Город мой – Ялта (сборник) Яблонская Елена
Вот, собственно, и весь Афган в моей жизни. Разве вот ещё что. В девяносто восьмом я развелась с Олегом, и сразу же возник какой-то идиотский раздражающий роман с бесконечным висением на телефоне и тягучими разговорами о смысле жизни и о том, что «нехорошо человеку быть одному». Подруги говорили: «Ты, что?! Через год — сорок, последний шанс». Некстати вспоминалось из михалковской «Родни»: одинокая женщина — это неприлично! Я решила посоветоваться с никогда не бывшей замужем подругой.
— Галя, как удаётся тебе сохранять такое спокойствие? Ведь нехорошо человеку быть одному, а особенно женщине, и в наше время, и вообще…
— Таня, ну о чем ты думаешь! — как-то застенчиво и без пафоса сказала моя обычно бескомпромиссная Галина. — Мы же русские женщины, а России всегда приходилось воевать… Наши женихи в Афганистане погибли.
И тогда на какое-то пронзительное, исполненное высокого смысла мгновение я превратилась из взбалмошной разведённой дамочки в спокойную вдову студента Таврического университета, лежащего на перегороженном колючкой кладбище родного города, на самом краю уже нового и чужого государства.
«Зачем же так, Кармаль Бабрак?..»
Индийский океан? Он разочаровал меня: блёкло-синяя настороженная гладь врезалась у берега в хищные чёрные камни. «Но ведь здесь, в Бомбее — утешала я себя — это и не океан ещё, а Аравийское море». И только опрокинутый на спинку, рожками вверх, мусульманский месяц вполне оправдал мои ожидания.Март 2007 г.
Сталинские соколы
1Светлой памяти наших дедов
Мне уж казалось — мы туда никогда не попадём. Задумано было давно, с весны. «Бери своих девчонок, — распорядился Афанасьич, — много не надо, штук пять хватит…» Я не обиделась за «штук». Афанасьич привык считать людей по штукам, по головам. Просто так удобнее. Наш Афанасьич — учитель истории в школе и краевед по совместительству. Андрей Афанасьевич Орлов. А ещё он часто публикует любопытные статейки по истории нашего подмосковного города в местной газете, выступает с лекциями, ездит в Москву на конференции… Круг его интересов обширнейший. А уж гулять с Андрюшей по Москве — пиршество духа! Как-то в метро «Кропоткинская» меня остановила женщина с вопросом, как пройти к дому Толстого: «Нет, не тот, что музей, а дом, что вообще-то и не Толстого, а принадлежал одному князю, но Толстой там тоже бывал, а потом…» Я сказала гордо:
— Мой друг вам сейчас всё объяснит.
Могла бы добавить: «Догонит и ещё раз объяснит, а заодно расскажет ещё столько такого, чего вы нигде не узнаете…»
Андрюша в это время прощался у вагона с коллегой-краеведом.
— Дом, где бывал Толстой? — деловито переспросил Афанасьич, нисколько не удивившись, точно он заранее условился о встрече с этой женщиной, чтобы провести экскурсию по толстовским местам. И объяснил, и добавил, и уж собрался идти с ней, но я его утащила — мы опаздывали. Когда это было? А, ну как же! В конце мая два года назад. Мне Андрюша тогда такой роскошный подарок сделал на день рождения. Пригласил в Институт философии на конференцию, посвящённую Розанову. Он и сам там с докладом выступал. О дружбе и переписке Василия Васильевича с новгородским священником Устьинским.
— Теперь можно сказать, что Розанов — это наше всё, — говорил, закрывая конференцию, директор института.
А когда я встретила Афанасьича этой весной, он несся огромными шагами по улице и сердито размахивал туго набитым портфелем. Там у него ученические тетрадки, книги, рукописи… За Афанасьичем поспешали два юноши и тянули противными голосами: «Ну-у, Андре-ей Афана-асьевич…» Увидев меня, Андрей Афанасьевич круто затормозил и дал юношам отмашку свободной рукой. Те застыли в почтительном отдалении.
— Андрюша, отпустил бы парней… А что они такого сделали? Они больше не будут…
— Ты ещё меня поучи! — грозно закричал Афанасьич. — Это вот из-за таких как ты, из-за таких вот как ты мамаш, эти оболтусы…
«Оболтусы» рассматривали меня смеющимися глазами. Они обожают Афанасьича, особенно мальчишки. Он ведь не только историю, но ещё и физкультуру у ребят ведёт и в лагеря их возит на все каникулы, а летом — в археологические экспедиции. Ребята зовут его «Чёрный Медведь». Действительно, похож: огромный, чернобородый, с мохнатыми бровями, и из этой буйной чёрной растительности выглядывает крупный нос «картошкой». Одет Афанасьич, как правило, в чёрную куртку, чёрные брюки и свитер, и только на начинающей лысеть голове синяя кепочка.
Тогда-то, весной, Андрюша и выдвинул эту идею: сходить как-нибудь на Введенское кладбище. Осенью, где-нибудь в сентябре, чтоб не жарко было, и главное — чтобы не в дождь, в дождь на кладбище делать нечего. А я бы и в дождь не отказалась — так люблю кладбища. В последнее время всякие умники с многозначительным видом цитируют письмо Чехова о том, что он, Антон Павлович, приезжая в незнакомый город, первым делом шёл на кладбище и в публичный дом. А что — и правильно! Самый верный и быстрый способ познакомиться с городом. Насчёт публичных домов я, конечно, не скажу, не была… Спрашивала на сей счёт Афанасьича, он лукаво улыбался, но с ответом тоже затруднился. Зато горячо одобрил мою симпатию к кладбищам. Наверное, это у меня с детства…
— А у нас всё с детства, — подтверждает Андрюша.
С самого раннего детства мама водила меня на ялтинское кладбище, сначала к дедушке, а потом и к бабушке. Это была чудесная прогулка. Всегда, в любое время года. Чуткой ли, сухой осенью, тёплой ли крымской зимой или размашистой южной весной, которая всегда накатывала внезапно, неудержимо и сразу становилась не отличимой от лета. А летом кладбище походило на джунгли — буйно и непроходимо разрастались кусты, хмель оплетал кресты и кладбищенские оградки, легко и не больно, будто заигрывающий котёнок, кололась ежевика на узкой каменистой тропке, по которой мы спускались к речке со стеклянными банками, чтобы набрать воды для цветов. Я смотрела на указатель в кипарисовой аллее «К Чеховым». Будто в гости, к живым. И действительно, ведь дом Чеховых, «Белая дача», — здесь же, неподалёку.
На ялтинском кладбище смерти не было. А были наши родственники и друзья, которые не ушли, не исчезли, а просто переселились чуть подальше, на край города. Для того, быть может, чтобы мы могли ходить к ним в гости, красить оградки голубой или серебряной краской, вырывать колючие стебли сорняков, рыхлить землю на могилках и сажать фиолетовые ирисы. Мама знала многих лежащих за серебряными оградками. Кто лежал под гранитными памятниками, кто — под крестами, украшенными пластмассовыми цветами, кто-то — под жестяными коническими пирамидками, увенчанными пятиконечными звёздами, а некоторые — и под крестом, и под звездой сразу. Мы не видели в этом противоречия.
Самый замечательный памятник был недалеко от могилы бабушки — серая глыба крымского диорита и вырастающий из неё торс и голова горбоносого старика в старинной плоской профессорской шапочке. На глыбе фамилия — Егоров, даты жизни и подпись «От виноделов страны».
