединилась на почве общего увлечения. Раз за разом сталкиваясь с ним у дверей Большого театра, мы узнали друг в друге единомышленников и стали ходить вместе. Нередко к нам присоединялся Сережа Лепковский, но мы не считали его своим, потому что он пользовался служебным пропуском, который ему устроил дед, знаменитый артист. Иногда увязывалась длинноногая Лайма, мы гнали ее прочь, и она, хныча, тащилась за нами на почтительном расстоянии или шаг в шаг, но по другой стороне улицы.

Мы шли в оперу всегда одним и тем же путем: через Кривоколенный на улицу Кирова[4], затем на Лубянскую площадь и вниз к Театральной. До Лубянской площади мы принадлежали городской обыденности и как-то не очень верили, что окажемся в нашем волшебном царстве. От угла, где ныне магазин «Детский мир», открывался провал, дно которого – Театральная площадь; там был иной воздух, иные огни, иная жизнь. И каким глубоким казался этот провал! Кружило голову, хотелось зацепиться за стены, иначе сорвешься и полетишь кувырком в бездну.

Еще не наступил вечер, и свет рано зажегшихся фонарей лишь подкрашивал изнутри матовые колпаки бледным золотом, не изливаясь в лиловатый прозрачный свет воздуха. С каждым опадающим под гору шагом замирало сердце, разговоры смолкали, мы бережно несли себя к чуду, молясь в душе, чтоб оно свершилось.

Мы шли в театр при полном параде. Наиболее выдержанно одевался Толька Симаков: синий шевиотовый[5] костюм-тройка, розовая сорочка, галстук в горошек и черные туфли на резине. Данилыч ничего не жалел для пасынка. По-настоящему же хорошо одет был Павлик. Его дядя, известный химик, привез ему из-за границы изумительный пуловер, фисташкового цвета рубашку, в тон ей галстук и серые гетры. Грубошерстные мосторговские брюки[6], тщательно отутюженные, не портили ансамбля. Пройдут годы и годы, и безмерно вытянувшийся Павлик будет щеголять все в том же штопаном-перештопаном пуловере, застиранной, потерявшей цвет рубашке, омахрившемся галстуке и неистлевающих гетрах. Знаменитый дядя то ли больше не ездил за границу, то ли охладел к племяннику. Уходя на войну, Павлик подарит галстук Тольке, а гетры – мне.

Мы со Славой Зубковым одеты на одном уровне: оба в перешитых отцовских толстовках, жестких, кусающихся брюках, брезентовой обуви и черных «бабочках». На вечерние спектакли дети до шестнадцати лет не допускались, и нам надо было за счет внешнего облика «добрать» недостающие два года. Маленький Симаков в своей тройке сходил за взрослого лилипута, высокий «заграничный» Павлик не вызывал сомнений, нам же с Зубковым оставалось надеяться на экстравагантную «бабочку», столь любезную старым академикам, метрдотелям и нищим скрипачам в Столешниковом переулке.

В полубреду пересекали мы Театральную площадь, огибали Большой театр и мимо артистического входа, возле которого толпились поклонники отечественных Орфеев, выходили к скромному подъезду филиала. И тут совершалась метаморфоза. Исчезали чинные мальчики, и вместо них в толпу, осаждающую вход, втискивалось четверо пройдох, нахальных и трусящих, равно готовых к отпору и бегству. Мы ходили в театр без билетов, как тогда говорили, «на протырку». Билеты стоили дорого, нам таких денег в семье не давали. Конечно, раза два-три в год мы попадали в оперу законным путем: в дни школьных каникул непременно устраивался поход в Большой театр по удешевленным ценам; ну и, конечно, разок можно было разорить родителей. Но разве это утоляло наш музыкальный голод? Мы ходили в оперу почти каждый день, предпочитая филиал основной сцене еще и потому, что там был не столь жесткий контроль.

Наиболее густо толпа валила за пять – семь минут до звонка. Нервозность опаздывающих зрителей сообщалась билетершам, их бдительность притуплялась. Толпа несла тебя, как вешний поток щепку, и нередко благополучно доставляла в вестибюль. Наш оперный сезон начинался весной, когда можно было ходить без пальто и не пользоваться гардеробом, где тоже спрашивали билет.

Теперь надо было дождаться третьего звонка, пулей взлететь на галерку и, не обращая внимания на стражницу облупившихся дверей, скользнуть в блаженный полумрак, уже напоенный первыми звуками увертюры. Сюда загоняли всех, кто не успел занять свои места до третьего звонка, и здешние билетерши билетов не спрашивали.

Конечно, далеко не всегда наше проникновение в театр обходилось так гладко. Глаз у билетерш был острый, наметанный. Обычно с первой попытки удавалось пройти одному Павлику, самому высокому и приметному из нас. Можно было подумать, что на нем шапка-невидимка. Толя Симаков рядом с ним – собачья будка у подножия каланчи, но его обнаруживали и гнали прочь, а длинный Павлик оказывался уже по другую сторону кордона. Он шел неторопливо, почти не таясь, с рассеянно-отвлеченным видом, будто высматривая что-то впереди. То ли на билетерш действовала его отвлеченность, нездешность, то ли завораживал заграничный вид, но, кем бы ни представлялся им Павлик – юным иностранным принцем или чудаком, – его, как правило, не трогали.

Симаков, хотя и засыпался порой, чаще преуспевал благодаря своему маленькому росту. Куда хуже, хотя и по разным причинам, обстояли дела у нас с Зубковым. Слава шел напролом. Он не примеривался, не хитрил, не выискивал путей полегче, а в своей обычной манере, будто все решено заранее и остается лишь действовать, с ходу врезался в толпу и, не обращая внимания на окрики билетерши, ломился вперед. После двух-трех неудачных заходов он обычно попадал в руки милиционера. Его благородная прямота казалась билетершам верхом бесстыдства, им мало было прогнать его прочь – хотелось проучить хорошенько наглого безбилетника. Слава пытался уйти от милиционера одним сильным, решительным рывком, но это никогда не удавалось, и, вздохнув: «Ну ладно!» – он с достоинством покорялся.

Потерпев неудачу, я в отличие от него не повторял попыток и ждал антракта. Я всегда боялся унижения, и меня отнюдь не соблазняло путешествие под стражей в театральный подвал. И Слава и Павлик относились к подобным провалам с философским спокойствием. Выслушав суровую проповедь и пообещав исправиться, они тут же шли «на протырку» в Большой театр. А Толька Симаков при виде милиционера немедленно задавал стрекача.

