Мой папа – Штирлиц (сборник) Исаева Ольга
Атмосфера детства явно не способствовала появлению у меня теплых чувств к неведомому родителю, которого я привычно ассоциировала с единственно знакомым мне мужским типом, способным по бабушкиному определению лишь "жрать, срать да одежу драть".
Однако, как и любого ребенка, меня интересовала тайна собственного появления на свет, коего я была лишь пассивным и беспамятным участником. Я часто расспрашивала маму о подробностях этого главного происшествия в моей жизни. Она вспоминала неохотно, с оттенком стыда, но все же, в конце концов, из ее разрозненных рассказов перед моим внутренним взором возникла картина, напоминавшая старомодный фильм, действие которого развернулось на фоне гигантского строительства коммунизма, окрашенного в хорошо освоенную соцреализмом черно-белую гамму. Пока ползут по экрану неторопливые титры, сопровождаемые бравурной музычкой, зритель должен поближе познакомиться с главной героиней. Вот именно – героиней! Лучше слова не подберешь при описании характера моей мамы в самом начале ее жизненного пути.
Она принадлежала к удивительной, сейчас уже почти вымершей, категории людей, одаренных способностью к состраданию, верой в справедливость, страстным желанием делать добро. Однако, она полагала эти добродетели не общечеловеческими, а чисто коммунистическими, воспитанными Советской властью. В юности это заблуждение объяснялось и усугублялось ее редкой наивностью и доверчивостью. Она свято верила в приторную гуманистическую ложь, которой любимое Отечество прикрывало свои злодейства, и некому было открыть ей глаза на правду, о которой не сообщали в газетах и по радио, которой не было места в комсомольских проповедях и лекциях по научному коммунизму. Ее родители были настолько парализованы страхом, что не только с детьми или друг с другом, но даже с самими собой не решились бы обсуждать вопросов, за которые легко можно было в те годы поплатиться свободой и жизнью. Мама родителей любила, но отчасти презирала, считая, выражаясь словами советского классика, "мещанами", "варварами" и даже слегка "врагами", неспособными подняться над низменной суетой и понять высоких устремлений ее души. В двадцать лет модель мира представлялась ей предельно простой. Как некая не требующая доказательств объективная реальность, в мире существовала справедливость, в этом не могло быть сомнения. Нищета, разруха, голод были следствием войны и происков врагов – это тоже было ясно. Немного смущало то, что любовь к товарищу Сталину как бы превышала рамки разумного. Так что вместе с подругой, чей отец бесследно исчез незадолго до ее рождения, они даже написали письмо в "Правду", пытаясь усовестить редакцию, забывшую о чувстве меры. Смысл его сводился к тому, что смешно-де продолжать печатать поздравления с семидесятилетием любимого вождя, когда тому уже стукнуло семьдесят два года. К счастью, письмо так и не было отправлено, а подружкина мать, обнаружив его, так кричала и даже била юных правдолюбиц, что им пришлось смириться и притихнуть.
Тем не менее, жить действительно становилось лучше, жизнь, действительно, становилась веселей, с каждым годом удаляясь от военного детства, застрявшего в памяти тоскливым, неотступным, поработившим все чувства и мысли голодом. С пронзительным стыдом мама вспоминала, как следили они с маленьким, еле передвигающимся на рахитичных ногах, братишкой за соседом, жарившим на примусе оладьи из картофельных очисток. Умом-то они понимали, что дожарит, "жила", и унесет с собой свое сокровище, но все же надеялись, что случайно соскользнет сверху самый последний, маленький оладушек, плюхнется на пол, а они – тут как тут – цап... и нет его! С тех пор мама полюбила поговорку всех голодающих: "кто спит – тот обедает".
Жизнь становилась веселей, и ей хотелось уехать подальше от семейных раздоров, из тесноты казарменного житья, от изнурительной мещанской суеты куда-нибудь в бескрайние просторы Сибири или Казахстана. В связи с этим ее желанием вполне естественным кажется факт, что, отклонив предложение остаться в аспирантуре педагогического института, она поехала в Казахстан, на освоение Целины, проигнорировав глухое отцово бешенство, материнские приступы и впервые прозвучавшие упоминания о том, что кого-то, якобы, в Казахстан под конвоем везут, а она-де своей волей голову в петлю сует.
Колхоз "Заря Коммунизма" и недавно возникший поселок Буденовка были местом ее назначения, где, по идее, она должна была преподавать в школе русский язык и литературу. Однако школы в Буденовке не было, так же как не было и детей школьного возраста. Зато были младенцы, которым срочно требовалась воспитательница.
Так, двадцатидвухлетняя выпускница литфака, гордая обладательница "красного" диплома, по мановению размашистой подписи директора колхоза превратилась в заведующую, кастеляншу, завхоза, повара и единственную воспитательницу детского сада, разместившегося в наспех сколоченном дощатом бараке. С утра до позднего вечера она вытирала носы, подтирала попки, утешала, убаюкивала и кормила дюжину разнокалиберных детишек, не решаясь даже самой себе признаться в том, что скучает по дому, родителям, по своей же собственной мечте, так бездарно разошедшейся с нелепой реальностью.
Кстати, загадочные упоминания о том, что кого-то отправляют в Казахстан под конвоем, неожиданно нашли свое подтверждение. На дворе стоял 1956 год, и в Буденовке жили ссыльные, работавшие наряду с такими же, как она сама, юными энтузиастами в колхозе, а поселок строили зеки из близлежащего лагеря. Всего за несколько месяцев мама прошла ускоренный курс той политграмоты, которой в институтах не обучали. И даже когда на всю страну прогремел своими разоблачениями двадцатый съезд, шока у мамы он не вызвал, так как жизнь заблаговременно предоставила ей возможность убедиться во всем своими глазами. Тем не менее, ее коммунистическое мировоззрение осталось нерушимым. В ошибках или, как их тогда называли, "перегибах", были виноваты люди, идея же в ее сознании оставалась совершенно незапятнанной.
Мой будущий отец был главным инженером того самого колхоза, где маме предстояло растить себе учеников. Он и сам лишь пару лет назад закончил местный сельскохозяйственный институт, заняв сей ответственный пост в столь юном возрасте, поскольку других претендентов на него просто не было.
Итак... вступление закончилось, затихла музыка, и я вижу на старой, плохо сохранившейся пленке памяти свою маму в кузове грузовика, направляющегося из районного города в село Буденовку Мендыгаринского района Кустанайской области по пыльной, бескрайней степи.
Мой отец был первым человеком, встретившим ее на новом месте. Мама только что проделала трехчасовой путь, сидя верхом на своем убогом чемоданчике, на треть заполненном аккуратными конспектами по литературе, в прозаическом соседстве с какими-то железяками, всю дорогу нестерпимо гремевшими и вонявшими соляркой, усугубляя и без того сильную тошноту. Изо всех сил сдерживавшаяся в дороге мама, подъехав к колхозной конторе, отсалютовала залпом рвоты под ноги незнакомому, раздраженному человеку, помогавшему ей выбраться из ненавистного грузовика и одновременно матерившего виноватых в каких-то грехах шофера и его напарника.
Он не обратил бы внимания на мамин своеобразный привет, сочтя его делом естественным, или, возможно, потому, что был очень сердит и озабочен своими, никак не относящимися к ней проблемами, если бы шофер, в неудачной попытке оправдания, не сказал бы, что задержался в городе, подыскивая ему невесту. Тут он кивнул на зеленую, заблеванную маму. Ответом на эту наглую фразу последовала разоблачительная тирада, от которой не поздоровилось ни свату, ни невинной жертве опрометчивого сватовства. Я не знаю, как удалось впоследствии моим родителям преодолеть тошноватый привкус смущения, оставшийся от первой встречи, но знаю, что первое, как бы официальное их свидание по уровню физиологических испытаний было отнюдь не лучше.