— Наш учитель, — говорила мама, глаза её увлажнялись.
— Какая жизнь! — думала я. — Какую же высокую жизнь надо было прожить, чтобы получить в награду простые и прекрасные слова — «От виноделов страны».
А страна-то, страна тогда была огромной, беспредельной в пространстве, нескончаемой во времени. Конечно же, были у винодела Егорова и другие, многие награды при жизни, может быть, даже Сталинская или, как её стыдливо стали именовать впоследствии, Государственная премия. Но эта последняя награда в виде короткой надписи на памятнике из них главнейшая. Так думалось мне и в десять, и в семнадцать лет. Так я думаю и сейчас.
— Да, — с восторгом подхватывает Андрюша, — я давно хочу написать одно исследование о мемориалах, о кладбищах, о нашей памяти… О том, что всё это не им нужно, а нам, прежде всего нам! Ты мне поможешь? Я хочу начать с Чехова. Подберёшь мне все рассказы, где Чехов упоминает о кладбищах?
— Подберу, — обещаю я и тут же припоминаю, что у Чехова о кладбищах вроде не так уж и много… О публичных домах, впрочем и того меньше. Печально-ироничный рассказ «Ворона», сильный и страшный рассказ «Припадок». Кажется, всё?
— Но стоило вообще не вылезать из этих домов, чтобы написать только один такой рассказ. Правда, Андрюша?
Афанасьич согласно кивает и опять лукаво улыбается.
А о кладбищах? Так, о пьянице-актёре, о старом архитекторе, очень смешной рассказ о том, как записной кладбищенский оратор в своей речи похоронил живого человека и… всё? Ах, ну как же! Как я могла забыть: в моей с детства любимой повести «Степь» мальчик Егорушка едет учиться из родного города мимо кладбища, где «за оградой под вишнями день и ночь спали Егорушкин отец и бабушка Зинаида Даниловна…»
2Итак, я пытаюсь собрать «штук пять девчонок», моих пятидесятилетних подруг, на экскурсию по Введенскому кладбищу. Надо мной смеются:
— На кладбище? С Афанасьичем? Тебе не кажется, что рановато? Нет уж, меня уволь…
Прошёл золотистый сентябрь, чуть-чуть подождило в октябре, редко и тепло, как в тетрадке в косую клетку. В начале ноября по утрам стало подмораживать, траву заметало жемчужным инеем, а на крыше котельной, на которую я каждое утро смотрела из окна своей кухни, казалось, рассыпали крупную соль. Афанасьич уже не помышлял о дожде, говорил: «Как бы снег не выпал, под снегом ничего не увидим». Нашёл о чём беспокоиться — о снеге! Снега не будет, не надейся, в прошлом году — я точно запомнила — первый снег выпал на Татьянин день, двадцать пятого января.
Меня смущала не погода, а отсутствие желающих поехать на экскурсию, потому что внимать Афанасьичу мне одной представлялось непозволительной роскошью. Это во-первых. А во-вторых, и это главное, не хотелось оказаться единственной ученицей в классе. Я плохо запоминаю даты, фамилии, кто там кем кому приходился. Мне важен общий настрой, впечатление, облик прошлого, дыхание его, да, живое дыхание прошлого. А именно его ох как трудно будет уловить, когда Афанасьич со свойственным ему темпераментом начнёт забрасывать меня именами, фактами, да ещё без конца требовать подтверждения:
— Запомнила фамилию? Повтори. К этой интересной судьбе мы ещё вернёмся.
Нет, нам определённо нужен кто-то ещё!
Подруга Наташа согласилась. Было десятое ноября, воскресенье. Утро морозное, но сухое, безветренное. Афанасьич приветствовал Наташу строго: «А где твои?» Он учил обоих Наташиных мальчишек.
— Да что ты, Андрей! Разве их от компьютера оттащишь!
— Ладно. Поехали.
Метро «Щёлковская». Автовокзал.
— Бутерброды взяли? — Афанасьич тревожно оглядывает наши, по-видимому, подозрительно тощие сумочки.
— Я печенье взяла, шоколадку… — бормочет Наташка.
— А бутерброды?! — возмущается Афанасьич.
— Андрюша, давай лучше в кафе зайдём, холодно ведь, — пытаюсь успокоить я.
— Какое кафе?! Там дорого!
— А мы недорогое найдём, типа там «Пирожковой»…
Я вдруг явственно вижу ялтинскую улицу Кирова, она же посёлок Чехова или Аутка, по которой мы с мамой возвращаемся с кладбища в такой же сухой, тихий, чуть морозный день. Лет сорок назад. Только это, конечно же, не осень, а, пожалуй, январь. Самое холодное время года — градусов пять, а то и десять тепла, но кажется, что кто-то невидимый, затаившийся в синевато-серых горах, накинул на город тончайшую ледяную сеть. Наверное, выходной. Суббота или воскресенье. По обеим сторонам пустой узкой улочки вывески: «Пирожковая», «Пельменная», «Бутербродная», «Рюмочная», «Сосисочная» и даже «Котлетная». У дверей «Сосисочной» стоит, покачиваясь и держась за стену дома, сизоносый дед. Разные по форме и размеру серые крымские камни, из которых у нас сложены все дореволюционные дома, скреплены выпуклыми, более тёмными полосками раствора. За такую полоску дед и придерживается — очень аккуратно, двумя пальцами.
— Дедушка уже накушался сосисок, — весело комментирует мама.
За немытыми стёклами «Сосисочной» ни души, только у кассы во весь золотозубый рот зевает толстая кассирша. И на улице, кроме нас и деда, никого. Проезжает со стуком пустой автобус, «восьмёрка»…
— Там никаких кафе нет, — выводит меня из оцепенения Андрюшин голос, — и некогда нам будет искать, а есть захотите. Я, между прочим, позаботился!
Афанасьич бьёт себя кулаком в грудь. В нагрудном кармане его чёрной куртки внушительно булькает.
— Сейчас, — решаю я. — С колбасой будете?
— Покупать на вокзале?! — ахает Наташка. — Разве можно?
— А что такого? Не бойся, не отравитесь, я часто там ем. Ну, с сыром тебе возьму…
Афанасьич успокаивается и в метро рассказывает, что идти придётся от «Семёновской», потому что «Электрозаводская» закрыта. Раньше он довольно быстро шёл до кладбища дворами, а теперь «все эти жлобы понаставили заборов, возможно, придётся обходить», он ещё не знает как.
У выхода из «Семёновской» Афанасьич тщательно фотографирует памятник Гвардейцу Семёновского полка. Спина доблестного петровского солдата отражается вместе с облаками в безукоризненно синем, зеркальном стекле современного здания под названием «Соколиная гора». Снаружи-то красиво, а что за дела творятся внутри этого «бизнес-центра» — неведомо. И я опять вспоминаю пыльные ялтинские окна шестидесятых, семидесятых годов. Сквозь них, несмотря на пыль, всегда было видно всё и вся. Скрывать было нечего. Честная, открытая и потому царственная бедность.
Впервые за тридцать лет я иду совершенно пустой Москвой. У проходной завода — киоск с пивом и пьяненький милиционер. Мы с Наташей покупаем пластмассовые стаканчики. «Молодцы дамочки!» — одобряет наши действия страж порядка. Оказывается, сегодня День милиции.