Грустные то были минуты ожидания антракта. Другие счастливцы вовсю наслаждались музыкой, а я с комком в горле томился возле зарешеченной афиши: герцог Мантуанский – Лемешев, Джильда – Катульская, Риголетто – Политковский, Ворса – Перегудов, Спарафучильо – Дровянников, графиня Чепрано… Боже мой, восемь раз был я на «Риголетто», но никогда не видел графини Чепрано. А ведь это ей объясняется на балу в любви легкомысленный герцог, ее обманутого мужа спрашивает горбатый шут: «Что у вас на голове, граф Чепрано?» – под дружное «ха, ха, ха!» придворных. Я никогда не видел выхода герцога и лишь по радио слышал знаменитую балладу «Та иль эта, я не разбираю…». По странному, роковому совпадению мне никогда не удавалось пройти на «Риголетто» к началу. Так же обстояло и с некоторыми другими операми: я слышал «Онегина» без признания Ленского в любви к Ольге, «Фауста» – без пролога, где Фауст стар и седобород, я не видел въезда Ивана Грозного на лошади в «Псковитянке», очень поздно сподобился услышать застольную в «Травиате» и дивную арию Виолетты «Жить свободно, жить беспечно…». А вот с «Трубадуром» мне везло, и я раз за разом слушал восхитительный «Рассказ Феррандо». И с «Флорией Тоской», будь она неладна, мне везло, хотя там в первом действии и слушать-то нечего.

Попасть в театр во время антракта ничего не стоило: люди выходили на улицу покурить, и билетершам лень было вторично проверять билеты. Все же Павлик раздобывал для меня на всякий случай надорванный билет, но то была излишняя предосторожность.

Конечно, неизмеримо сладостнее бывало находиться среди тех, кто приходил к началу спектакля, и дело не только в музыке. Ты чувствовал себя ловкачом и баловнем судьбы, мог с высоты своей удачи посочувствовать тем, кто засыпался; ты наслаждался чувством радостного братства с другими счастливцами, среди которых оказывалось немало наших исконных врагов – Девятинских. И тут происходило полное взаимное разоружение.

– Говорят, ваш Симаков укусил билетершу за руку? – вежливо обращался к нам парень по кличке Тапочка.

Мы знали, что это вранье, но ценили любезный тон.

– А вашего Гульку брали два милиционера и пожарник?

– Ну, Гулька все равно удерет, – вмешивался атаман Лялик.

– Он будет здесь! – убежденно говорил Тапочка. – Хоть к четвертому действию, но будет.

– Братцы! – спохватывался кто-то. – Программка есть?

– Спятил? Не знаешь, на кого идешь?

– Озеров, Барсова, Сливинский, Златогорова!.. – обиженно выпаливал заподозренный в невежестве меломан. – Не посмотрел только, кто за оруженосца Манрико…

– Новоженин, морда!..

Да, мы достигали такой искушенности, что знали исполнителей даже самых маленьких партий. Пусть оруженосец Манрико поет всего две фразы, полагалось знать исполнителя не только по фамилии, но и по имени-отчеству.

Светское обхождение кончалось с выходом из театра. Мы больше не общались с Девятинскими, хотя и не задевали их. Даже мимо нашего дома в Армянском они шли, не убыстряя шага, их охранял дух Манрико и Леоноры, Каварадосси и Тоски, Рудольфа и Мими…

Чем была для нас опера? Развлечением? Удовольствием? Нет, чем-то неизмеримо большим. Мы жили сурово и деловито. Шумный двор почти весь год был бессменной декорацией нашего скудного досуга. Никто из нас не видел ни моря, ни гор, ни чужих городов. Опера уводила нас в пленительный, яркий мир, исполненный любви, героизма, самопожертвования, несказанного благородства. По возвращении из театра мы не расходились по домам. Музыка владела нами, томила нас, искала выхода. Мы шли на черный двор, где вдоль задней стены дома, метрах в четырех от нее, выстроились дровяные сараи. Здесь же медленно изгнивали в штабелях доски, бревна и прочий строительный материал, предназначенный для ремонта дома, который никак не мог начаться. Мы выбирали место вокруг с нэповских времен пустующих конюшен, чтобы не тревожить жильцов первого этажа. Час был довольно поздний, хотя со двора еще доносились голоса и смех судачащих на крылечках женщин.

Мы никогда не повторяли только что прослушенной оперы. Она слишком чисто звучала в нас, чтобы посягать на нее нашими голосами. Обычно все вкусы сходились на «Риголетто». Увертюру исполняли «слухачи» – Толька и Слава. Я особенно любил эту увертюру за ее предельную краткость: несколько нарастающих раскатов, где властвуют трубы и медь, – и сразу дворцовый бал и появление герцога.

  • Та иль эта, я не разбираю,
  • Все они красотою, как звездочки, блещут.
  • Мое сердце восторгом трепещет,
  • Но не знает докучных цепей…

Это пою я. Пою с поразительным нахальством, бесстыдной выразительностью, самозабвенностью и полным отсутствием слуха. Голос у меня тоже черт-те что, какая-то простуженная, носовая фистула. Толька Симаков с его чистым, сильным дискантом и абсолютным слухом имел куда больше прав на теноровые партии, но по общему решению ему пришлось взять на себя репертуар сопрано. Контральтовые партии поет Слава Зубков, и, конечно, он же ведущий бас. Павлик тешит себя мыслью, что у него глубокий баритон. Он переживает сейчас отроческую ломку голоса и, чтобы не пускать петуха, держит голос не в груди, а в гортани – кажется, что поет удавленник. Впрочем, он не совсем лишен слуха. Зато я превосхожу всех музыкальной памятью: пусть фальшиво, приблизительно, но я могу пропеть любую оперу от начала до конца.

Поскольку Джильда появляется лишь во втором действии, Толька Симаков трудится за графиню Чепрано, а Слава изображает всех придворных подряд. Прихрамывая, входит Павлик – Риголетто… Клянусь, я и сейчас испытываю волнение, вспоминая эти спектакли у дровяных сараев. Для нас все, что там творилось, было ничуть не менее достоверно, чем на сцене. Нам мерещились дворцовые залы, улицы и кабачки Мантуи, наши плечи ласкали атлас, бархат и шелк нарядных одежд. Объясняясь в любви Джильде, я видел не конопатую физиономию Симакова, а нежный ангельский лик дочери Риголетто, – в этом смысле и оперная сцена призывала к известному насилию над собой, – мой голос звучал всей искренностью любовного томления.

  • О, полюби меня, дева прелестная!..

Я видел горб за плечами Павлика-Риголетто и холодную сталь под черным плащом Спарафучильо-Зубкова. Но когда из разбойника он превращался в огневую Маддалену, я тоже верил ему.