Это случилось через полгода после маминого приезда в Буденовку. Позади была безотрадная осень, когда осатанев от плача своих подопечных, она возвращалась в свой "комсомольско-молодежный" барак и замертво валилась на нары, засыпая под смех, плач, визг гармони и любовный скрежет соседних нар, где юные энтузиасты работали над пополнением орущих рядов ее воспитанников. Позади осталась и суровая зима с жуткими буранами и холодом, когда неделями она не могла выбраться из погребенного под снегом барака и единственным развлечением тогда было чтение ее же собственных конспектов по литературе. С моим будущим отцом она встретилась лишь весной, придя в контору колхоза, умолять о выделении ей в штат хотя бы одного помощника.
Директор с ней даже разговаривать не стал, а сразу направил к главному инженеру – он-де хозяин-барин, ему-де видней. Отец ее внимательно выслушал, помощника дать категорически отказался, но в виде компенсации пригласил после работы погулять с ним в степи. От неожиданности мама растерялась и тут же согласилась. Они встретились в розовых весенних сумерках и, оставив за спиной бараки, заборы, зубодробильный скрежет возвращавшейся с полей техники и неумолчный собачий лай, пошли гулять в плоскую, без единого деревца, еще не до конца освоенную целину, полыхавшую цветущими маками и закатом.
Беседа однако не клеилась, и чем дальше они удалялись от прозаических декораций Буденовки, тем напряженнее и скованнее себя чувствовали. Мама самоуглубленно молчала, а отец чувствовал себя участником распространенного кошмара – он говорит, но на непонятном языке. Ему все кажется, что вот-вот он скажет что-нибудь, от чего тоскливое, даже несколько больное выражение на лице хорошенькой, совсем недавно еще такой оживленной и взволнованной девушки сменится пониманием и интересом, но напрасно... Его слова повисают в воздухе, как пыльное, давно забытое белье на веревке, и от силы, на что он может надеяться, это на угрюмые "да" и "нет", выдавленные в сторону, как бы даже с ненавистью. В припадке отчаяния он обнял и попытался было поцеловать ее, но в ужасе она отпрянула и торопливо, словно боясь потерять сознание, пролепетала, что ей очень, очень неловко, но она совершенно не в состоянии больше продолжать это мучение, так как почти с самого начала прогулки невыносимо хочет в туалет и, если он сейчас же не отвернется и не уйдет, она попросту умрет. Поняв, что дело совершенно не в нем, что все оборачивается несколько более комичным образом, чем он предполагал, мой будущий отец поспешно удалился.
Чем больше мама стремилась к романтике, тем злее жизнь смеялась над ней, обставляя моменты наивысшего душевного подъема наиболее конфузными обстоятельствами. Впрочем, этот курьезный эпизод повлиял на их и, соответственно, мою судьбу весьма неожиданным образом – они поженились всего через две недели после вышеописанного свидания. На мои расспросы о том, что было дальше, ведь довольно долго я воспринимала эту историю как сказку с моим счастливым появлением в конце, мама неохотно отвечала бабушкиным любимым "замуж выйти не напасть, как бы замужем не пропасть". Меня эта отговорка страшно раздражала, но ничего интересного о первых месяцах замужества мама не вспоминала, кроме того, что мучительно училась жить с совершенно чуждым ей человеком, не любившим расспросов о прошлом, "бабьих сантиментов", смеявшимся над ее верой в справедливость и ухитрившимся на долгие годы внушить ей отвращение к телесной любви. Она же, повинуясь сильному даже у таких идейных дурех инстинкту, старалась навести уют в его холостяцкой берлоге, где еще несколько месяцев спустя обнаруживала сувениры из его дикообразной жизни в виде окаменевших портянок и доисторических захоронений окурков.
Готовить, к счастью, она научилась заблаговременно, будучи заведующей детсадом, а вот премудрости встречать голодного мужа не поцелуем, а с порога затыкать ему глотку котлетой, чтоб не облаял, ее научил печальный опыт. Саму ее, кстати сказать, от этой котлеты с души воротило. Глядя, как муж с удовольствием наворачивает ее стряпню, она приписывала ему избыток доброты, и втайне от него лечилась народными средствами... От чего бы вы думали? От глистов конечно же. Чем же еще можно было объяснить ужасные приступы тошноты, отравлявшие первые месяцы ее замужества?
Наконец, она решилась все же поехать в райцентр к доктору. Дорога была умопомрачительной, беднягу рвало на каждом ухабе, так что шофер, некогда уже удачно предсказавший ее судьбу, спросил уж не беременна ли она. В святой наивности мама сказала, что нет – это у нее такой слабый вестибулярный аппарат. Доктор, снисходительно выслушав все ее жалобы и предположения, поинтересовавшись не замужем ли гражданочка, неожиданно направил ее к гинекологу, уверив, что не в глистах дело, ибо невооруженным глазом видно, что она беременна, причем уже довольно давно.
Так, на пятом месяце, сначала от шофера, выполнявшего в ее судьбе роль Кассандры, а потом и от доктора мама узнала о моем скором появлении на свет.
Что и говорить – это был сюрприз, но если для мамы он хоть и был несколько обескураживающим, но все же радостным и волнующим, то для отца он прогремел, как приговор к пожизненному заключению. Казалось бы, чего же вы ждали-то, дорогие товарищи? Ведь женились-то в здравом уме и трезвой памяти. Знали ведь, небось, от чего дети родятся? Впрочем, в описываемые годы раздельного обучения очень может быть, что и не знали. Тем не менее, вопросы эти чисто умозрительные, ибо нам с вами хорошо известно, что люди женятся по самым различным причинам, из которых желание иметь детей чуть ли не самое последнее. Мой отец, например, женился на маме, потому что она была во всех смыслах нездешняя, и в переносном, включавшем ее хрупкую, просветленную красоту, и в самом, что ни на есть, прямом. Сирый детдомовский выкормыш, ухитрившийся получить-таки "путевку в жизнь" в виде инженерного диплома, из Казахстана никогда не выезжавший, и, подобно миллионам таких же, как он, молодых специалистов, мечтавший о Москве, аспирантуре и всех вытекавших из этого последствиях в виде карьеры, квартиры и безбедной, комфортной жизни, до сих пор виденных разве что в кино, он решил жениться на маме, как только узнал, что родом она из Московской области. В те годы перебраться в вожделенную столицу можно было лишь в мечтах или женившись на "московской прописке". Ну а где ж ее взять, в Казахстане-то? Пришлось жениться на подмосковной. В его четких инженерных планах на будущее детям, по понятным причинам, места не отводилось, и вдруг несусветный "идиотизм" жены все разрушил. Моим как бы самовольным появлением на свет отец был взбешен, на маму полился поток оскорблений, и едва было появившиеся ростки чего-то, смутно напоминавшего любовь, скукожились и протухли. Едва начавшись, их семейная жизнь разорвалась пополам, как и единственная их совместная фотография, где на нашей половине изображена мама – толстая, подурневшая, с печальным, пустым взглядом, устремленным на огромный, откуда ни возьмись появившийся живот, то есть на меня, и отец... Впрочем, его часть фотографии я никогда не видела, поскольку она, вероятно, уехала вместе с ним в том самом толстом портфеле, который я когда-то выбросила в окно.
Ну, с отцом-то все ясно, а вот мама? Почему же она вышла замуж за этого непроходимого эгоиста? В ответ она только грустно улыбалась и добавляла: "Она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним". Состраданье было тем мощным чувством, которое толкнуло ее в объятья малознакомого, попросту чужого человека, с которым даже в самом начале, еще до всех ссор и обид она чувствовала себя довольно неловко. Ее поражал холодный сарказм, параличом сковавший его душу (хоть в существование ее она и не верила), ей страстно хотелось отогреть его от этого ледяного обморока, но с известием о моем скором появлении на свет стало ясно, что в этом благородном деле она потерпела полное фиаско. Кошмар детдомовского прошлого крепко держал его в ежовых, не сказать "ежовских" рукавицах подозрительности, страха и презрения к слабости, которой почиталось любое бескорыстное чувство. Воспитанный не родителями, по преданию погибшими в самом начале войны, а суровым Отечеством, полагавшим, что "добро должно быть с кулаками", мой отец оказался совершенно невосприимчивым к мягкотелым, человеколюбивым принципам, которые исповедовала мама. "За состраданье к ним" он и задушил ее первую любовь и надежду на счастье.