Обогнавший нас Афанасьич сворачивает во двор большого сталинского дома. Заборов пока нет, только бесчисленные гаражи-«ракушки». На них и на землю неслышно планируют жёлтые кленовые листья и передвигаются по ребристым крышам и асфальту со слабым шуршанием. Под аркой подворотни, в которую только что свернул Афанасьич, старик торгует всякой всячиной, разложенной на газете: старые замки, железки, провода, сушёная вобла, банка огурцов… И цветы — мелкие, сиреневые, с жёлтыми серединками.
— Наташа, это астры такие?
— Не знаю, наверно. Самые кладбищенские цветочки…
— Да, многолетние астры, «сентябринки» называются. Возьмёте? — спрашивает старик.
— Конечно, возьмём. И будем класть по цветочку на могилы.
— У тебя там знакомые? — удивляется Наташа.
— И у тебя тоже. Поэт Дмитрий Кедрин, например, потом Васнецовы, Пришвин… Забыла? Афанасьич же предупреждал.
Пока мы покупали «сентябринки», Афанасьич успел далеко уйти. Он очень быстро ходит, хотя вроде бы вразвалку, по-медвежьи. Его чёрная куртка размахивает рукавами на фоне пронзительно жёлтых клёнов. За Андрюшей гонится свора собак и вдруг круто поворачивает и с лаем мчит прямо на меня.
— Эй, друзья, вы чего?
«Друзья» требовательно гавкают.
— Это они бутерброды учуяли, — догадывается Наташа.
— Ну нет, уважаемые, нам ещё Афанасьича кормить.
Мы ускоряем шаг. Тянет дымком от тлеющих листьев. Люблю этот запах. Запах московской осени. Афанасьич великодушно останавливается, поджидая нас.
— Как же мне нравятся сталинские дома! — говорит он, взмахивая обеими руками, отчего в его нагрудном кармане опять булькает. — Какая архитектура! Какое время! Ведь это… царская эпоха! Я — сталинист!
— Ты же говорил, что ты монархист, — напоминает Наташа.
— Да, и монархист! А в чём тут противоречие? Одно другому не мешает! — взрывается Афанасьич. — Ты бы в свой чёртов ящик поменьше пялилась, вам там мозги-то прокомпостируют…
— А вы так и живёте без телевизора? — спрашиваю я. — Татьяна твоя не скучает?
Татьяна, жена Андрея, учительница русского и литературы, недавно вышла на пенсию.
— Ещё чего — телевизор! — кипит Афанасьич. — Чтоб этот ваш, как его, Сванидзе, ещё истории меня учил! Они будут учить меня истории моей страны! Татьяна — молодец, это благодаря ей как раз, если бы не она, я соблазнился бы чего доброго на гадость какую-нибудь…
— Да уж ты бы соблазнился, — хмыкает Наташа.
— Да я — монархист и сталинист! — опять вопит, разворачиваясь к ней, Афанасьич. — Это вот из-за таких как ты куриц мы и попали в это дерьмо, в жлобство это! Двадцать лет сидим все в заднице, народ скурвился…
— Знаешь что, Андрей, — Наташка делает вид, что обиделась, — тебе никто не давал права меня оскорблять…
— А я согласна с Андрюшей, — говорю я. — Та эпоха была действительно великой, царской, лучше не скажешь.
— Вот именно, — оживляется Афанасьич. — Ты не сердись, Наташка, я ведь любя… Да, царская эпоха в том смысле, что каждый рабочий на этом заводе, каждый дворник вот в этом дворе чувствовал себя человеком, царём! И дело своё исполнял по-царски, с достоинством. Ведь в этих домах великолепных с колоннами, с лепниной жили простые люди. Конечно, годами стояли в очередях на жильё, но получали же, квартплата — копейки… Работа у всех была, никто не голодал, путёвки летом бесплатные в Сочи, в Ялту твою…
3 У меня перед глазами опять встаёт ялтинская зима. Или осень. По сравнению с летом почти ничего не изменилось — всё вокруг вечнозелёное. Только кипарисы сильнее, рыжее золотятся на солнце, да воздух глубже, синее, насыщеннее. Мы с мамой на улице Санаторной, во дворе санатория «Энергетик». Тихая Санаторная — одна из двух моих любимых ялтинских улиц. Вторую улицу, Морскую, я полюбила за то, что она напоминала мне Италию, никогда не виданную Геную. Мне было десять лет, я прочитала «Сказки об Италии» Горького. Братом, родным братом, был мне нищий итальянский мальчик, склонившийся с обросшего водорослями круглого, горячего камня в прозрачную сине-зелёную морскую воду — всю в солнечных бликах, как рыба в золотой чешуе… «О, sole mio!..» И дедом был мне старый столяр Джузеппе, говоривший: «Наши дети будут лучше нас, и жить им будет лучше». «Очень многие верят ему», — написал Горький. Я не просто верила — для меня это было непреложным законом жизни. К ним, родным и любимым итальянцам, я приходила на Морскую, в которую упирается одним концом моя улица Чехова. Стоило повернуть за угол — и слепит глаза морская синь, над ней сияет почти такое же, только чуть посветлей, синее небо, и чайкой зависает меж морем и небом строительный кран в порту и соперничает с солнцем своим оранжевым, апельсинным цветом. А Санаторная, переименованная потом в улицу Пальмиро Тольятти в честь итальянского коммуниста — снова Италия! — с другого конца моей Чеховки, только Боткинскую перейти. И я почти не удивилась, когда в воспоминаниях Владислава Ходасевича прочитала, что молодой Горький снимал комнату в нашем доме на Виноградной 19, теперь улице Чехова.А на Санаторной улице, в тихом дворе «Энергетика», около хозяйственных служб — котлы, баки, бидоны, газовые баллоны — мама вступала в дружески-деловые отношения с Николай-Иванычем, садовником санатория. Он был ростом с меня, десятилетнюю, худенький старичок с глазами-щёлочками, редкими седыми волосёнками на голове, похожей на сморщенную грушу. Из середины подбородка свисало несколько таких же тонких седых волосков. Кажется, Николай Иванович не брился — нечего было. Мама приходила к нему консультироваться по поводу растений — в педучилище она вела предмет под названием «Основы сельского хозяйства» и отвечала за озеленение территории. Всё время разговора Николай Иваныч озабоченно скрёб цапкой сухую землю, то и дело, зорко взглянув «щёлочками», отбегал сорвать засохший листок…
— Николай Иваныч, здесь-то, на хоздворе зачем так тщательно? — спросила мама. — От вас ведь не требуют…
— Что вы, Ольга Михайловна! Разве можно?! Здесь тоже могут пройти отдыхающие!
Николай Иванович и был царём той самой ушедшей царской эпохи, о которой сейчас кричит Андрюшка.
— Николай Иванович — эвенк, — рассказывала мама. — Нет, кажется, не эвенк, а из каких-то совсем малочисленных сибирских народов… Закончил лесной техникум, занимался своей тайгой в глухом сибирском краю, получил путёвку в наш «Энергетик»…
— У него был туберкулёз?