  • Ты, красавица млада-а-ая,
  • Я твой раб, на все гото-о-вый!
  • Можешь ты одним своим лишь словом
  • Боль души моей увра-а-ачевать!..

И Маддалена, набивая себе цену, отвечала чарующим голосом:

  • Вижу, сударь, без сомнения,
  • Вы смеетесь надо мной!..

А несчастная, обманутая, брошенная Джильда тосковала:

  • То же мне твердил, неверный!..

И что-то невнятное хрипел баритоном Риголетто…

Мы не огорчались отсутствием аудитории: у нас не могло быть более благодарных слушателей, нежели мы сами. И все же на самом дне души теплилась надежда, что, пусть ослабленные расстоянием и оттого немало утратившие в своей первозданной прелести, голоса наши достигают чужого слуха, а высокие окна над дверями конюшен пусты лишь потому, что деликатные и благодарные слушатели боятся спугнуть очарование.

Но как-то раз один невольный слушатель нарушил короткое безмолвие, отметившее, по обыкновению, финал знаменитого квартета. Он высунулся из окна третьего этажа, в майке-сетке, с голыми, жирными и волосатыми плечами – один из самых презренных людей дома, зубной техник, деляга Коньков, по кличке Золотишник, – и загремел:

– Будете вы тут орать, мать вашу?! Хотите, чтоб милицию вызвал? – Что-то блеснуло в воздухе, и нас обрызгало холодной водой.

Оперный ансамбль мгновенно распался. Тольку Симакова как ветром сдуло. То была его обычная повадка – при первых признаках опасности дать деру под надежное крыло Данилыча. Я кинулся прочь с тем ликующим чувством, какое во мне всегда вызывал бег. Я здорово бегал и получал почти равное удовольствие от погони и от спасительного бегства. Я наслаждался и тем, что от меня не уйти, и тем, что меня не догнать. Но сейчас, сразу поняв, что прямой опасности нет, я спетлил бег и вернулся назад. Павлик и вовсе не убегал, он лишь ступил в тень, отбрасываемую сараями, и прижался к водосточной трубе. А Слава Зубков соскочил с бревен и вышел на лунный свет, под самые окна.

– Я тебя знаю, обормот! – Коньков далеко высунулся наружу, разглядывая Славу. – Ты у меня наплачешься, стервец!

– Бросьте, – спокойно и ясно прозвучал Славкин голос. – Зачем шуметь? Мы же никому не мешаем. Разве плохо, когда люди поют?

– Ах, ты!.. – Зубной техник грязно и долго выругался.

– Ну ладно… – вздохнул Славка и вдруг взорвался: – Молчать!.. Золотишник!.. Спекулянт!.. Это ты у меня наплачешься, жулябия, сволочь!..

– Ты что… сдурел? – забормотал Золотишник. – Чего орешь?

– Замри, гнида! – Слава нагнулся, резко выпрямился, и обломок кирпича раскололся о стену под самым окном Конькова.

Зубной техник отскочил в глубь комнаты, затем показались две голые руки и с натугой притворили створки окна. То была явная капитуляция.

– Если нас турнут, – задумчиво сказал Слава, – нам хана.

– Здорово ты его!.. – сказал я. – Вот только кирпичом… надо ли?

– Надо, – убежденно сказал Слава; он отвечал мне, но смотрел на Павлика, видимо больше считаясь с его моральной оценкой. – Иначе нам не петь. Конькова только страхом можно взять. Теперь он знает: пощады не жди.

– Правильно, – сказал Павлик. – Голова у тебя сработала.

– И руки, – добавил я.

– Подумаешь! – отмахнулся Слава. – Повторим квартет?..

– Джильды нету…

– А, черт!.. Рванем хор из «Трубадура»?

– Это когда куют мечи?

– Ага!

В опере нет более шумной сцены: сподвижники Манрико, готовясь к бою, куют мечи, тяжелые молоты с громом рушатся на металл, рассыпая слепящую искру, и под этот оглушительный аккомпанемент мощно и победно звучит хор:

  • Нам враг не страшен,
  • Нам враг не страшен,
  • Нам враг не стра-а-шен!..

Золотишник не показался. Мы отстояли свою оперу между конюшней и дровяным сараем…

Мы продолжали ходить в Большой и филиал и в последующие годы, но пение на задах дома вскоре прекратилось. Мы становились взрослыми и начинали стыдиться непосредственности поступков.

Нужна настоящая, чуть усталая взрослость, чтобы снова не бояться быть смешным. Сейчас я с удовольствием попел бы у дровяных сараев, хотя годы не прибавили мне слуха, да не с кем. Двое из нашего квартета не вернулись с войны. По странному совпадению оба погибли в огне: Толя – в печи Освенцима, Павлик – в подожженном гитлеровскими солдатами здании сельсовета…

О Славе Зубкове я ничего не слышал до того самого дня, когда встретился с ним на дворовом сборище в честь двадцатипятилетия со Дня Победы. В отрочестве нас сблизило увлечение оперой, хотя поклонялись мы разным кумирам, затем пути наши решительно разошлись. Слава страстно увлекался математикой и постоянно решал головоломные задачи, исписывая мелом или куском извести тротуары и стены во дворе. Оказалось, что и прежде непонятная нам Славина погруженность в себя объяснялась тем, что в мозгу у него непрестанно роились цифры и формулы, вступая в сложнейшие и запутаннейшие взаимоотношения и требуя его вмешательства. Он искал от них спасения в спорте, в музыке, но они не давали ему разгуляться, вновь подчиняя себе.

Я же терпеть не мог математику, и мы раззнакомились настолько, что даже перестали здороваться. Слава вышел победителем первой математической олимпиады московских школьников, и все были уверены, что он станет вторым Эваристом Галуа, которого напоминал гением, молодостью и решительным характером. К общему удивлению, он пошел в технический вуз, связав себя с прикладной математикой. С тех пор я потерял его из виду…

Обнаружив Славу среди ветеранов двора, я испытал к нему большее влечение, нежели к другим друзьям детства. Быть может, за ним потянулись Павлик и Толька, которых я нес в себе, как вечную боль.

Славин облик удивил и огорчил меня. Мы все с годами стали крупнее, да и выше ростом, ведь люди растут и после совершеннолетия, а он усох, укоротился – какой-то старый мальчик, чуть надломленный в пояснице, худой, с вылущенным лицом. Единственный из всех он пришел в военной форме. Китель сидел на нем мешковато, фуражку он держал под мышкой – был очень жаркий день, – и его короткие серые волосы казались не поседевшими, а увядшими. Типичный отставник, приплывший в тихую гавань «без славы и без злата», определил я его для себя. Правда, такое впечатление он производил лишь издали. Когда нам удалось сойтись, Славин образ усложнился. На его погонах были крупные генеральские звезды. Инженер в генеральском звании – это вовсе не капитан Копейкин, каким он мне привиделся. И весь его облик читался теперь иначе. Он мог позволить себе донашивать старую форму, потому что внешний вид не играл для него никакой роли. Он приехал прямо с работы, это чувствовалось по утомленному дыханию, теням под глазами, седоватой щетине, проступившей на худых щеках и подбородке, пятнышкам чернил на бледных пальцах. Его «непарадность» можно было в равной мере счесть и трогательным доверием к старым друзьям, и чуть барственной небрежностью человека, привыкшего к тому, что он не подлежит обсуждению.