Однако не только я, но и моя бабушка Ольга, в честь которой меня назвали, сыграла решающую роль в полном разрыве доверия и близости между моими родителями. За две недели до родов уйдя в декретный отпуск, чтобы не раскисать от грустных дум и предродовых страхов, мама решила навести в своем "холодном доме" порядок. Она увлеченно колола дрова, мыла полы, шила пеленки, стирала мужнины заскорузлые портянки и брюки, в кармане коих и обнаружила письмо, начинавшееся словами: "Милый сынок".
Начало было таким интригующим, что честная и принципиальная в вопросах частной переписки мама, не раздумывая, прочла письмо и обнаружила неожиданную правду о "погибших в начале войны" родителях своего мужа.
Они не погибли, а были репрессированы, объявлены "врагами народа" и отправлены в тюрьму, где, не выдержав пыток, отец через несколько месяцев умер, а мать выжила и после двадцати пяти лет лагерей и тюрем (судя по письму) – безуспешно пыталась связаться со своим сыном, с которым ее разлучили, когда ему было всего три месяца.
Свою находку мама, конечно же, не утаила и только тогда догадалась, наконец, какая бездна непонимания разделяет ее с мужем. Он не только не был рад тому, что его мать жива – он был в ужасе! Двадцать пять лет он прожил, зная, что его родители "враги народа" – это все, что он знал о них. Ежегодно перед революционными праздниками он собственноручно писал отречение от них в местную газету, где клеймил позором, просил не считать себя их сыном, даже понятия не имея, в чем, собственно, состоит их вина. Двадцать пять лет он ненавидел и презирал их, и вот теперь эта чужая старуха утверждает, что все эти годы помнила и любила его.
Да, ее полностью реабилитировали, но что это значит? Не значит ли это, что с очередным витком внутренней политики ее опять обвинят, а, если он вступит с нею в контакт, то вслед за ней в лагерь загремит и он сам, вместе со всеми его мечтами о Москве и аспирантуре? Нет, ни жене с ее идиотским человеколюбием, ни матери с ее никому ненужной любовью он не позволит разрушить свою едва лишь забрезжившую впереди жизнь. Мама не стала ему возражать, только сразу же, окончательно и бесповоротно поняла, что жить с ним не сможет.
Меж тем приближалось время родов, и сердце ее сжималось от страха. В этом, как тогда говорили, "интересном положении", все женщины испытывают чувство полного одиночества, даже те, кого окружает любовь и забота близких, ведь им одним предстоит испытать муки, оказавшись в "интересном положении" между жизнью и смертью. Во время родов женщина перестает быть собой. Корчась от боли, она соединяет бытие с небытием, из которого мучительно прорывается новая жизнь. В мамином случае одиночество было абсолютным.
За несколько дней до родов начался буран, часто длящийся в Казахстане неделями. Добраться до больницы не было никакой возможности; даже соседка, обещавшая помочь в крайнем случае, не решилась бы в такую погоду, вернее в такую чудовищную непогодь, выйти из дому, рискуя потеряться в кромешном снежном месиве и замерзнуть в двух шагах от собственного крыльца. Оставалось лишь надеяться на то, что к моменту родов буран стихнет. Надежды эти не оправдались.
В день моего рождения за окнами творилась такая свистопляска, что страшно было даже подумать о том, чтобы дверь открыть, не то что на улицу выйти. Впрочем, и улицы-то никакой не было. Так... несколько бараков да изб, сгрудившихся, как потерявшаяся в снежной пустыне отара овец. Бледный, с трясущейся челюстью, отец умолял маму потерпеть и не рожать, пока не стихнет. Затем он пытался смягчить ее муки, предлагая конфетку. Потом он бегал по дому и кричал, что мама отпетая неудачница и что таких, как она, надо за три версты обходить... Некоторый комизм был в том, что кричал отец, а мама, стиснув зубы, молча терпела. Она терпела и молилась – про себя, конечно. Даже много лет спустя она поражалась тому, что будучи правоверной комсомолкой и атеисткой, рожая, она твердила фразу, которую в минуты сильного волнения повторяла ее мать: "Господи Иисусе Христе, Царица Небесная Матушка, прости, сохрани и помилуй", и простая эта молитва, как ни странно, утешала ее. Впервые в жизни она молилась Богу, так как некого ей было больше просить о помощи – ведь не Марксу же с Лениным было молиться.
В конце концов, не выдержав напряжения и вида длившихся более суток мучений, отец решился на самоубийственный поступок. Оставив маму одну, он вышел из дому и, держась за веревку, как раз на этот "всякий" случай протянутую между домами, пошел к соседям за помощью. Этот поступок был скорее отчаянным, чем смелым. Во время бурана любой порыв ветра может легко, точно насекомое, оторвать человека от веревки и унести в никуда, в неосвоенную еще целину, в первозданный космос, хаос. И все... поминай как звали. Но он все же пошел. Пошел... и вернулся, но через несколько часов, когда буран стал понемногу стихать, а его помощь была уже не нужна, так как я родилась. Помню, мама со смехом вспоминала, что ей пришлось самой перегрызть пуповину, нас соединявшую, но сделала она это, видать, так неумело, что до сих пор чувствует неразрывную связь со мной. Эту неразрывную связь чувствовала и я, и чем больше я любила мать, тем сильнее ненавидела и презирала отца.
Вскоре после моего рождения мы вернулись из Казахстана в родной мамин подмосковный город. Мы с мамой остались жить с бабушкой и дедушкой в казарме, а отец, получив желанную прописку, поступил в аспирантуру и переехал в институтское общежитие. Этому предшествовало несколько месяцев весьма бурно протекавших семейных сцен. Мамин отец категорически отказывался прописывать зятя в своей единственной комнате. До сих пор для меня остается загадкой, почему мама все-таки уговорила в конце концов деда, зная, что жить с моим отцом не будет. На мои расспросы она грустно усмехалась и, как всегда, цитировала: "Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам". Ох уж эти ее вечные цитаты, сделавшие шедевры мировой классики контекстом моей собственной судьбы.
Может быть, мама все-таки его любила? Может быть надеялась, что когда-нибудь он сможет оценить ее великодушие? Кто знает? Факт остается фактом: когда совершенно устроившись в Москве, отец попросил развод, мама без колебаний этот развод ему дала. А в последовавшие за ним годы одиночества, порой, я уже тогда это понимала, доходившего до отчаяния, она утешала себя фразой, которую произносила иронично, прикрыв глаза: "Любовь без радости была, разлука будет без печали".
Спустя многие годы, кроме все более проявлявшегося внешнего сходства с отцом, я все же вынуждена была осознать и другое, более существенное – как и он, я не хотела жертвовать своей жизнью ради счастья других. Несмотря на то, что я боготворила мать, с самого детства являясь свидетелем ее подвижнической работы с сиротами в детском доме, где она изо всех сил старалась возместить недостаток любви и тепла своим обездоленным жизнью питомцам; несмотря на то, что я гордилась, видя, как к ней обращаются за помощью все "униженные и оскорбленные" Советской властью, в надежде, что Давыдовна, как с возрастом ее стали называть, сделает все, чтобы добиться справедливости – уже в довольно нежном возрасте я твердо решила для себя, что максимум добра, которое я могу сделать другим, – это постараться не делать им зла. Кроме того, как и отец, не желавший знать своих родителей, я не хотела знать его. Он так и остался бы в моей жизни мифом, если бы судьба не заставила меня все же искать встречи с ним.
Это случилось уже после маминой смерти. Я была замужем, дочке, родившейся ровно через год после того, как ее не стало, было три года, мой, уже второй, брак трещал по швам. Чтобы избавиться от нищеты, сохранить семью, использовать волшебный шанс начать жизнь сначала в стране, где нас не будут попрекать тем, что мы евреи и избавиться, наконец, от навязанного нам чувства вины перед суровым Отечеством, мы с мужем решили эмигрировать в Америку. Как ни странно, для этого мне необходимо было разыскать своего отца и получить его разрешение на отъезд. Юрист объяснил мне, что раз мой отец содержал меня в детстве, значит он тоже может потребовать, чтобы я содержала его в старости. Вот когда аукнулись мне мои сладенькие "элименты".