— Нет, зачем же? Это до войны «Энергетик» был туберкулёзным санаторием, может быть, ещё в конце сороковых… А потом весь туберкулёз вывели, ялтинские санатории перепрофилировали: органы движения, нервная система, почки… Николай Иванович приехал в середине пятидесятых. И влюбился в медсестру! Женился, но не везти же ялтинскую женщину в тайгу. Вот и остался здесь садовником, по специальности…
…И растил вечнозелёные кустарники — самшит, бересклет, заботливо подрезал дерзкие, вызывающе благоуханные розы, обкапывал олеандры с махровыми цветами, будто свёрнутыми из белой и розовой папиросной бумаги, поливал из шланга клумбы, благоговейно сдувал каждую пылинку с дорожек парка: «Здесь могут пройти отдыхающие!»…
А Афанасьич продолжает шуметь, широко шагая, загребая на ходу здоровенными, длинными ручищами:
— Каждый человек, ты понимаешь, каждый, чувствовал себя царём! По-царски отвечал за своё дело! Потому что была ответственность! Пусть «винтик», да! Но каждый осознавал, что без него, без этого винтика всё развалится…
— Андрей, а репрессии? — вставляет Наташка, делая умное лицо.
— Конечно, были, всё было, и кровь, и несправедливость — кто ж отрицает? У меня самого деда раскулачили и дядю… Сослали в Казахстан, а ведь могли и шлёпнуть. Только знаешь, я сильно подозреваю, что на девяносто процентов, если не больше, во всём этом виноваты жлобы, которые до сих пор не перевелись, повылезали теперь из всех щелей… Завидовали, стучали, доносили, подсиживали, чтоб тёплое местечко занять… Что, скажешь, Иосиф Виссарионыч лично всё подписывал? Да даже если бы лично! Не нам, просравшим великую страну, судить людей, которые из крови, из грязи эту страну подняли, из руин, из ничего, из небытия!.. Победить в такой войне! Мы же против всего мира в одиночку воевали… И теперь нашу великую войну эти манкурты смеют «второй мировой» называть? Мы что — поляки, румыны? Для нас она — Великая Отечественная! Навсегда!
— Хорошо, хорошо, только не надо так кричать…
Кричать как раз можно — на улице никого. Пахнет дымом и, неслышно кружа, с самых нижних ветвей опускаются на землю кленовые листья. Уже последние — все верхушки давно облетели. Торжественная и неспешная московская осень.
Такой же поздней осенью сорок лет назад мы с родителями смотрели в ялтинском кинотеатре фильм «Освобождение». Я теперь помню только, что Жукова там играл Михаил Ульянов. Но навсегда врезалось в память происходившее не на экране, а в зале. Через несколько рядов от нас сидела компания немолодых людей — пять-шесть мужчин, две или три женщины. Фронтовики. Наверное, был праздник, седьмое ноября, потому что все мужчины были с орденами и медалями на пиджаках, а женщины — с аккуратными орденскими планками на нарядных, модных тогда кримпленовых платьях. Конечно, они только мне казались немолодыми. А на самом деле каждому из них тогда, в семидесятом, должно быть, было не больше пятидесяти. Всякий раз, когда на экране появлялся Сталин, они аплодировали. Все в зале посматривали на них одобрительно, а некоторые, как мне показалось, даже с лёгкой и доброй завистью. Я видела, что моим родителям тоже хочется присоединиться к коротким и дружным, как салют, хлопкам. Но они этого не делали. «Считают себя не вправе, — догадалась я, — потому что не воевали, они были во время войны подростками». Папа, потерявший отца, скитался под непрерывными бомбёжками в Сталинградской области, а мама оставалась в оккупированной Ялте. Люди в кинотеатре, бывшие на пять-шесть лет старше моих родителей, аплодировали своей боевой молодости, памяти погибших товарищей, великому подвигу своей страны — и олицетворял всё это не Георгий Жуков, а почему-то именно Сталин. Впрочем, и тогда, и позднее у меня не возникало вопроса «почему». Нас правильно учили истории: и в учебниках всё было написано, и учителя рассказывали: о сталинских репрессиях, о предательстве Власова, о хрущёвском волюнтаризме, но спокойно, сдержанно, с достоинством, без истерики и проклятий.
4Внезапно в глаза бьёт яркий свет. Это утреннее солнце вывернулось из-за остроконечной красно-кирпичной ограды. Мы пришли. К воротам Введенского кладбища примыкает двухэтажное, выкрашенное в розовый цвет здание с высоким цоколем и такими же, что и на воротах, готическими башенками на крыше.
— Андрюша, а когда это построено? — вопрошает Наталья.
— А ты не видишь? Псевдоготика с элементами модерна, значит, начало двадцатого века… Вот же он, удар хлыста! — Афанасьич указывает на линию, повторяющуюся в чугунном узоре ворот. — Впрочем, я не искусствовед…
Действительно, «удар хлыста» — плавные волнообразные линии неожиданно заканчиваются как удар, точным и хлёстким завитком.
— Ой, правда, тысяча девятьсот седьмой год, — радуется Наташка, указывая на висящую на доме мемориальную доску.
А внутри, за воротами — и вовсе чудеса! Я никогда не видела такого крыльца — к «псевдоготическому» дому прилеплен вход в сказочный русский терем. Такой мог бы красоваться на острове Буяне, например. Каменные перила — как удар хлыста или морской волны, с размаху влепляющей в берег свою удальски закрученную пенную завитушку, а линия под лестницей так выгнута, что кажется, крылечко заваливается или наоборот, торопливо забегает вперёд, или едет как печь с Емелей. А над крыльцом высится готическая башенка — печная труба!
— Ну, хватит, полюбовались, — торопит Афанасьич, — всё это, конечно, прекрасно, но мы здесь не за этим.
— А зачем же?
Оказывается, надо отыскать могилу Алексеевых, родителей Константина Сергеевича Станиславского. Их захоронение в числе многих других было перенесено из центра Москвы на это первоначально немецкое, протестантское кладбище.
— Выберите себе по дорожке, идите и внимательно смотрите, увидите что-нибудь интересное — кричите. И всё нас интересующее фотографируйте, — распоряжается Андрей.
— А что нас интересует?
— Многое, — отмахивается Афанасьич, — потом расскажу. Экскурсия потом.
Мы бредём по узким дорожкам. Одно из двух — либо я давно не была на природе, либо здесь, на кладбище особый климат. Над нами совершенно голые ветви деревьев, а под ногами палитра красок. Ну, положим, опавшие листья всех цветов и оттенков на дорожках и могилах — это понятно. Палевые, бронзовые, ржавые, золотые, лимонные и яично-жёлтые, красные, розовые, багряные, почти фиолетовые. А вот откуда столько яркой и сочной зелени? Широкие тёмно-зелёные листья неизвестного мне растения, округлые листочки декоративных кустарников салатового цвета, мелкие и густые иголочки какой-то красивой, тоже явно декоративной травы, из тех, которыми украшают букеты, да и обычная трава ещё зелена и свежа. И такой мягкий, нежно-зелёный мох у подножия памятника «генералъ-маiopy Владимиру Ивановичу Ромеру полковнику лейб-гвардiи Уланскаго ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА полка»… А внизу, над изумрудной полоской мха эта же надпись повторяется по-французски: «General VLADIMIR de ROMER…»
— Смотрите, — зовёт Наташа со своей дорожки.
Большой гранитный памятник, круглое углубление для фотографии, к сожалению, пусто, а вот надпись, как и на памятнике генералу Ромеру, будто вчера выбита и закрашена сусальным золотом:Аптекарь
Иванъ Ивановичъ Келлеръ
Почетный членъ Московскаго фармацевтическаго общества
Скончался 7 Января 1901 г. на 63 г. жизни.
— А, Иван Иванович, — приветливо говорит Афанасьич, — у него аптека на Мясницкой была. Завещал десять тысяч на учреждение четырех стипендий для аптекарских помощников, тогда это колоссальные деньги были.