Я спросил его, помнит ли он о нашем былом увлечении.

– Да, конечно, – ответил он с той мгновенностью и точностью отзыва, что отличало его в детстве, но без всякого тепла.

– А в оперу ходишь?

– Нет! – Он улыбнулся. Усохшее лицо его пошло морщинами. Улыбка сразу погасла, но кожа долго не могла разгладиться. – Давным-давно перестал. Не на кого молиться.

– Разве нет хороших певцов?

– Хорошие есть, богов нет.

– Какое же твое хобби?

– Детективные романы на английском языке. Я подсчитал: каждый автор располагает от тысячи до полутора тысяч слов – как раз по мне.

– А не скучно?

– Ничуть. К тому же полезно. Мне английский нужен. Литературная макулатура помогает поддерживать форму.

– А по-русски ты совсем не читаешь?

– Ты, видимо, хочешь спросить, читал ли я тебя? Нет. Но я не читал и других современных писателей, если они существуют. Не хватает времени. – Вдруг он резко обернулся, и чуть отмякшее лицо его жестко подобралось. – Какой вздор! – громко сказал он своим тоже словно похудевшим, с неприятными, стеклянными нотками голосом, заменившим прежний юношеский басок. – Какой пошлый вздор ты несешь!

Это относилось к Любке Кандеевой, и я сразу вспомнил то, что безотчетно воспринимал слухом во время нашего разговора с Зубковым. В скверике посреди двора, как и тридцать лет назад, играли дети, и Любка Кандеева выразила надежду, что этих детей помилует война и все другие невзгоды, столь щедро выпавшие на долю нам. Мы только что отправили письма родителям погибших ребят: Павлика, Тольки, Арсенова, Бориса Соломатина, видимо, это и подтолкнуло Любку высказаться.

– Когда люди избавятся от всякой опасности… когда им не нужно будет выбирать, они перестанут быть людьми, – закончил Зубков.

Возникла неловкость: сентиментальная и непритязательная фраза Любки не требовала такой серьезной отповеди. Сама Любка даже не поняла, за что он на нее накинулся.

– Да разве я что говорю? – захлопала она глазами, а когда Зубков отвернулся, добавила с сердитой обидой: – Подумаешь, уж и сказать ничего нельзя!..

На долю Любки выпала довольно обычная и совсем невеселая женская судьба. Первого мужа она потеряла во время войны, работала на фабрике, растила ребенка, потом вторично вышла замуж – за пьяницу, обманывая себя надеждой, что в семье он перестанет пить, родила двойню и тащила тяжкий семейный воз, не жалуясь и не претендуя на сочувствие. Почему же никто из нас не заступился за Любку, почему Славина выходка осталась без ответа? Мне кажется, мы смутно почувствовали, что он говорит о чем-то таком важном для себя, чего сейчас лучше и не касаться.

После своей вспышки Слава как-то выпал из общения. К нему обращались – он отвечал коротко и ясно, так коротко и ясно, что продолжать беседу уже не хотелось. Сам разговоров не заводил, лишь приглядывался – серьезно и внимательно – к окружающим. Он фотографировался вместе со всеми в дворовом скверике, у винных подвалов, в «саду» старухи Высоцкой и в других памятных местах, быстро занимая место в заднем ряду. Вряд ли он только отбывал повинность дружбы – зачем это ему? – но и никакого растворения в ожившем прошлом у него не получилось. Да он и не стремился к этому.

Стихийно возникло предложение пойти в ресторан «Урал», что за Покровскими воротами. В нашей округе нет других увеселительных заведений, кроме этого мрачноватого и шумного караван-сарая, а мы хотели соблюсти верность родным местам. Никто не возражал: «Урал» так «Урал», лишь бы вместе. Когда уже совсем собрались, Слава надел фуражку, одернул китель и стал прощаться.

– Не по-товарищески, Слава!

– Брось ломаться!

– Одного вечера не можешь друзьям уделить!..

Он терпеливо выслушал наши упреки и уговоры.

– Ну ладно, – сказал он. – В ресторане надо пить, а я пас!

– Постой, – остановил его Сережа Лепковский. – Мы ведь решили каждый год собираться в этот день…

– Без меня, – не дал ему договорить Слава, улыбнулся одними глазами, медленно поднес руку к околышу фуражки и сразу пошел прочь.

Оттого что он хотел держаться прямо, а ему это плохо удавалось, он казался каким-то деревянным и вместе с тем непрочным.

– Во зазнался! – мстительно бросила Любка Кандеева. – Подумаешь, генерал!..

– Ты дура, Любка, – сказала Лайма, – круглая дура!

– Правда твоя! – слезливо-радостно подхватила та. – Всегда я в дурах у тебя ходила, где же мне теперь поумнеть!..

Они всю жизнь прожили на одной лестничной площадке, дверь в дверь, в вечных обидах и ссорах, но обе знали, что быть им рядом до последнего часа. Любка давала сейчас маленькое несерьезное представление на тему «Лайма – зверь».

– Заткнись! – прикрикнула Лайма. – Ты что же, не понимаешь, что Славки уже нет?!

– Господи! – сказала Любка Кандеева. – Это его в своей лаборатории угораздило?..

И тут я понял, что знаю об этом почти с начала встречи. Его несчастье не было случайностью, вот почему он говорил о выборе… Совсем не трудно представить себе, как все произошло. «Ну ладно…» – вздохнул Слава и сделал тот шаг, что не даст нам больше увидеться с ним. «Надо, – сказал он когда-то под окнами Золотишника, – иначе нам не петь…»

Ливень

Ну вот, третьего дня свершилось: мы переехали. Я уже не парень с Армянского, не парень со Сверчкова и не парень с Телеграфного. Надо же, существовать еще недавно, подобно Господу Богу, в трех лицах – и стать никем! Я не могу считаться парнем с Кропоткинской, меня тут никто не знает да и вряд ли будет знать: сроднение с улицей начинается через двор, а мне уже поздно начинать дворовую жизнь на новом месте. Я, можно сказать, вышел из того возраста, не за горами институт, лучше уж буду, как прежде, числиться по ведомству своих родных переулков. Тем более что я остаюсь доучиваться в старой чистопрудной школе.