Лет десять мы уже жили с ним в одном городе, но я ни разу не позволила себе даже мысли о встрече. Разыскать же его не было проблемой, стоило лишь заглянуть в свидетельство о рождении, узнать его данные, а потом сообщить их равнодушной, как сама судьба, тетке в справочной будке рядом с метро. Она в два счета снабдила меня телефоном и адресом моего неведомого родителя. Теперь было дело за мной. Впервые в жизни я сама должна была решиться на нашу встречу. Бумажка с адресом долго валялась у меня в кармане, но, как я ни откладывала, бюрократия, зачастую заставляющая нас делать вещи куда более противоестественные, заставила меня однажды набрать семизначный телефонный номер и, прижимая дрожащими от волнения руками трубку к своему все еще более-менее оттопыренному уху, ждать ответа.
Очень долго никто не подходил. Я, было, стала уже надеяться, что на сей раз пронесло, как вдруг услышала в трубке мужской голос, с раздражением крикнувший:
– Але?
Ничего не случилось, земля не разверзлась у меня под ногами, только я вдруг страшно вспотела и чужим голосом спросила:
– Простите пожалуйста, не могла бы я поговорить с ... Я назвала полное имя своего отца. В трубке раздалось:
– Слушаю.
Делать было нечего. Стараясь говорить как можно медленнее и официальнее, я спросила:
– Простите, имя, – я назвала свое полное имя и девичью фамилию, – вам говорит что-нибудь?
Он отозвался взволнованно и немедленно:
– Да, это моя мать, а в чем, собственно, дело?
Я была в шоке, вот уж не знала, что являюсь полной тезкой моей, никогда в жизни не виданной бабушки.
– Простите, а больше вы не знаете никого, кто бы носил это имя?
В трубке раздалось паническое молчание. Наконец дрогнувшим голосом отец спросил:
– Оля, это ты?
И вдруг, совершенно неожиданно для себя, я сказала:
– Да, папа, это я.
Вот уж не ожидала от себя такого предательства. Не я ли клялась, что НИКОГДА не назову его этим запретным словом. Куда девались мои детские клятвы и страхи, где моя верность нашему с мамой одиночеству?
Как будто услышав мои мысли, он спросил:
– А Валя?
Теперь была моя очередь ставить его в тупик.
– Она рядом со мной, ей уже скоро три года.
– Ты говоришь о дочке?
– Да.
– А мама...?
И опять у меня вырвалось предательское, со слезами:
– Папа, она умерла четыре года назад.
– Боже мой, такая молодая!!!
Я хотела закричать ему в трубку, что она умерла в сорок шесть лет, так и не встретив человека, который оценил бы ее необыкновенную душевную щедрость и талант делать людей счастливыми, что она умерла в больнице от того, что не нашлось рядом никого, кто принес бы ей вовремя лекарство, что все, кому она всю жизнь помогала, были заняты своими проблемами и никто, почти никто, из них не приходил навестить ее, что в конце жизни она все-таки избавилась от своих коммунистических иллюзий и, умирая, произнесла: "Господи Иисусе Христе, Царица Небесная Матушка, прости, сохрани и помилуй", но какое, в конце концов, ему до этого дело.
– Я звоню тебе..., мне нужно встретиться с тобой.
– Да, да, конечно. Где? Подожди секундочку.
Он отошел куда-то. И я услышала как он закричал на всю квартиру:
– Надя, моя дочь Оля звонит, можно пригласить к нам?
Надя, жена, наверное – мне было неприятно, что санкцию на мою встречу с отцом должна дать какая-то чужая женщина.
Через мгновение опять его голос в трубке.
– Оля, приходи к нам, с Валюшей – с дочкой, с мужем. Я буду счастлив вас видеть.
В мои планы совершенно не входило его осчастливливать. Мне бы получить несчастную бумажку и забыть о его существовании, но не тут-то было.
– Приходи к нам в воскресенье, как раз твоя бабушка приедет из Казани.
Вот это да... Факт, что моя бабушка до сих пор жива, – это после двадцати-то пяти лет лагерей, явился для меня полной неожиданностью. Увидеть ее, конечно, было бы очень интересно, но вступать в родственные отношения с кем бы то ни было сейчас, на пороге отъезда из страны, было бы по меньшей мере странно.
– Папа, я по делу...
– Боже мой, какая разница. Я так счастлив, что ты наконец объявилась!
Хотела я сказать ему, что это "счастье, было так близко, так возможно" все двадцать пять лет, что мы не виделись, но не сказала, а просто условилась о встрече, узнала, как доехать, и простилась.
В воскресенье мы с дочкой поехали на встречу с моим отцом. Муж от приглашения вежливо, сославшись на дела, отказался, но после четырех лет совместной жизни, я знала, что нет для него хуже наказания, чем семейные обеды.
Оставив его в покое, мы поехали одни. Стоит ли упоминать, что перед путешествием мы навели полный, как говорили в казарме, "марафет". Я нарядила дочку, доведя ее и без того кукольную внешность до абсолюта. Сама же, за неимением нарядов, надела свою обычную школьную робу (по маминым стопам я уже несколько лет преподавала в школе русский язык и литературу), но вымыла волосы и накрасилась.
Собираясь на свое первое свидание с отцом, я жестоко корила себя за свое дурацкое желание ему понравиться, но поделать с собой ничего не могла. Однако, добираясь на метро до центра с ребенком на руках, закутанным в бесчисленные кофты, платки, шубку, валенки, я упарилась и успокоилась.
Дверь нам открыл мальчик лет двенадцати и, по сходству с той крошечной фотографией в мамином альбоме да и с моими собственными детскими фото можно было догадаться, что это мой брат, что он и подтвердил, закричав на всю просторную, судя по гулкому звуку квартиру: "Пап, к тебе пришли!", – после чего немедленно удалился, видимо, совершенно не заинтересовавшись нашим появлением.
Вместо него в коридоре возникла его собственная версия, но на сорок лет постарше, на голову повыше, с едва угадывающимся под дорогим спортивным костюмом аккуратным пузцом и, едва просвечивающей сквозь шевелюру пепельных кудрей, плешью. Это был мой отец. В состоянии близком к обмороку я, как была с дочкой на руках, шагнула ему навстречу и обняла, уткнувшись носом в его красноватую, не старую еще шею. Валюша моя категорически воспротивилась этому, сжавшему ее с двух сторон, объятью и плачем нарушила единственный, никогда уже более не повторившийся момент близости между мной и моим отцом.
Мы отстранились, через секунду нас окружили и затормошили выбежавшие в прихожую женщины – моложавая, печальноокая Надя и совсем уж моложавая бабушка Оля – нарядная, величавая и особенная какая-то.
В гостиной, обставленной дорогой полированной мебелью, был накрыт стол с не менее традиционными болгарским лечо, польскими маринованными огурчиками, венгерским сервелатом – дарами не развалившегося тогда еще социалистического содружества – и даже икрой из спецзаказа. Что и говорить – встречали меня по-царски. Благоразумно сглотнув слюну, про цель своего визита я решила не упоминать, дабы не портить аппетита себе и окружающим.
За обедом мы пили водку, я рассказывала про мужа и работу, первым тостом отец предложил помянуть мою маму. Все шло как по какому-то заранее написанному сценарию. С ужасом я чувствовала себя окруженной родными людьми и наслаждалась обедом, беседой, любовью, которая так неожиданно пролилась на меня в самом конце моей здешней жизни.
Я быстро хмелела, в голове двоилось от счастья и вида моих, совершенно одинаковых братьев-близнецов Васи и Пети, с подростковым аппетитом уничтожавших содержимое своих тарелок и изредка, с удивлением поглядывавших на меня и свою маленькую племянницу. Мы и впрямь были удивительно похожи: те же серые глаза с поволокой, тот же курносый нос, тот же пепельный цвет волос. Для полного сходства со мной братьям не хватало лишь темных, "еврейских" бровей. Не было их и у сестры Полины (папиной дочери от второго брака) – двадцатилетней милашки, обладательницы вышеописанных семейных черт с неожиданным монголоидным намеком, красовавшейся в самодельной рамочке на пианино.