— И откуда ты всё знаешь? — изумляется Наташа. — А я-то сначала подумала, что Аптекарь — это фамилия.
— Да, так не часто профессию перед фамилией указывают, наверно, он очень гордился своим аптекарским званием.
— А что, Андрюша, ведь это правильно? Написать бы на твоём памятнике — Учитель, а? Лет через пятьдесят, конечно, не раньше, тьфу-тьфу-тьфу! — Наташка плюет через левое плечо и тут же мелко крестится.
— Неправильно, — насупливается Афанасьич.
— Почему это?
— Потому что все будут думать, что Учитель — это фамилия такая. Режиссёра этого, который про Бунина порнуху снял…
— Ты же не смотришь телевизор!
— А я и не видел. Татьяна жаловалась, говорит, про Бунина детям невозможно стало рассказывать, ржут, хихикают…
— Ну, знаешь, это ещё продвинутые дети, если такие фильмы смотрят, хуже, когда всё «до фени», — вмешиваюсь я. — И потом, если это и порнография, то не непосредственная, а духовная, что ли… А вообще-то интересно, завлекательно, артисты хорошие, все так похожи, и вроде всё правда. Дуня Смирнова — сценарист, кажется, ничего не переврала, всё точно по дневникам жены Бунина, Веры Николаевны…
— А духовная порнуха что — лучше по-твоему? Ещё хуже! Не-про-сти-тельнее! — отчеканивает Андрей. — Самую скверную правду можно и нужно рассказывать, но любую грязь настоящий художник опишет так целомудренно, что и детям не стыдно показать. Вот мы тут с Таней Гайто Газданова читали, это эмигрантский писатель, ровесник Набокова, Гайто — потому что осетин, но он любил, чтоб его Георгий-Иванычем звали…
Андрей поворачивается ко мне, берёт меня за пуговицу куртки и начинает втолковывать, как на уроке:
— Вообще, удивительная судьба, уди-ви-тельная! Он мальчишкой пятнадцатилетним на фронт ушёл, за «белых» воевал, а всю вторую войну — во французском Сопротивлении. У него роман есть «Ночные дороги», он ведь почти всю жизнь ночным таксистом в Париже проработал. Роман о самом дне парижском, про бандюг всяких, пьяниц, проституток, а посвящён его жене! И это настолько чисто… Нет, ты лучше сама почитай, это тебе не «Лолита» какая-нибудь! Ведь чем талантливее описана мерзость, тем отвратительнее, потому что зло этим как бы оправдывается, получает право на существование… Да ладно, ну их, этих порнографов! Ищем Алексеевых.
Вместо Алексеевых я сразу натыкаюсь на необычный памятник — в овале фотография целого семейства. Папа, мама и восемь детей — два юноши в строгих костюмах при галстуках, три девочки в одинаковых костюмчиках с матросскими воротниками, девочка помладше — в светлом платьице с бантом, и ещё два совсем маленьких ребёнка — не поймёшь, какого пола. Хотя если вглядеться внимательнее, видно, что ребёнок постарше — девочка, а самый младший, очень серьёзный, сидящий на коленях у папы — мальчик. За спиной семейства — большая картина, такими в начале века принято было украшать фотоателье. Над головами старших сыновей клубятся по небу, стелятся по самой земле тёмные тучи, как предчувствие будущих гроз и пожарищ. Под фотографией фамилия — Бенюш. И всё. Несомненно, что эту фотографию уже в недавние времена поместили на памятник родственники, скорее всего, внуки этих девочек. А братья… Вряд ли они успели жениться, вряд ли пережили войны и революции… Написать бы о каждом, о каждой судьбе… У памятника семье Бенюш — ворох бронзовых дубовых листьев и свернувшийся кольцом стебель растущего здесь папоротника с длинными зелёными листьями.
И ещё примечательный памятник. На граните выбит крест, в овале фотография — Ли-Чу Феоктиста Филипповна и Иван Иванович. Оба супруга родились в конце девятнадцатого века и дожили до середины восьмидесятых годов века двадцатого. Немного дородная, несмотря на молодость, Феоктиста Филипповна в белой блузке с отложным воротником могла бы быть дочкой кустодиевской купчихи: спокойный ясный взгляд, широкое русское лицо, но уже короткая стрижка — двадцатые годы. А Иван Иванович Ли-Чу — бравый парень и немножко франт, в чёрной рубашке с белым галстуком, стоит за спиной жены, молодецки подбоченясь. А на памятнике рядом — другая китайская фамилия, русские имена-отчества и православный крест. Кто это из пугающих нас китайской экспансией заявляет, что китайцы якобы никогда не ассимилируются, везде остаются китайцами? Ерунда! Впрочем, пусть остаются кем хотят, лишь бы на нашем языке хорошо говорили и любили его, и тогда… Тогда всё хорошо будет.
Я вновь стою перед семейным памятником. «Тельповы» — выбито посередине высокой гранитной плиты. Надежда Герасимовна и Алексей Иванович тысяча девятьсот третьего года рождения, Виктор, родившийся в двадцать шестом году… Отчества Виктора и даты его смерти не видно — закрывают свешивающиеся с верха плиты пластмассовые ромашки. Всего же на памятнике четыре бронзовых барельефа и две фотографии. Чуть скуластые, похожие друг на друга, простые и мужественные лица — моряк в бескозырке с пятиконечной звездой, парень в бушлате с белым меховым воротником и в будёновке. На будёновке, разумеется, тоже звезда. И большой крест в центре, осеняющий, благословляющий и этих людей, и эти звёзды, и надпись: «Мы всегда помним вас, погибшие воины». А внизу, у подножия памятника — живые, свежие бело-розовые георгины.
Значит, дети или внуки Тельповых только что здесь были. Как это здорово! Я кладу рядом с георгинами несколько сиреневых «сентябринок» — от нас.
— Девчонки, идите сюда! — зовёт Андрей.
Мы пробираемся меж огромных мраморных ваз и скорбящих дев со склонёнными головами. Афанасьич стоит у памятника лётчику. К самолётному пропеллеру с красными лопастями привинчена доска: «Букин Александр Макарович 1892–1934». И фотография — открытое молодое лицо, весёлые смелые глаза. Я некстати вспоминаю дурацкий телевизионный сериал про семейку Букиных и пугаюсь, что ещё, не дай Бог, Наташка ляпнет, расстроит Афанасьича. Хватит уж нам на сегодня «Дуниного Бунина»! Но Наташа, видно, заподозрила то же самое в отношении меня, потому что она ловит мой взгляд и тихонько покачивает головой, незаметно поднося указательный палец к губам.
— Вот они, сталинские соколы! — говорит Афанасьич нежно и в то же время торжественно и твёрдо. — Как же я их люблю!
— Да, дедушки наши, — вздыхает Наташа.
— А у тебя что, дед лётчиком был?