До последней минуты я не верил, что мы в самом деле переедем. Отец торжествующе потрясал сперва смотровым ордером, потом въездным, безмерно гордясь своей ловкостью, хотя, по мнению матери, квартиренку на Кропоткинской ему дали лишь потому, что все другие от нее отказались, а я все не верил. Квартира и впрямь оказалась не ахти какой завидной: на первом этаже, крошечная, странной планировки. Кухня не вмещает даже одного человека – зад остается в коридоре, дверь ванной комнаты выходит в столовую, где будет и спальня родителей. Чулан для домработницы возведен в ранг отцова кабинета, но ему дозволено пользоваться комнатушкой Верони, когда заходят сослуживцы или товарищи по далеким стройкам. Совершенно отдельная, без всяких совмещений комната в десять квадратных метров отведена мне, потому что я уже «взрослый человек». Отец с матерью и Вероня перешагнули тот порог взрослости, когда необходима отдельная комната. Конечно, я догадываюсь, почему оказался в привилегированном положении. Предполагается, что ко мне в гости будут приходить девушки. Гости мужского пола охотно довольствовались общей комнатой.

По правде сказать, я вовсе не стремился принимать у себя подруг. Да у меня их и не было. Мои невинные романы носили сезонный характер, я жил по мудрейшему правилу Беранже: «Прощай вино в начале мая, а в сентябре прощай любовь». Вином я не злоупотреблял и в студеную пору, а вот девушки летом неизменно возникали: Афродитами из пены морской на Черноморском побережье, нимфами – из подмосковных дубрав. С окончанием каникул наступала пора учения, книг, театров, музеев, серьезной мужской дружбы с Павликом, и я от души желал летним спутницам вернуться в пучину вод или в сень дубрав.

Я не верил в отъезд и не хотел отъезда, не хотел отдельной комнаты, где смогу принимать девушек. Меня устраивала наша огромная общая квартира с неизмеримо выросшим за долгие годы населением. Я так сжился с каждым ее углом, с длиннющим коленчатым коридором, громадной чадной, громкокипящей кухней, дровяной, жаркой ванной и глядевшей оконцем на голубятни уборной! Я любил белый фаянсовый умывальник в нашей комнате с красивыми старинными кранами, изображающими отверстые пасти морских чудовищ; любил наши окна, где по утрам сверкали золотые кресты Николы в Столпах, а в положенный час зажигался молодой месяц; наши пыльные чугунные батареи, стены с выгоревшими обоями; любил свой письменный стол, изрезанный перочинным ножом и лобзиком, – мой особый мир, незримо, но и нерушимо выделенный из общего пространства комнаты; любил музыку квартиры – тот слабый, затухающий лишь по ночам чудесный гудливый шорох, что слышен в морской раковине, если приложить ее к уху; этот шорох служил фоном для остальных звуков: бури кухонных баталий, треньканья дверного колокольчика, песен, пляски, смеха и ярости пиров, балалаечных переборов, залетавших в коридор от Симаковых, и радиовсплесков – от Зубцовых. Я любил не только свою квартиру, но и весь наш большой дом и его дворовые угодья – Царскосельский сад нашего детства и отрочества.

Пусть этот мир сильно изменился за последние годы: иные церкви стали ниже на кресты, а дома выше на этажи, и много-много школ понастроено в старых, запущенных садах, и все больше громадных зданий из нового материала – железобетона, и другие в переулках фонари, вывески, тротуары – я и сам менялся вровень с окружающим и не испытывал отчуждения к новизне.

И если за эти годы я отстранился от дворовой жизни, я все равно оставался частью ее, восполняя месяцы отчуждения одним прикосновением на бегу. А за воротами сплетались переулки, знакомые каждым углом, изгибом, каждой тумбой, фонарем, деревом, выщербинкой асфальта. Я знал здесь в лицо всех своих сверстников, всех дворников, калек, чистильщиков сапог, бывших богачей, потомков разных усопших знаменитостей. Я мог обнаружить тайное напряжение жизни там, где постороннему виделись лишь пустота и скука. Я никогда уже не открою для себя так никакой действительности потому, что подлинной глубиной обладает лишь мир, родившийся вместе с тобой.

Я продолжал не верить в отъезд, даже когда пришел грузовик и мы – отец, Павлик, Вероня, дворник Валид, шофер и я – снесли вниз и погрузили нашу мебель, обнаружившую склонность к саморазрушению, едва ее отторгли от родимых стен. В большой опустевшей комнате остались лишь квадраты и прямоугольники невыгоревших обоев на месте, где стояли шкафы, кровати, комод и драное вольтеровское кресло. Отпечатки казались чуть смазанными в одну сторону, куда ложились тени вещей.

Толька Симаков не принимал участия в проводах. Он подошел ко мне, когда в квартиру с вульгарно зловещим шумом цареубийц, черпающих бодрость в собственной бесцеремонности, ввалились шофер с дворником рушить наш бедный уют.

– Уезжаешь, да?.. Уезжаешь? – сказал Симаков, всхлипнул, больно ткнул меня кулаком в ребра и убежал в свою комнату.

Он не показался, даже когда все находившиеся в квартире жильцы приняли участие в поимке Джека. Старый, умный, знающий жизнь пес сразу смекнул, что мы уезжаем насовсем, и не захотел следовать за нами. Джек едва ли не больше моего был привязан к дому и двору. Я взял его, когда учился в первом классе, полуторамесячным щенком с розовым брюшком, короткой мягкой белой шерсткой, малиновым зевом, обещавшим ангельскую доброту, и черными щечками, намекавшими на родство с фокстерьером. Но вырос Джек на редкость уродливым, шелудивым, злым и беспородным. Вернее, слишком много пород участвовало в создании такого шедевра, как Джек. Такса уделила ему свои короткие кривые лапы, фокс – темный румянец на удлиненной морде, лайка – хвост винтом, бульдог – прикус и мертвую хватку. Джек в зрелом возрасте совмещал в себе качества крысолова – до него наша квартира кишела громадными рыжими крысами-пасюками; сторожа – он начинал лаять задолго до того, как тренькал колокольчик на кухне; ищейки – «Джек, ищи!» – и он находил мамины ночные туфли, отцовы очки, мои карандаши, ластики, пуговицы; охотника – он гениально шел по следу, отыскивая меня при надобности в школе, на Чистопрудном катке или футбольном поле в Сыромятниках. К тому же он был первым кавалером двора и окрестностей: ни один чемпион породы не произвел столь многочисленного потомства, как Джек, – его корявые черты проглядывали в молодых терьерах, спаниелях, боксерах и других аристократах, чью голубую кровь он подсвежил ядреной плебейской струей.