Это пианино было предметом моего большого беспокойства, так как я знала, что рано или поздно моя дочь устремится к нему и тогда прости прощай тихая застольная беседа. Но неожиданно ее мирное течение прервал отец. Он видимо устал от ласкового женского воркованья и заявил, что хочет пойти покатать внучку с горки, нам же, женщинам, в приказном порядке было велено оставаться дома, судачить и пить чай.
Я было попробовала возразить, ведь я знала его всего несколько часов, но мне даже договорить не дали, в этом доме с отцом спорить было не принято. Оставшись одни, мы как-то внутренне "рассупонились", в три ствола закурили, и наперебой стали рассказывать о своей жизни. Надя, с горечью, о том, что вот уже лет восемь они живут с моим отцом "как чужие", а до моего звонка не разговаривали чуть ли не полгода. Бабушка же рассказывала о деде, лагерях и о том, как, женившись в третий раз и родив близнецов, сын все же сдался на уговоры жены и пригласил мать пожить с ними, чтобы было кому помочь с детьми. Речь ее была культурной и даже изысканной, но когда зашла о лагере, запестрила вдруг с детства знакомыми "перлами", и сквозь благообразную внешность моложавой старушки вдруг в самое сердце мне глянули глаза бывшей зечки.
Отец вернулся, когда уже стемнело, поэтому сразу же, как только он вошел, я решительно попросила его об "уединенции", как он шутливо выразился. Там, в тиши и уюте его рабочего кабинета я и изложила смысл моей просьбы. Отец окаменел, долго молчал, а потом заговорил о своей карьере, о том, что ему – директору научно-исследовательского института, не простят, если его дочь уедет в Америку и станет "врагом народа", что я должна пожалеть братьев, которым через несколько лет поступать в институт, что бабушка "не переживет", что он столько лет страдал от того, что на его имени лежало несмываемое пятно, что не допустит, чтобы его дочь это имя сейчас запятнала изменой. В общем, смысл его речи был таков: я должна пожертвовать своим гипотетическим счастьем в Америке, ради его конкретного и солидного счастья здесь.
Вот уж на это, простите, я пойти не могла, недаром же мама часто говорила, что я напоминаю ей отца. Даже микроном своего гипотетического счастья ни ради кого я жертвовать не собиралась. Мою доброжелательность и даже появившиеся было ростки дочерней любви смело потоками гнева, обрушившегося на его голову.
Я потребовала разрешение на выезд немедленно, иначе завтра же его имя появится во всех западных газетах, а у входа в институт будут дежурить мои друзья в сопровождении иностранных корреспондентов с транспарантами в защиту свободы воли. В те годы среди отъезжантов, особенно бывших отказников, бытовали многочисленные истории такого рода, и я знала, что многие высокопоставленные родители, как черти ладана, боялись огласки, которой их шантажировали собственные детки. Не было у меня никакой связи с иностранными корреспондентами, и я очень сомневаюсь, что друзья вышли бы с транспарантами в защиту моей воли, но отец этого не знал и поддался на провокацию.
С ужасом и непониманием он смотрел на меня, трясущейся рукой подписав протянутый мною документ. Чтобы как-то его утешить я предложила ему написать в КГБ письмо с просьбой не считать меня его дочерью.
Простились мы холодно и официально. В животе у меня бурчал обильный, незаконно съеденный семейный обед.
А через несколько месяцев я навсегда покинула казавшиеся столь нерушимыми пределы советского Отечества. В чаду предотъездной лихорадки неожиданно раздался звонок от отца. Он обвинял меня в умышленном обмане и в том, что я нарочно поставила его в дурацкое положение. На его письмо в "Правду", где он слезно просил лишить его родительских прав и не считать более моим отцом, ему пришел саркастический ответ в духе нового времени: родительских прав он лишил себя сам, подписав разрешение на выезд, а считать или не считать меня своей дочерью – дело его личной совести. Не сказав ни слова, я повесила трубку.
Спустя несколько дней в Шереметьевском аэропорту, идя по узкому коридору, отделявшему мое нынешнее бытие от будущей жизни, вслед за мамой я прошептала: "Господи Иисусе Христе, Царица Небесная Матушка, прости, сохрани и помилуй", а несколько минут спустя, обведя на прощание взглядом аэропортовские постройки, добавила: "Любовь без радости была, разлука будет без печали".
Я ЕХАЛА ДОМОЙ
1
Я ехала домой, я ехала домой, я ехала домой... Проклятая фраза вот уже два часа саднит в мозгу, подражая бессмысленной чечетке вагонных колес.
Неужели это я... Неужели это со мной... Ведь еще вчера... Я застряла на пути из прошлого в будущее в заплеванном углу тусклого вагона последней электрички, где нас с Сашкой лихорадит, трясет и швыряет из стороны в сторону, когда она вдруг взбрыкивает и встает, как вкопанная, где-нибудь в беспробудном Храпунове или в запойном Черном.
В полубреду я чувствую сонную твердость Сашкиного плеча, отрешенный ритм его дыхания, бестолковое бормотание объявлялки, но одновременно бреду по бесконечной дороге воспоминаний, на которую меня швырнуло отчаяние, и с которой лучше не сходить, чтобы не заблудиться в колючем кошмаре реальности.Я ехала домой... Я ехала домой... Я ехала домой... Я действительно еду в провинциальный городишко, который всю жизнь привычно называла домом. Однако город домом быть не может, а казармы, где находилась солнечная комната моего детства с окнами на пустырь и помойку гастронома, уже не существует. Сломали. В той комнате было трюмо, продавленный диван с дивно певшими от легчайшего прикосновения пружинами и радиола. Я ставила на нее пластинку, и после долгого шипения комната наполнялась потусторонними звуками прошлого: "Я ехала домой, я ехала домой...". Чтобы "собачка" перескочила в другую канавку, нужно было подойти к радиоле и грозно топнуть ногой. Спохватившись, пластинка продолжала: "...думала о Вас...".
Радиола была старая, пластинка совсем древняя, а голос дребезжащий, словно пел пожилой, грустный Буратино. То ли дело мы с мамой! Мы часто "исполняли" этот романс дуэтом, и получалось гораздо красивее, чем на пластинке. Это было давным-давно, еще до всех наших ссор и обид, когда это "мы с мамой" не звучало детским архаизмом, а просто было и иначе быть не могло. Я выбегала на середину молниеносно превращавшейся в сцену комнаты, и звонким тревожным голосом конферансье объявляла: "Выступают народные артистки – Лека и мама. Романс "Я ехала домой". Мы становились в третью позицию, прижимали руки к тому месту, где у простых людей находится желудок, а у "народных артисток" некий таинственный орган – диафрагма, и начинали. Мама – тихо, бережно, стараясь не заглушить мой тонюсенький ломкий дискант, я – отважно зажмурившись. Ее голос, похожий на сиреневый майский вечер, завораживал меня, и, боясь сбиться со своей партии, я затыкала уши, чтобы его не слышать. Зрители мне были ни к чему – в артистку можно было играть, рассадив в рядок на диване игрушки, но, если случалось выступать перед мамиными гостями, то с последними звуками романса, я убегала за занавеску, опрокидывая на своем пути затесавшиеся под ноги предметы, чтобы без свидетелей насладиться аплодисментами, и услышать, как подруги говорят: "Твоя-то артисткой будет", а мама отвечает с сомнением: "Слепой сказал – посмотрим".
Уж кто-кто, а я не сомневалась, что буду артисткой с того самого, шестого по счету, дня рождения, когда вместо вожделенной резиновой куклы, мама вручила мне билет на детский утренник в Большой театр. Что и говорить, я была ужасно разочарована – кукла давно уже присутствовала в моих мечтах, как воплощение всего самого прекрасного в мире, и, если бы меня спросили о том, чего я больше всего хочу, то сразу же после обязательных "чтоб не было войны и не болела мама" следовала та блондинистая резиновая немка. Однако спросить никто не удосужился, а после первого же посещения театра, я на долгие годы избавилась от цепкой хватки материализма и не мечтала больше ни о куклах, ни о медведях, ни о другой подобной белиберде.
Мы вставали засветло и по сумеречному городу спешили к железнодорожной станции , где у заспанной тетеньки с измятым, как старая газета, лицом покупали билеты – детский и взрослый. Свой я всегда настойчиво требовала, любовалась им и с собственническим удовлетворением прятала в карман, после чего наступало выматывающее душу ожидание.