— Нет, один в пехоте погиб, а другой в танке сгорел под Сталинградом, но всё равно…
— Конечно, всё равно! — с горячностью говорит Андрюша. — Они все соколы, деды наши! Как же мы виноваты перед ними…
5Мой дед Анатолий Сергеевич Яблонский тоже погиб под Сталинградом, хотя не успел попасть ни в пехоту, ни в другие войска. Деда долго не брали на фронт, потому что он был едва ли не единственным медиком в станице — фельдшером и заведующим аптекой. А он, разумеется, рвался воевать, как и все тогда, стар и млад. Когда наконец пришла долгожданная повестка и вся семья сидела за прощальной трапезой, началась бомбёжка… Шестьдесят семь лет назад фашистский стервятник в одно страшное мгновение отнял у меня и деда, и дядю. Моему дяде, Леониду Яблонскому, было девять лет. Боюсь, их могил уже не отыскать в степи между Доном, Хопром и Волгой. Земля моих предков и сегодня искорежена воронками, изуродована тоннами расплавленного металла, до сих пор — в незаживающих ранах войны…
И, конечно же, настоящим сталинским соколом был дядя моей мамы Всеволод Никитич Громачевский. Нет, он не был лётчиком, более того, ему, как и деду Анатолию, не довелось воевать ни одного дня. И всё-таки он — именно сталинский сокол. Мой двоюродный дед — знаменитый селекционер и гордость Кубани, но сведения о нём в Интернете оказались неточными. Там очень подробно описаны выведенные им сорта высокоурожайной озимой пшеницы и несравненного зимостойкого ячменя. Сообщается, что Громачевский был удостоен какой-то «малой золотой медали» в сороковом году, потом были ещё ордена и медали, а в сорок восьмом ему было «присуждено звание лауреата Государственной премии». Это весьма странно, потому что по воспоминаниям академика В.М. Шевцова с присуждением Государственной премии Всеволода Никитича поздравил телеграммой сам Николай Иванович Вавилов, с которым мой дед дружил. Но как мог арестованный в августе сорокового и погибший в сорок третьем году Вавилов поздравлять деда в сорок восьмом? Да и мама рассказывала, что «Сталинскую премию дядя Всеволод получил перед самой войной»…
— Да всё понятно с твоим дедом, — нетерпеливо перебивает Афанасьич. — Сталинская премия была учреждена в декабре тридцать девятого в ознаменование шестидесятилетия Сталина. А при Хрущёве дипломы и знаки Сталинских премий разных степеней заменяли дипломами и почётными знаками лауреата Государственной премии СССР. Само название Сталинской премии заменяли на Государственную, информацию о ней и её лауреатах выдавали дозировано, мистифицировали всячески… Конечно, он в сороковом году её получил! А в сорок восьмом или какую-нибудь другую премию дали, или ту, сорокового года, подтвердили дипломом. В этом разбираться надо… Кстати, деньги на Сталинские премии брались из гонораров Сталина от издания его книг, а вовсе не выделялись из государственных средств, так что никакая она не Государственная.
— Тогда я вам расскажу со слов мамы, а не так, как в Интернете, там же официальная биография, в конце пятидесятых написана. И тоже, кстати, много неверного. Например, там пишут, что дед «был четвёртым, самым младшим ребёнком в семье сельского священника», а на самом деле, и это я точно знаю, даже фотографии сохранились, был ещё пятый ребёнок, Николай, его в начале тридцатых расстреляли как поповича. А он даже образования не успел получить как старшие братья, только гимназию окончил, бабушка рассказывала — самый способный был, знал много языков. Он бухгалтером работал…
— Ну конечно, и какая-то сволочь позарилась на его бухгалтерское место, а теперь всё валят на Сталина — очень удобно. Да, одна надежда на семейные предания. Рассказывай!
Я рассказываю друзьям, что Всеволод Никитич, которому в сорок первом исполнилось пятьдесят, тоже рвался на фронт. Но в военкомате сказали: «Нам важнее накормить хлебом тысячу солдат, чем поставить под ружьё тысячу первого». Тогда дед написал Сталину, просил отправить его на фронт, а премию использовать для нужд обороны. Воевать деда Всеволода всё равно не пустили, и он всю войну проработал на опытной станции, но последняя просьба была уважена. Сталин лично прислал телеграмму, в которой благодарил и сообщал, что на премиальные деньги будет построен самолёт. Так разве мой дед — не сталинский сокол?
— Правда, про самолёт я знаю только со слов мамы. В Интернете об этой телеграмме, конечно, ничего нет.
— А ведь, возможно, именно она спасла твоего деда от посадки, — говорит Наташа. — Могли, могли посадить, он же с Вавиловым дружил.
— Может быть, хотя он и с Лысенко на одном курсе учился в Киевском политехническом институте, на сельскохозяйственном отделении, и работал одно время вместе с ним на опытной станции. Но он не любил его, авантюристом считал, а Вавилова, говорят, боготворил…
Наверное, не стоит хвастаться, что легендарная лётчица Марина Раскова — тоже наша дальняя родственница. Совсем дальняя, как говорила мама, «седьмая вода на киселе». Рассказать хотя бы о моих родных и двоюродных дедах и бабушках, некоторых из которых мне посчастливилось запомнить живыми.
Мои деды и бабушки — старые русские интеллигенты, должно быть, только чудом, промыслом Божьим уцелевшие в революциях и войнах. Вот они смотрят на меня с фотографий пятьдесят пятого года. Я ещё не родилась, ещё не срублена глициния, оплетающая нашу деревянную веранду, и они все ещё живы, сидят на скамеечке у колоннады на набережной или стоят рядком в ялтинском дворе, в том самом, где совсем недавно, каких-то шестьдесят лет тому назад жил Горький, по-приятельски заходил к нему Чехов… Два брата — старший Борис и младший Всеволод, две сестры — София и Надежда, и муж Софии — Михаил Иосифович с вислыми седыми усами, в долгополом габардиновом пальто и светлой летней шляпе. Борис Никитич — с аккуратной седой бородкой, в шинели с погонами и блестящими пуговицами, на фуражке — скрещенные молоточки, он служил врачом по железнодорожному ведомству. Всеволод Никитич — самый молодой из них, в кепке на лысой голове, с добродушным простецким лицом колхозного агронома, несмотря на то, что доктор наук. Моя темноглазая и чернобровая бабушка Соня, говорят, я похожа на неё. И бабушка Надя — седоватые кудряшки выбиваются из-под берета, в руках элегантный ридикюль. Она статная, высокая, намного выше сестры, вровень с братьями и только на полголовы ниже моего дедушки Миши, совсем уж высоченного по тем временам — метр восемьдесят пять.
И сохранилась маленькая карточка, на обороте почерком Всеволода карандашом: «Войтовка. Пасха 1905 г.». Мой прадед Никита Себастьянович Громачевский, широкобородый поп в светлой праздничной рясе с большим крестом на груди, и его дети. Старший Борис — в студенческой тужурке, приехал на каникулы из Германии, где он учился медицине. Всеволод — будущий лауреат премий, а пока — улыбчивый гимназист. Надя — совсем юная, в белом чепце на стриженой голове после перенесённого тифа, и чуть постарше — Соня, учительница, и её молодой муж Михаил в офицерских погонах, студент-химик, в будущем — военный инженер.
Помню, как мама сердилась на свою двоюродную сестру, Елену Всеволодовну. В перестройку, когда заговорили о возможном возвращении отнятой в революцию недвижимости, моя тётка Лена вспомнила, что Никите Себастьяновичу принадлежал большой дом в деревне Войтовка Винницкой области: «Может, попробовать вернуть? Мы же наследники!» Это, как сказал бы Афанасьич, «жлобское» предложение вызвало гневный отпор со стороны мамы и дяди Бори, сына Надежды Никитичны.
— Этот дом столько лет Советская власть поддерживала, сохраняла! Он до сих пор людям служит, детям! Там же школа, библиотека, — возмущалась мама. — Какие мы наследники! Позор! И Боря так же считает.