Малыш Джек достался мне за тридцать копеек, я купил его с рук возле школы у какого-то мальчишки. Митя Гребенников уговорил меня взять его в совладельцы, обещая вернуть пятиалтынный[7], как только будет при деньгах. Джек должен был жить неделю у меня, неделю у Мити. Но еще до конца первой недели Митя сказал, что уступает мне свою половину щенка, поскольку ему вот-вот должны купить шведку. Родители считают, что шведка и щенок – слишком много для одного мальчика. Этой проклятой шведкой он преследовал меня все детство. Стоило мне хоть чуточку взыграть, поверить, что жизнь прекрасна, как тут же оказывалось, что не сегодня завтра Митя становится обладателем шведки, и мою независтливую душу пронзало непривычное, тревожное и острое чувство, весьма сродни самой черной зависти. При этом у меня не было отчетливого образа шведки, Митя говорил, что это вроде пони, но еще лучше.

Итак, Мите – шведка, а мне остался белый комочек, ласковый, радостный, трепещущий нежной жизнью. Я проглядел ту пору, когда у него испортился характер и милый щенок превратился в злобного пса. Со мной он сохранял свою приветливость и нежность, но для чужих стал божьим наказанием. Он сызмальства отличался крайней самостоятельностью и шатался где придется, порой исчезая на два-три дня. Возвращался покусанный, в запекшейся крови, с разорванными ушами. Видимо, в этих странствиях и выработался его жестокий, решительный характер.

К старости он опаршивел, на спине у него не заживали лысые болячки. И все-таки Джека уважали. Как-то он хватил за ногу мамину приятельницу, балерину Оленину, и та целый месяц не могла танцевать, прокусил щегольские хромовые сапоги старому чекисту, приятелю Данилыча по Гражданской войне, тяпнул водопроводчика, терроризировал гостей Зубцовых и цветочницы Кати, но, когда после нападения на водопроводчика нам было предложено избавиться от Джека, вся квартира поднялась на его защиту. И даже молчаливый, необщительный Данилыч, рванув ворот рубашки, сказал, что грудью пойдет за Джека! Нас обязали купить Джеку намордник, тем дело и кончилось. К сожалению, по размерам Джека в продаже имелись лишь слабенькие намордники, вроде кольцевой захлестки на пасть, не мешавшие ему отменно кусаться. Пришлось купить большой, глухой намордник для овчарки – корзинного типа. В этом наморднике, невероятно удлинявшем его рыло, Джек выглядел настоящим крокодилом. Жизнь его стала вовсе не сладкой. Он потерял возможность не только нападать, но и обороняться. И все же не оставил ни своей лихой бродячей жизни, ни кавалерских наклонностей. Ох, и грызли же его окрестные кобели, прямо в клочья рвали! Но Джек всей своей собачьей душой оставался предан Армянскому – жестокой, но милой родине.

Сейчас я сидел в пустой кабине грузовика (шофер куда-то отлучился), а заарканенный Джек, грузный, старый, с изморщиненным загривком, беспокойно ерзал у меня на коленях, высунув морду в открытое окошко.

Мать с отцом и Вероня уже отправились налегке к новым берегам. Метро от Кировских Ворот[8] привезет их прямо к дому. В кузове грузовика на вещах сидит Павлик. Он почти спокоен, мы обговорили наше будущее: после школы будем по-прежнему встречаться каждый вечер или у него, или у меня. Я тоже почти спокоен, во всяком случае внешне, куда спокойнее Джека.

Подходит Любка Кандеева. Я впервые замечаю, как она вытянулась. Любка очень долго в нарушение всех законов природы отказывалась расти и взрослеть. Сейчас она наверстывала упущенное.

– Жекуля, Жекуля! – пристает она к Джеку. – Увозят тебя, увозят, бедного!.. А ты оставайся, Жек, слышишь?

Джек слышит и, судя по тому, как благодарно лижет худые Любкины руки, охотно последовал бы ее совету.

С этюдником на спине подходит Сережа Лепковский. Он свистит, и Джек, вскинув порванное ухо, поворачивает к нему морду в тщетной надежде, что явился избавитель.

– Здравствуй и прощай, крысолов! – смеется Сережа. – Жаль, что я не портретист, стоило б написать твою чудную рожу!..

Двор живет обычной жизнью. Гремят телеги, грохочут бочки, всхрапывают битюги[9], переругиваются грузчики с возчиками. Валид, успевший потратить непредвиденный заработок, с многими лишними движениями отдирает ручкой метлы навоз, присохший к асфальту. Играют дети, среди них немало младших братьев и сестер моих друзей-соратников. Резко, остро пахнет прокисшим вином и глухо – листвой.

Подходит Мордан, хочет погладить Джека, но вдруг вспоминает о дурацкой дразнилке, которой годы преследует меня.

– Большой, а без гармошки! – говорит он и сразу делает рывок прочь.

Его фраза раздражает и занимает меня свой бессмысленностью: во дворе полно больших ребят, и ни у кого нет гармошки. В деревне такое поддразнивание еще имело бы смысл, но в городе!.. И все-таки жалко, что я никогда больше не услышу: «большой, а без гармошки».

Появляется Арсенов с черными толстыми перчатками в устало повисшей руке. Оглядывает удивленно грузовик, вещи в кузове, Павлика на вещах, нас с Джеком.

– А силен твой кабысдох! – восхищенно говорит Арсенов, улыбаясь половинкой разбитого лица. – Давеча его кобели в лоскутья рвали, а он, бедный, и ответить не может. Но молодец, держался, не дал себя нокаутировать!.. – И Арсенов, волоча ноги, плетется дальше.

Выросла, будто из-под земли, Лайма, откинула загорелой рукой пепельные волосы с лица.

– Джечка, ты чего же нас бросаешь? И не стыдно тебе, не стыдно? – Она целует его.

Джек, повизгивая от любви и горя, лижет ей щеки, губы, нос.

– Смотри, глисты будут! – вмешивается неизвестно откуда взявшийся Вовка Ковбой.

Он сидит на пустой бочке с таким видом, будто все время здесь был.

– Не уехал еще? – слышится голос Ивана. – Ну, бывай!.. – Он крепко встряхивает мне руку. – Ты, в общем… привыкнешь, понимаешь?! Хорошие ребята везде есть. А нас не забывай…

Тут я понял, что и все остальные, хотя и заговаривали с Джеком, на самом деле прощались со мной. Лишь Иван сделал это в открытую.

– Эй, путешественник! – крикнул Ковбой со своей бочки. – Мы завтра в парк культуры идем, присоединяйся!