В жиденьком свете скупого ноябрьского рассвета мы зябко расхаживали по платформе, с надеждой поглядывая на пути – не покажется ли, наконец, огненный глаз электрички, но она всегда опаздывала. Вместо нее мимо нас угрюмо ползли скучные товарняки с лесом, углем или укутанными дерюгой танками. Они приводили меня в отчаянье своей неодушевленной текучей бесконечностью, а внезапные крики локомотивов ввергали в такую панику, что преодолеть ее я могла, лишь уткнувшись лицом в драповый мамин живот, и простояв так, пока не вильнет равнодушным задом последний вагон, увозя с собой свой механический скрежет и мой детский ужас.
Время застывало в недоумении. Неведомые диспетчеры заоблачно матюкались, наполняя эфир зловещим эхо. Станционные часы, извиняясь, только руками разводили. Тогда, уже не надеясь на добрую волю обстоятельств, мы с мамой прибегали к самому последнему средству – начинали ворожить. Мы громко убеждали электричку, что приходить не надо, мы, дескать, просто так тут стоим, рассветом любуемся. И не было такого случая, чтобы ворожба не помогла. Ослепив ярким оком, обдав мазутным ветерком дальних странствий, она прибегала, зубасто и невинно улыбаясь. Мы с мамой были люди отходчивые и сразу же ей все прощали. В полупустом, еще не пропахшем авоськами вагоне я устраивалась у окна и, совершенно счастливая, засыпала, пробуждаясь лишь, когда за ним уже бежали вприпрыжку московские предместья: кусачье Кусково, чумазая Чухлинка, кара за таинственные чары – Карачарово и, наконец, грозный Серп и Молот, где безбилетников настигали злые, "как фашисты", контролеры.
Москва сразу же наваливалась на нас бестолковщиной вокзальной давки, праздничным возбуждением, заражала столичным вирусом безумия, но даже полузадушенная сумчатой толпой, я не робела – впереди меня ждал первый номер деньрожденной программы – станция метро "Новослободская". В ней воплотились мои самые смелые фантазии о роскоши дворца Хозяйки Медной горы. Увести меня оттуда можно было лишь, пригрозив немедленным возвращением домой.
О!... Как никто я знала, что моя всесильная мамочка была способна на эту невероятную жестокость из чисто воспитательных соображений. Мне ли не помнить, как она увела меня с балетного спектакля "Аистенок", не обратив внимания ни на рев, ни на сопливо-икающее "я б-больше не бу-у-ду-у", только за то, что я бросала с балкона конфетные обертки с золотцем, представляя, что это дождь такой блестящий, а сидящие внизу им любуются, как чудом.
Нет, никакие подарки мне были не нужны, лишь бы войти в золотой с алым зал, услышать чарующую музыку настраиваемых инструментом, устремиться к оркестровой яме, поймать улыбку седой арфистки... А потом... лихорадочно ждать, когда дрогнет и медленно поползет тяжелый с кистями занавес и начнется спектакль.
Первый балет произвел на меня такое ошеломляющее впечатление, что я заболела. Мама была всерьез испугана. После театра я с презрительным недоумением отказалась от мороженого; зоопарк вызвал тупое отвращение; термометр остолбенел от изумления на сорокаградусной отметке, а мое бедное сознание, навеки распрощавшись с детской невинностью, погрузилось в жар и горечь первой страсти. Долгие годы я бредила танцем так же, как другие дети бредят путешествиями или войной. Романтическая бутафория, сказочный сюжет, тотальная синхронность кордебалета, неземная красота примы – стали для меня первой эстетической системой, разделившей жизнь на мечту и реальность. Часами простаивала я у станка в детской балетной студии, руководимой неопрятной старухой с балетным прошлым. Она называла нас "кобылами", "дурындами", "дубинами стоеросовыми", колотила по ногам тонкой свистящей палочкой, железными пальцами выворачивала наши воробьиные крылышки, но, глотая слезы, мы терпели, так как уже тогда знали, что "красота требует жертв", а на все наши муки с портрета в золотой рамочке, улыбаясь, смотрела сама мучительница – молодая, прекрасная, навсегда застывшая в минуту своего недолгого балетного триумфа.
Пот, пыль и боль не могли разрушить мечту. Ее отменила приемная комиссия школы имени Вагановой. Я не прошла по конкурсу, пришла в отчаянье, и больше мама меня на балеты не возила. Мы стали ездить в оперу. Театр был тот же, с дебелыми колоннами и взнуздавшим свою вдохновенную квадригу крошечным Аполлоном на верхотуре. Та же фантастическая смесь блеска прежней роскоши и варварского обнищания, та же духота старинного бархата и позолоты, смешанная с карамельной сладостью дешевых духов, липких программок, кислятинкой буфета, конюшенной вонью уборных, псиной мокрых пальто в гардеробе. Та же некогда поразившая мое воображение надпись "не курить" золотом по слоновой кости, те же глазастые портреты в фойе и имена муз, которые почему-то стыдно было не знать.
Изменилось лишь мое отношение к происходящему на сцене. Я никогда не призналась бы, что езжу в театр только ради того, чтобы еще раз подышать его искусственной атмосферой, полностью разделяя мнение человека из соседней ложи, который в антракте зевнув "рот корытом деря", заявил, что "наше место в буфете".
Происходящее на сцене меня смешило и раздражало своей нелепостью. Я могла просидеть все представление зажмурясь, лишь бы не видеть пожилую женщину, со слоновьей грацией умирающую на сцене из-за несчастной любви к беременному тенору под громовой аккомпанемент оркестра, горластого хора и облака пыли, поднятого ее многопудовым падением. Со слезами под закрытыми веками я слушала божественную музыку, не интересуясь ни сюжетом, ни дурацкой суетой на фоне громоздких декораций.
Я ехала домой...
Сашкино плечо затекло, и он осторожно пытается освободиться от моей сонной тяжести. Мне казалось, что я и не сплю вовсе, но, очнувшись, снова рухнула в обжигающий озноб новорожденной беды.
2
Сейчас уже трудно представить, что всего пару часов назад будущее казалось мне предсказуемым, как хорошо отрепетированный спектакль, по замыслу которого, с сегодняшнего дня я должна была быть абсолютно счастлива. Если бы меня спросили, что такое счастье, то без малейшего затруднения я ответила бы, что это способность почувствовать мировую гармонию и слиться с нею, благодарно принимая неизбежные неудачи и наслаждаясь каждой секундой бытия. Эта формулировка, понятная лишь действительно счастливым людям, совсем недавно сменила в моем сознании старую, определявшую счастье – как отсутствие несчастья. Умудренная своим двадцатитрехлетним опытом я вполне допускала, что неуемная радость, присущая только самой первой поре влюбленности, возможно, сменится умиротворенностью, может быть даже набухнет мутноватой скукой, но во-первых, это когда еще будет, а во-вторых, "слепой сказал – посмотрим!".
Позади были все страхи и метания, нервная бессонница и предсвадебная суета. Свадьба была назначена на послезавтра, ресторан, билеты в Питер, платье были заказаны, оплачены и, в сущности, мне не о чем было больше беспокоиться. Я и не беспокоилась. Сегодня, в день своего рождения, я не ожидала от судьбы никакого подвоха. Чуть ли не впервые с момента знакомства, мы с Сашкой никуда не спешили, ничего не планировали, а просто сидели рядышком на старом, доставшемся нам в наследство от чужой бабушки, диване и наслаждались каждой секундой бытия друг с другом.
За окном гуляла, традиционная для моих дней рожденья ноябрьская свистопляска, под обоями тихо шуршали клопы, из мебели, кроме дивана, у нас были две раскладухи и деревянный ящик вместо стола, что вполне гармонировало с моим представлением о материальном минимуме абсолютного счастья. Кроме того мы были в квартире совершенно одни. Те, кто долго, как я, жили в общагах и коммуналках, понимают, как ценны редчайшие моменты уединения, когда все жильцы разъехались, оставив тебя в пустой, гулкой квартире, где никто больше не прислушивается к твоему шепоту, где можно, наконец, расслабиться, не чувствуя гнетущего присутствия посторонних.