Правда, они вскоре простили сестру:
— Она молодая, легкомысленная…
В начале перестройки тёте Лене было под пятьдесят, как мне сейчас.
— В самом деле, — думаю я, бродя меж могил Введенского кладбища в поисках могилы родителей Станиславского. — Какие мы наследники, то есть мы наследники, конечно, только не домов, а чего-то большего… Мы же не прибалты какие-нибудь, прости Господи, которые выгнали из квартиры великую актрису Вию Артмане, потому что объявился прежний владелец.
6 Пожалуй, сталинским соколом, как это ни парадоксально, был и мой родной дед Михаил Иосифович Андреев, мамин отец. Он, как и его супруга София Никитична, происходил из духовного сословия — правнук священника и внук дьякона. Похоже, в роду Андреевых религиозность оскудевала из поколения в поколение: Иосиф Андреев предпочёл должность мелкого чиновника, сопровождал почтовые вагоны по железной дороге, а Михаил Иосифович и вовсе увлекался толстовством. Не сильно, впрочем. Кажется, толстовство моего деда было не более чем данью студенческой моде того времени. Но всё же когда бабушка подавала мясное блюдо, дед Миша со свойственным ему мягким юмором непременно цитировал Овидия:«Чем провинился ты, вол, предназначенный людям на помощь,
Ты, безответно покорный товарищ и друг хлебопашца?»
Дед родился в Курске в 1881 году, но вскоре его отца перевели служить в Бессарабию. Теперь это называется Приднестровьем: Бендеры, Дубоссары… Семья была большая и, разумеется, небогатая: восемь детей.
— Михайло, утонешь — домой не приходи! — примерно так напутствовали родители старшего сына, с утра убегавшего на быстрый порожистый Днестр.
У бессарабских мальчишек конца девятнадцатого века была опасная забава и отчасти промысел: воровать виноград у богатых молдаван на другом берегу реки. Воришек почти всегда ловили, кажется, поимка даже входила в правила игры, а может, была частью некоего кодекса чести. Если застигнутому парню удавалось переплыть Днестр с тяжёлой кистью винограда в руке так, чтобы на виноград не попало ни капли, хозяева виноградника щедро награждали его вином и отпускали как почётного гостя. Если же кисть оказывалась намокшей, мальчика избивали до смерти. Мой дед переплывал Днестр многократно, был он высоким, сильным и, как это часто бывает, необыкновенно мягким и добрым человеком.
В Кишинёве, в реальном училище дедушка Миша учился на одном курсе с Григорием Котовским. Правда, Котовского отчислили из реального всего месяца через три после начала учёбы, и дед всю жизнь добродушно посмеивался над легендами, которыми окружали личность его однокурсника в советское время: Гришку выгнали за хулиганство и грабежи огородов, а отнюдь не за революционную деятельность. А дед успешно окончил реальное училище, потом школу прапорщиков в Киеве, потом — по настоянию бабушки — Киевский политехнический институт. Специальность — фаянс, фарфор, черепица. Сохранилась семейная легенда о его дипломной работе — черепице для крыши, заказанной купцом.
— Вот брошу камень, если не расколется, беру, — заявил самодур-заказчик.
Конечно, любая черепица раскололась бы, но камень чудом попал в ребро. С молодым инженером щедро расплатились, были даны лучшие рекомендации. Карьера складывалась удачно: революция застала деда в чине капитана на военном заводе в Саратове. Оттуда они с бабушкой и драпали от большевиков аж до Читы. Шутка ли — капитан царской армии, женат на поповне! Но дед отказался эмигрировать с белочехами, вернулся в Киев, снова работал на химических заводах и каждый день ожидал ареста. В тридцать седьмом, когда пересажали почти всё руководство завода, где дед был главным технологом, они срочно уехали-сбежали в Ялту. Почему в Ялту? Просто именно там в это время жила бабушкина сестра Надежда Никитична с семьёй. У её мужа, который тоже был инженером, открылся туберкулёз. Его быстро вылечили, родственники переехали в Симферополь, а наша семья осталась в Ялте. Мой дед как всегда работал в нескольких местах: в химической лаборатории, в знаменитом институте виноделия и виноградарства «Магарач», на метеостанции, преподавал химию в техникуме. Последнее обстоятельство его и спасло.
Когда началась война, деду было шестьдесят лет. Он, как и все инженеры «из бывших», великолепно говорил по-немецки и поначалу с надеждой воспринял появление в Ялте немцев, тем более, в основном это были румыны. А они-то и вовсе были родными моему деду, выросшему в Бессарабии. Ялтинская интеллигенция была приглашена на собрание в театр Чехова. Дед пошёл и через полчаса вернулся… советским человеком. «Лучше свой супостат, чем чужие!» — заявил он испуганной бабушке. Глупые прямолинейные немцы поздравили «русских свиней» с предоставленной им замечательной возможностью поработать на «великий Рейх».
В течение всей оккупации дед отговаривался от работы «на Рейх» тем, что он якобы не инженер, а учитель. Конечно, никакие отговорки не помогли бы, если б гнать деда на работу приходили не румынские офицеры, а немцы. А румынам Михаил Иосифович по-румынски же рассказывал, как он учился «в Кишинэу» в реальном училище, и умилённый офицер, уходя, пожимал деду руку и советовал быть осторожнее. О том, как осторожен был дедушка Миша в оккупированной Ялте, я узнала случайно, уже будучи взрослой.
Мама много рассказывала мне о войне, о том, как в оккупацию они не умерли с голоду потому, что дедушка ездил по Крыму с тачкой — менял на продукты серебряные ложки и книги, о том, как всех ялтинцев грело и поддерживало присутствие рядом, в Аутке, Марии Павловны, сестры Чехова, о том, что никто ни одной секунды не сомневался в нашей победе… И только о подвиге своего отца почему-то никогда не говорила и только в восемьдесят четвёртом году, познакомив меня со своей приятельницей, нечаянно обмолвилась: «Риту ведь тоже твой дедушка спас…» Тётя Рита, Маргарита Константиновна, бывшая несколькими годами старше мамы, перед войной училась у моего деда в техникуме. Она была еврейкой, одной из тех, кого деду удалось спасти. Подполов и чердаков в центре Ялты не было. Дед шёл к бургомистру — или как там называлась их канцелярия — и подписывал бумагу о том, что он, такой-то, «русский, православный, свидетельствует и ручается», что данное лицо не еврей, а немец, если фамилия была немецкой, или поляк, если фамилия была польской, потому что он, как учитель, хорошо знает эту семью.
— И что, много было таких как тётя Рита? — спросила я.
— Достаточно, но мы с твоей бабушкой не то что не считали, а вообще старались об этом не думать. Очень страшно было. Если бы раскрылось…
— А бабушка не пыталась препятствовать этой деятельности? — сдуру брякнула я и тут же устыдилась.
— Да как тут препятствовать, ведь совесть замучит, жить не сможешь, если мог спасти человека и не спас, — мама отвечала просто и буднично.
С освобождением Крыма страхи мамы и бабушки не закончились. Могли донести, что Андреев часто посещал немецкую канцелярию, кто знает с какими целями. Опасения усугублялись тем, что в день ухода румынских частей из Ялты моим дедом был сделан, казалось бы, совершенно бесполезный и опрометчивый демонстративный жест.