Вот что значит атаман! Может, они правда собирались в парк, но, скорее всего, Вовка нарочно придумал этот поход. Его слова разом вернули мне утраченное мужество. Ничего не кончилось, не оборвалось, завтра я опять буду с ними, жизнь продолжается.

– Спасибо, Ковбой, – говорю я. – Где и когда мне быть?

– У центрального входа, в одиннадцать.

Джек вдруг так рванулся из моих рук, что я его едва удержал. Дверца кабины распахнулась, и шофер рывком взлетел на сиденье. Джек загодя почувствовал его запах и сделал последнюю отчаянную попытку к бегству.

Грузовик вздрогнул, хрустнули вещи в кузове, и мы тронулись. Джек завыл…

На другой день точно в назначенное время я подходил к центральному входу в парк. Я увидел их издали, с Крымского моста, хотя вокруг роилась толпа и найти их было совсем не просто. В этот по-июльски жаркий и паркий майский день все надели летнее: мужчины – белые рубашки, женщины – светлые кофточки. Наши ничем не выделялись, но мазок, обозначавший их на картине праздничной сутолоки, ударил мне в глаза лишь мной одним ощутимой яркостью.

Они приехали раньше, чтобы я не ждал в одиночестве, и трогательная их предусмотрительность заставила меня больно ощутить свою отдельность. Мне казалось, отдельность эта метит меня зримым крестом, как на дверях гугенотов. Мне хотелось скорее стереть крест, и я сам не заметил, как перешел с шага на бег.

Лучшие люди двора собрались здесь: Вовка Ковбой, Лайма, Иван, Любка Кандеева, Сережа Лепковский, Борька Соломатин, ну и, конечно, Павлик. Не хватало лишь Славы Зубкова, но он давно отбился от стаи, да Тольки Симакова, не простившего мне предательского отъезда.

Пожимая ребятам руки, я прямо-таки онемел от удивления, когда подчеркнуто стройная зеленоглазая девушка в белой шелковой кофточке, открывавшей высокую, стройную шею и руки до плеч, сказала грудным, наполненным голосом:

– Ну, а со мной ты не хочешь здороваться?

Но я уже протягивал ей руку, угадав в этом прекрасном существе тусклую, как осенние сумерки, девчонку из соседнего подъезда, Валю Зеленцову, с вечно больным завязанным горлом. Конечно, я сильно оторвался от двора, но все-таки видел, как мужают ребята, меняются, хорошеют девчонки, но то, что произошло с Валей, можно было сравнить лишь с чудом Лайминого превращения. Но и Лайма не изменилась так вот, сразу. Я никогда не дружил с Валей, да и как было дружить с ней, когда она болела одиннадцать месяцев в году, а в последнее время мы и вовсе не встречались. Впрочем, кто знает, может, встречались, только я ее не узнавал.

– Что с тобой случилось? – спросил я.

– Вырезала гланды, – прозвучал невозмутимый ответ.

Ее спокойный, уверенный голос подсказал мне, что Валя давно уже существует в своем нынешнем образе и все мои удивленные восторги прозвучат не слишком уместно.

Мы потолкались у кассы, затем, несомые толпой и никому не предъявив билетов, оказались на территории парка. То было первое солнечное воскресенье, и парк распирало толпой, как трамвай в часы пик. Здесь и в более спокойное время трудно подступиться к аттракционам, ну а в таком ходынском многолюдстве[10] и думать нечего. От каждой тележки с газированной водой вился длиннющий хвост; у чертова колеса и парашютной вышки каменно застыли угрюмые очереди; а в эстрадном театре и павильоне мотогонок по вертикальной стене билеты были распроданы на весь день вперед; в чудовищной тесноте, жаре и поту на танцевальной площадке пары склеились, как восточные сладости на лотке. Не пробиться было ни в комнату смеха, ни к силомеру-молоту, ни к «умственным играм». И мы просто слонялись, подвластные силовому полю толпы, куда толкнут, туда и идем. И все же не было в моей жизни прогулки лучше! Я восхищался своими товарищами, такими красивыми, рослыми, подтянутыми и вместе с тем по-спортивному раскованными, свободными. И Валя Зеленцова и Лайма могли дать фору знаменитой «Девушке с веслом», парковой богине грации. А перед Вовкой Ковбоем и Иваном гипсовый «Дискобол» казался годным разве лишь к нестроевой…

Мне было счастливо чувствовать их рядом с собой и печально, что это все-таки лишь краткая остановка на пути к разъединению. Конечно, они останутся со мной и я с ними, но это будет уже не то: начнется другая жизнь, быть может, не менее захватывающая, но другая…

Впрочем, пока еще длилась эта жизнь. Вовка схлестнулся с атлетическим красавцем блондином, на котором повисли тоже блондинистые, но не от природы, густо намалеванные девицы. Над павильоном «Пиво-воды» неуместно в блистании солнечного дня загорелась блеклая электрическая реклама «Пейте натуральные соки» и, просуществовав несколько мгновений, погасла, будто поняв свою неуместность.

– Пейте желудочный сок! – громко сказал красавец блондин.

Его крашеные дамы так и покатились со смеху.

– Молодой человек изволит острить? – язвительно сказал Вовка, задетый самоуверенным тоном красавца и неумеренным восторгом девиц.

Тот с веселым вызовом обернулся к Вовке.

– Ну, для вас-то я не так уж молод!

Девицы опять покатились.

– Для меня вы всегда останетесь молодым! – Ковбой явно не в форме, ответ так себе, но теперь разражается дьявольским хохотом наш клан.

– Захотели сильных ощущений? – Блондин стряхивает с рук девиц и оценивающе, но и без всякой робости оглядывает Вовкины бицепсы.

Вовка присматривается к нему. Но драки не получилось: их разделила толпа.

– А вот в Одессе я видел оригинальную рекламу, – говорит Сережа Лепковский, чтобы развеять кровожадный туман. – «Если хочешь сил моральных и физических сберечь, пейте соков натуральных, развивает грудь и плеч».

Ребята смеются, а я думаю о том, что Вовка как-никак задрал взрослого человека, и взрослый, здоровенный парень не счел ниже своего достоинства связаться с Вовкой. Мы уже не дети, черт возьми, мы можем тягаться со взрослыми, к нам в гости может запросто прийти подруга. Дорогу, дорогу «армянским» ребятам!..

Мой беззвучный клич пропадает втуне, никто не собирается уступать нам дорогу. Впрочем, ничего бы не изменилось, даже если б я заорал во всю глотку. А вскоре равнодушная и неумолимая толпа разъединяет нас, расклевывает, как стая мальков хлебную корку. Вот уже пропали в людском водовороте Лайма, Иван и Вовка, затем открошились Любка Кандеева и Борька Соломатин. Еще какое-то время мелькал рядом Сережа Лепковский, но вскоре и его унесло. Мы остались втроем: Валя, Павлик и я.