Была суббота. Соседи, положительные лимитчики – белобрысый, коренастый мент Леха и его крупногабаритная жена Семеновна уехали к родителям куда-то под Тулу – сказали "новый чин обмывать". Бабулька же, заслуженный ветеран коммунальных битв, доживающая свой век в крошечной комнатухе рядом с кухней, испарилась неведомо куда, так как ни знакомых ни родственников у нее, по преданию, не было.
С Лехой, как с представителем власти, бабулька была по-лакейски приветлива и на ежедневный вопрос: "Когда коньки отбросишь, кляча старая?", добродушно похрюкивая, отвечала: "Старый конь борозды не портит". Со мной же, как со слабым противником, она вела доставлявшую ей немалую радость долгоиграющую войну. Мало того, что на мое приветствие, она неизменно отвечала шипением в спину "прастегоспаде", мало того, что вырубала свет в "удобствах", стоило мне зайти туда, она совершенно измордовала меня тем, что заслышав телефон, располагавшийся напротив ее двери, как кукушка из часов, выскакивала, хватала трубку и всегда шамкала одно и то же: "Але, хто тама?... Олю?... Дык, ведь и нету ее, прастегоспаде... Када придеть? Дык, она мне не докладываить", и, брякнув трубку на рычаг, с достоинством удалялась, не обращая внимания на мою запыхавшуюся досаду.
С "мусорами" я старалась поддерживать нейтралитет, аккуратно по дежурству убирая места общественного пользования, игнорируя долгие Лехины заседания в уборной в обнимку с некогда роскошным, ныне безнадежно истрепанным "Пентхаузом", и невинную привычку разгуливать по квартире в нижнем белье. Бабульку игнорировать было сложнее. В результате нашей с ней телефонной войны я страдала от вечного звона в ушах, постоянно прислушивалась, срывалась с места не по делу, чаще же всего, что бы в очередной раз услышать, как она врет моим знакомым и молью бесшумно упархивает в свою затхлую щель.
Сегодня мы с Сашкой были в квартире совершенно одни, но если бы кто-то все же ухитрился подглядеть за нами, то не испытал бы ничего кроме разочарования. Скукота. Сонное царство. Нам же скучно не было, так как впервые в жизни мы общались с помощью любовной телепатии, боясь раздавить хрупкие еще ростки близости.
Внезапно нас опрокинул и оглушил звонок входной двери. Решив, что это посылка от кого-то из Сашкиных родственников с очередным свадебным подарком, я побежала открывать. Не тут-то было! Вместо обещанного надеждой почтальона на пороге с радостным гиканьем возникла лихая орда друзей. В руках у них был портвейн, а в глазах читалась такая сокрушительная решимость, что я невольно отступила. Наперебой они кинулись целовать и поздравлять меня с днем рожденья, сзади по лестнице подтягивались обозы с их миловидными подругами, черт бы их побрал!... Мне ничего не оставалось, как, сглотнув досаду, срочно привести себя в порядок и метать на импровизированный стол принесенное теми, кто считал себя лучше или хуже мифического, но, в сравнении с ними, совершенно безобидного, татарина. Словом, вспомнив собственную формулу счастья, пришлось благодарно принять неизбежную неудачу и гармонично раствориться в резвящейся реальности.
Через секунду и следа не осталось от нашего с Сашкой интимного уюта. А еще через полчаса в салатных тарелках чернели бычки, магнитофон орал, как пьяный грузчик, а друзья, забыв о виновнице торжества, занялись своими обычными делами: Мишка пел, Костик интеллигентно блевал, Марик "права качал", то есть убеждал очередную избранницу не откладывать на завтра секс, который может быть уже сегодня. Дело было вечером. Нам с Сашкой делать было нечего, кроме как по-прежнему сидеть на диване, втайне утешаясь тем, что рано или поздно, скорее всего очень поздно, нашествие кончится, и мы вернемся к исходной точке.
Шустрым, вечно забегающим вперед событий внутренним взором, я видела, как дверь за гостями захлопывается, я выгребаю прочь мусор, объедки; в раскрытое окно уплывает запах перегара, табачного дыма, похоти, а вместе с ними и само воспоминание о чужом непрошеном веселье, как внезапно услыхала, вернее догадалась что где-то там, внутри коммунальных джунглей уже давно захлебывается истерикой телефонный звонок.
Только благодаря моему противоестественно развившемуся в коммунальных сражениях слуху, звук его сумел пробиться ко мне сквозь хмель, усталость, и шум взбесившегося зверинца. Пришлось мягко отстраниться от полусонного Сашкиного объятья и на ощупь пробираться сквозь слоистый сигаретный туман и танцующих. Стоило же приоткрыть дверь в полутемный, загроможденный ржавыми велосипедами и тазами коридор, как на меня с удесятеренной силой набросилась его, будто из клетки, вырвавшаяся трель. Матернув про себя запропастившуюся куда-то бабку, я кинулась к телефону, но потом сменила бег на балетные прыжки, чтобы поймать свое летучее отражение в мутноватом общественном зеркале и с чувственным придыханием сказать в трубку: "Алло?".
В хронически простуженном эфире раздалось сначала тягостное молчание, а потом знакомый, но искалеченный болью голос сказал:
– Лека, это я опять... Девочка моя...
Нет, конечно же это была не мама. Маму я навещала всего несколько дней назад, и позвонить из больницы она никак не смогла бы. Однако голос был знакомый, как скрип входной двери в родном доме. Наконец я узнала. Звонила тетя Надя, мамина подруга, с детства заменившая мне толпу не слишком любезных родственников. Сегодня она уже почти час промурыжила меня на телефоне. Сашка соскучился, прибрел ко мне в коридор и, невзирая на мои немые мольбы, стал щекотать за ухом кончиком моего же локона. Было и сладко и мучительно. Очень хотелось отвязаться, наконец, от тетьНадиных вязких, как рахат-лукум, словесных пустяков. Меж тем приходилось, кивая для убедительности, хоть абонентка не могла меня видеть, терпеливо благодарить и изо всех сил сдерживаться, чтобы не выдать своего тайного веселья.
Скрыв очередной укус досады, как всегда с чуть притворным энтузиазмом, я ответила: "Теть Надь, у вас все в порядке?" В ответ я услышала, как она молчит, дышит, словно только что пробежала кросс, и сердце мое бухнулось куда-то в ноги.
Наконец она выдавила:
– Лека, ты только не пугайся, это наверняка ошибка, мне только что позвонили из Орехова – у тебя никто не отвечал... Сказали "Валя умерла."
– Какая Валя?
Все мгновенно поняв, я инстинктивно заслонилась надеждой, что умерла какая-то наша общая знакомая, но не МАМА!
– Лека, мужайся...
Недослушав, я отбросила трубку и осела в мягко вспорхнувшую коридорную пыль.
3
Не знаю, сколько времени я просидела так, силясь унять рвавшиеся наружу рыдания и вздрагивая при каждом новом взрыве хохота из ставшей вдруг непереносимо враждебной комнаты, пока в светлом проеме коридора не показался вытянутый Сашкин силуэт.
– Что с тобой, малыш?
Я сидела на корточках в темном углу , рядом с болтавшейся на шнуре трубкой, откуда навязчиво доносилось:
– ОА, ОА, ОА...
Стуча зубами, я попросила:
– Саш, поговори с ней...
Он послушно взял трубку, а во мне вдруг вспыхнула и ярким светом все озарила надежда, что сейчас он услышит и поймет что-то такое, от чего через секунду мы уже будем смеяться и...
Очень серьезно все выслушав, Сашка заговорил со мной ласково и фальшиво, как ветеринар делающий укол раздавленной грузовиком собаке.
– Ты не волнуйся, это наверняка ошибка. Этого просто не может быть... Она же была в полном порядке... Ему не удалось скрыть ни испуга, ни детской беспомощности. В его голосе так явственно зазвучало: "Нет, не хочу, пожалуйста, не надо", – что я поняла – не он мне, а я должна ему сейчас помочь. В долю секунды все в моей жизни неузнаваемо преобразилось. Даже намека не осталось от нашей с ним близости, потому что горе жадной звериной лапой схватило меня и с мясом вырвало из всей моей прежней жизни.