Мама хорошо запомнила этот день. Вдоль нашей улицы понуро шли румынские солдаты, понимали, что идут на смерть. А жители — русские и греки — стояли во дворах и молча смотрели вслед. Неожиданно вышел мой дед и перекрестил уходящих румын широким православным крестом. Многие заплакали. А бабушка… Она только рукой махнула и пошла собирать для деда узелок.Действительно, очень скоро, чудесным летним утром сорок четвёртого года в нашем дворе появился «воронок». Горлинки в кронах старых акаций курлыкали так, как будто не было ни оккупации, ни голода, ни бомбёжек, как будто совсем недавно не раскачивались на набережной тела казнённых крымских партизан…
— Андреев? Михаил Иосифович? Вам придётся поехать с нами.
Дед взял приготовленный узелок, простился с семьёй, соседями — было часов шесть утра, и ялтинский двор уже жил обычной летней жизнью. «Энкаведэшник» терпеливо ждал у машины.
Ко всеобщему изумлению и ликованию вечером деда привезли домой, почтительно высадили из «воронка», пожали руку… Оказалось, наши прекрасно знали, что дед — инженер-технолог по фаянсу, фарфору и черепице, и возили его в Ливадию для помощи сапёрам — немцы, уходя, заминировали Ливадийский дворец. Так мой дед, бывший капитан царской армии, несколько недель провёл на крыше летнего дома Романовых, вместе с другими специалистами готовил дворец к Ялтинской конференции. Дома недоумённо рассказывал, что у «этих мальчишек», сорокалетних инженеров от высоты почему-то кружится голова…
В шестьдесят втором году он умирал в больнице от воспаления лёгких. «Вы хоть понимаете, что ваш старик — святой?» — строго спросил моих родителей пожилой рабочий, лежавший с дедом в одной палате.
7Мы продолжаем искать могилу Алексеевых, родителей Станиславского. А небо над Введенским кладбищем просто немыслимой синевы. Голые ветви деревьев по-весеннему тянутся к солнцу, радостно чирикают воробьи, то и дело золотом взблёскивает в прозрачной сини ещё один не захотевший слететь ясеневый или кленовый лист. А рябины-то — действительно коралловые, как написал о них Бунин в «Антоновских яблоках». Я редко бываю на природе и поэтому думала, что сравнение с кораллом уж слишком экзотично. Нет, всё правильно, молодец Иван Алексеевич!
Наташка уже несколько раз подзывала Афанасьича, но это оказывались могилы Алексеевых-однофамильцев. И я встречаю своих однофамильцев — Андреевых и даже одну Яблонскую А.Г. Фотографии нет, дат жизни нет, только моя фамилия на тёмно-сером в розовую искорку граните. И вдруг…
— Нашла! Нашла! Идите сюда! Скорее! — ору я хриплым, срывающимся от волнения голосом.
— Что, Алексеевы?! — подбегает Андрей.
— Ой, правда? Не может быть, — ковыляет с другой стороны заметно уставшая Наталья, она, по-видимому, растёрла ногу.
— Да какие Алексеевы! Я нашла бабушку и дедушку моей подруги.
С невысокого памятника на нас смотрит, ласково улыбаясь, пожилая женщина в очках. Я сначала увидела этот добрый внимательный взгляд, поняла, что мы знакомы очень давно, может быть, всю жизнь, что это родной мне человек, и только потом прочитала фамилию и имя отчество — Вера Николаевна. Фамилия, кстати, не Вари, моей институтской подруги, а её папы, Владимира Георгиевича. Варя носила уютно-округлую украинскую фамилию мамы. Просто её родители так решили: у Вари будет мамина фамилия, а у Димы, младшего брата, — папина. Потому, наверное, что отцовская фамилия — редкая, необычная и могла показаться немного грубоватой, тяжеловесной для нежной, утончённой девочки. Варя рассказывала, что их фамилия, возможно, от осетинского корня, а с появлением Интернета обнаружились однофамильцы, предполагающие французское происхождение. Но это неважно! Мне и без фамилии ясно — это Варины дедушка и бабушка. Вот и дедушка Георгий Иванович в офицерском кителе с полковничьими погонами и орденскими планками — вылитый Димка, каким он будет лет через тридцать.
Андрей с Наташей с уважением смотрят на памятник.
— А Георгий Иванович, наверно, второй муж бабушки? — спрашивает Наташа. — Фамилии-то разные…
В самом деле, а я и не заметила! У Георгия Ивановича простая русская фамилия — Гаврилов.
— Нет, — говорю я твёрдо. — Это родной дедушка Вари и Димы, они оба очень на него похожи, с Димкой — просто одно лицо. А Варя похожа и на бабушку, и на папу, Владимира Георгиевича, видите, отчество-то совпадает! И Георгий Иванович, судя по форме, военный инженер, Варя так и говорила. Сегодня же напишу ей в Америку, разберёмся.
Я бережно расчищаю могилку от опавших листьев, Наташа кладёт в изголовье несколько «сентябринок».
— Ну-с, продолжим, — бодро говорит Афанасьич.
— Андрей, ну ты что? У меня ноги отваливаются, — плаксиво тянет Наталья, — и почему мы именно в этом секторе ищем? Ты узнавал? Они точно должны быть здесь?
— Шут с вами, — сдаётся Андрюша, — идите к часовне, это мавзолей семейства Эрлангеров, работы Шехтеля, между прочим, а внутри мозаичная икона Петрова-Водкина, и вон туда заверните, видите, колоннада, там тоже мозаика. А я ещё похожу. Встречаемся у часовни.
В отличие от Наташи я не чувствую усталости и готова хоть дотемна бродить по этому замечательному кладбищу. Радость так и звенит во мне — я нашла бабушку и дедушку моей Вари!
Колоннада оказалась надгробием Лиона Георга и Рожновой Александры Ивановны. Оба умерли в десятых годах двадцатого века. Наташа, оказывается, подготовилась к экскурсии и вычитала в Интернете, что «мозаичная картина на колоннаде выполнена в духе «Острова мёртвых» Бёклина».
— Только сама картина намного мрачней, — рассказывает Наташа, — там действительно остров, скалы неприступные, чёрные кипарисы, Харон-перевозчик почти незаметен, главная фигура — мертвец в белом саване, от него прямо ужасом веет, а тут ничего себе, можно сказать, весёленько…
Да, пожалуй. Наверное, благодаря тому, что это только фрагмент картины, резиденция мёртвых не выглядит островом, бурное море превратилось даже не в реку Стикс, а в мирный, заросший ряской пруд, и всю панораму необыкновенно оживляют ярко-красная феска и пояс Харона. Из-за этого перевозчик почему-то ассоциируется не с мрачным древнегреческим мифом, а с жизнелюбивыми итальянцами, с венецианским гондольером, например. И рощица пушистых, не чёрных, а ярко-зелёных кипарисов на этой мозаике такая симпатичная, уютная как крымский парк! Не далее как этим летом, когда мы с друзьями очень неплохо проводили время в кипарисовой беседке, моя одноклассница, скрипачка Ялтинской филармонии, рассказывала, что, будучи на гастролях в Италии, вдруг осознала, что совсем не видит с детства столь милых и привычных глазу пирамидальных кипарисов.
— Странно, а в Греции их полно!
Оказалось, итальянцы чётко соотносят именно пирамидальный кипарис с вечным покоем, и у всех кипарисов, растущих не на кладбище, специально подрезают верхушки, лишая их этой самой пирамидальности.
— Ну, надо же! А мы с греками хоть и знаем, что кипарис — символ смерти, но почему-то совершенно не смущаемся его присутствием в повседневной жизни.