Надо было очень крепко держаться друг за друга, чтобы не потеряться, и, видимо, Павлику это не удалось – мы оказались вдвоем с Валей. В другое время я непременно стал бы искать и нашел Павлика, но сейчас я даже радовался, что он исчез. С каждой минутой во мне росла взволнованная уверенность, что Валя и есть та девушка, которая придет в мою новую, отдельную комнату.

Откуда могло возникнуть подобное чувство в этой давильне, в лавине, увлекающей тебя невесть куда, не давая оглянуться, перевести дыхание, понять, где ты и что с тобой? Но то потерянный, то зовущий на помощь взгляд, радостная улыбка, опережающая короткое сближение, рука, ищущая твою руку, нежная слежка друг за другом, когда, казалось, уследить нет никакой возможности, и то, что после безнадежных разъединений, уже потеряв почти всех друзей, мы вновь неизменно оказывались вместе, – разве этого мало?

И вот, оставшись вдвоем, мы сплели пальцы, теперь нас не растащить, не разорвать, разве что с мясом, ибо мы стали как одна плоть.

Что-то случилось с толпой. Она вся повернулась, будто на оси, в сторону центрального выхода, утеряла свою монолитность, пошла щелями, трещинами, разломами и, обретя эти пустоты внутри себя, стала уже не толпой, а множеством испуганных людей. От Крымского моста, закрыв полнеба, надвигалась в проблесках молний, в глухом, рокочущем громе громадная иссиня-черная туча. Ее графитный плотный передний край, скрадывая синь неба, приближался к солнцу, недавно миновавшему зенит, а в глубине своей туча была белесой, слабой, верно, выкрошивалась оттуда градом. Ну и туча! Царь-туча, посланная в наказание городу, поспешившему распоясаться на летний лад. Гром, угрюмо ворчавший в ней, казался непричастным к блистанию молний, значит, гроза еще далеко и остается надежда на спасение.

Мы с Валей переглянулись и сперва с прохладцей, затем подхваченные общей веселой паникой, во весь дух устремились к выходу. После, не теряя скорости, мы мчались к мосту, на серебряных ребрах которого вспыхивали автогенной сваркой молнии.

Мы были на мосту, когда гроза, покончив с пустыми угрозами, во весь голос заявила о серьезности своих намерений. Длинная отвесная молния упала на город, далеко, за Остоженкой, – странен был ее отблеск в фольге застывшей реки, – и тут же, без проволочки, грянул такой громище, что виски заломило. И, не дав оправиться от потрясения, другая молния пересчитала подвесы моста, и гром прозвучал в самом металле.

Мы не обогнали грозу. Уже в виду станции метро с голым, обобранным окрестом – исчезли все газировщицы, мороженщицы, цветочницы и папиросницы – нас затопил огромный ливень. Он возвестил о себе дробью тяжелых, полновесных ударов, будто не дождевые капли окропили крыши, стены, листву деревьев, асфальт, а ртутные виноградины – пригоршнями из могучей длани. И сразу рухнул поток. Дождь бил в полуоткрытый от усталости рот, словно струя вина из бурдюка. Одежда приклеилась к телу, волосы облепили лоб, виски, щеки, в туфлях смачно, жирно зачавкало. Не к чему стало торопиться. Мы, как водяные, уже и не мыслили себе иного состояния, кроме такого вот, вдрызг измокшего. И мы пошли неспешным, прогулочным шагом. Нас все время обгоняли люди, и к метро мы подошли почти в одиночестве.

Очутившись в прохладно-мраморной суши вестибюля, мы глянули друг на друга и рассмеялись. Ничего не скажешь, хороши! Пока я бегал за билетами, Валя успела отжать волосы и даже закрепить их наподобие прически. Стряхнув с одежды влагу и утеревшись кое-как носовыми платками, мы побежали к поезду.

Но в вагоне мы почему-то опять потекли, и сухие пассажиры поспешно раздались, окружив нас почтительной пустотой. Нам было радостно и весело, словно случилось что-то необыкновенно хорошее и долгожданное. Да так оно и есть: если бы не ливень, нам пришлось бы проделать бессчетные километры навстречу друг другу. А ливень свел нас и повенчал без сватовства и сговора…

Когда мы вышли на Кировской[11], ливень утих, и сейчас сеялся мелкий грибной дождик, подсвеченный солнцем из-за тучи, отваливающейся к Сретенскому бульвару. Но улицы были странно пустынны: люди не верили, что чудовищная гроза отбомбилась и не пойдет на новый заход. А может, это и правда лишь временное затишье? Со стороны Покровских ворот наползала свинцовая пелена, обещающая уже не ливень, а нудный, затяжной дождь. Мы побежали бульваром к Телеграфному переулку. Подножия деревьев были обметаны тающими градинами, ожерелье из градин тянулись по закраинам газонов, и трава выбелилась градом. Мы уже приближались к дому, когда солнце скрылось и припустил дождь, колючий и холодный.

Мы долго стояли в Валином подъезде, она чуть в глубине, невидная с улицы, а я на самом пороге, упершись рукой в дверной косяк. Эта поза возникла у меня непроизвольно, тело само нашло ее, и вдруг я вспомнил, что так нередко стояли в подъездах многие наши старшие ребята. Пробегая через двор, я рассеянно удивлялся: охота же им так бесцельно подпирать дверь! А теперь пришел мой черед, и у меня не возникает сомнения в значительности и необходимости такого вот подпирания дверей.

Бурлили ручьи, садик посреди двора стал озерком, текло с карнизов, хлестало из труб, а расточительные небеса еще поддавали во всю эту мокрядь.

Валино лицо побледнело, а глаза казались темными от расширившихся зрачков.

– Тебе холодно?

– Н-нет, ничего! – Ее зубы выбивали дробь. – Нет, совсем не холодно!

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Убей немца!» – казалось, этот клич Ильи Эренбурга должен быть девизом любого «попаданца» на Великую...
Новый военно-фантастический боевик от автора бестселлеров «Спасти Колчака!» и «Спасти Отчизну!». Заб...
Вторая Мировая была для России не только Великой Отечественной, но и продолжением Гражданской войны ...
ТРИ бестселлера одним томом! Военно-фантастические боевики о «попаданце», угодившем в тело Петра III...
Система безопасности СССР была громадна. И тому было несколько причин. Как известно, зарождение Сове...
ДВА бестселлера одним томом. Исторические романы о первой Москве – от основания города до его гибели...