Я поднялась, и мы побрели в освещенную мертвенным светом уличного фонаря кухню, где в углу дремал разобранный на детали соседский запорожец, на столах в самом разгаре шли тараканьи бега, а на выщербленном кафельном полу лежал светлый квадрат, с темным крестом посередине. Сердце так и не вернулось на прежнее место, а уже совершенно отдельно билось где-то в горле. Горе проглотило меня и теперь в полном одиночестве мне предстояло жить в его темном, смрадном нутре. Было уже очень поздно. Однако, если поторопиться и взять такси, можно было еще успеть на последнюю электричку.
Домой – больно забарабанило в мозгу. С этого момента я почувствовала странное раздвоение сознания. Одна его половина сразу же капитулировала перед горем и наливалась все большим равнодушием ко всему прочему, другая с маниакальной силой ухватилась за соломинку надежды и отчаянно рванулось домой, туда, где прошло мое детство, туда, где "мы с мамой", к тому, что, казалось, еще можно было вернуть силой раскаяния и магией памяти. Мне страстно захотелось исправить предыдущие, полные холодного отчуждения годы, а особенно последнюю встречу в больнице, когда глухим от страдания голосом мама сказала: "Все..., больше я тебе не нужна". Я же, решив, что это очередной трюк для подавления моей воли, ехидно заметила, что постоянные упреки – шум, лучше всего заглушающий голос совести.
Весть о маминой смерти ядом мгновенно всосалась мне в кровь, и теперь не порабощенная еще горем часть сознания отчаянно боролась, в качестве противоядия поглощая огромные дозы здравого смысла.
– Нет. Не может быть. Это было бы слишком жестоко. Не могло это случиться в день моего рождения...Такое бывает лишь в бездарных романах... Не могла она умереть сейчас, за день до моей свадьбы. Мама! Мамочка!
Память подбросила в топку надежды воспоминание с сильным привкусом дежавю. В восьмом классе, первого апреля какой-то дебил, кажется, субъект по кличке Сяпа, во время перемены перехватил меня на лету с надкушенным яблоком в руке и, не с привычной похотливой издевкой, а с почти человеческим сочувствием сказал, что видел, как полчаса назад мою маму увезли на скорой с сердечным приступом. Я так дико испугалась тогда, что не сразу даже очнулась от ужаса, увидев, грязно хохочущий мне в лицо рот того прыщавого дрочилы. Обманули дурака на четыре кулака! Я крепко врезала ему тогда по сопелке тяжелым, как булыжник, яблоком и на долгие годы забыла о его существовании. Может быть и сейчас я стала жертвой жестокого розыгрыша? Ведь не может же быть, чтобы в эту самую минуту моя мама лежала под простыней в синем свете мертвецкой.
Домой, домой... Сашка попытался меня уговорить потерпеть до утра, но я и слушать не хотела. Не желала я также ничего объяснять, кивать в ответ на смущенные, опасающиеся собственной неискренности, утешения, встречать пугливые взгляды, поэтому, найдя в хаосе прихожей наши пальто, мы уехали, никому не сказав ни слова.
На лестнице было темно, воняло кошками, дорогу освещала лишь узкая полоска света, пробивавшаяся из-под нашей двери вместе с табачным дымом и хриплой музыкой ни о чем не подозревающего праздника.
С такси проблем не было. Стоило нам после минутной борьбы с входной дверью выйти на продуваемый насквозь, призрачный в бледном свете фонарей проспект Мира, как тут же нам замигал зеленый глазок такси, и шофер, узнав, что ехать только до Курского, разочарованно буркнул: "Садитесь!". На электричку мы успели, в последнюю секунду проскочив в готовые захлопнуться двери.
Какое-то время мы курили в ледяном лязгающем тамбуре, а потом вошли в покачивающееся тепло вагона. Мы не разговаривали. В вонючей утробе такси Сашка гладил мои волосы, до боли сжимал руки, но молчал, из страха нечаянно ударить по обожженным нервам неловким словом постороннего. Он и был посторонним. В вагоне я положила голову ему на плечо, и притворилась спящей, чтобы хоть на ближайшие два часа освободить его от тяжелой необходимости мне сочувствовать. Однако самым важным сейчас для меня было сосредоточиться на безбрежном раскаянии и умолить судьбу дать мне шанс искупить свою вину.
4
В детстве я так боялась, что мама умрет, что заболела хронической бессонницей. Днем страх отступал, но ночью, как от толчка, всегда в одно и то же время я внезапно просыпалась от мысли, что ее больше нет, и наутро вместо живой, родной мамы, я найду на постели холодное, всему постороннее тело. Стараясь не дышать я прислушивалась... За окном свистел ветер, в форточку ледяной лапой стучал клен, беспощадно тикали бабушкины ходики, и я, как ни силилась, не могла расслышать сквозь гул ночи мерное мамино дыхание. Одеяло сбивалось в ком, матрац, казалось, был набит булыжниками, сон, как ни крутись, не возвращался. Наконец, измученная страхом я вставала, по обжигающе ледяному полу бежала к маминой кровати и осторожно, чтобы не разбудить, склонялась к ее лицу. Она просыпалась, вздыхала, сонно спрашивала: "А? Не спишь?",– и безропотно приглашала: "Ну иди ко мне". Ликуя, я забиралась в мягкое сонное тепло, прижималась к ее родному телу, угнездивалась и тут же сладостно проваливалась в сон, издалека слыша, как она ворчит, что ноги у меня холодные, как у лягухи.
На всякий случай я твердо решила тогда, что жить без мамы не буду. Проверив имевшиеся в доме ножи, я выбрала самый острый. Если она умрет, я им зарежу себя и можно будет не страшиться детского ада, где меня обреют налысо, оденут в серое байковое платье и будут называть "детдомовской".
Постепенно страх прошел, растворившись в скучном воздухе повседневности. Мама болела с тех пор, как я себя помнила. Впервые она попала в больницу, когда мне было четыре года. Я запомнила это время, как непроходимое будничное болото. Дни тянулись долго, за окном заливался холодными, злыми слезами ноябрь, в них и потонул весь тот месяц, что мы с бабушкой прожили одни. Зато день, когда мама вернулась из больницы я запомнила по минутам.
Ждать ее я начала еще с вечера. Проснулась с ощущением, что вот-вот взлечу от счастья, как розовый шарик на первомайской демонстрации, но время шло, минуты чугунными гирями тянули к земле – она не приходила. Я маялась, чесала глаза, поминутно выбегала в коридор, проверить не идет ли. В конце концов вовсе ушла туда и устроилась играть у двери, зорко наблюдая за темной аркой лестницы.
До сих пор не понимаю, что случилось со мной в тот момент, когда она, наконец, появилась. Внутренне взликовав, внешне я почему-то онемела, прикинулась, что не узнаю ее, не выразила никакой радости и отравила своим притворством долгожданный праздник. Что вызвало тот первый приступ неискренности? Не понимаю. Знаю лишь, что с удивлением и горечью осознала в себе присутствие чего-то постыдного, болезненного, не понятно откуда взявшегося, чего-то, что отделяет человека от живущей внутри у него души.
В больницу мама попадала в среднем раз в два года и постепенно это стало неоспоримым атрибутом реальности. Лет с десяти я по месяцу жила одна, обедая у соседей, и ежедневно после школы навещая маму в больнице. Я даже полюбила эти визиты и не только из-за радости встреч, нередко кончавшихся скандалом, особенно, если она обнаруживала в моем дневнике стертую лезвием двойку или выдранный лист в тетради. Я полюбила их и из вполне корыстных соображений. "Сокамерницы", как мама называла своих соседок по палате, щедро одаривали меня со своих коек – кто ирисками, кто яблочком, кто любезнейшим моему сердцу пирожком с капустой. Кроме того, позже, уже в старших классах, я лихо оправдывалась за многочисленные прогулы тем, что, якобы, навещала маму в больнице.
Болезнь становилась привычкой – мама все медленнее ходила, фигура ее стала напоминать некогда стройную, но потом оплывшую приземистую свечку. Частенько, встретив на улице какую-нибудь толстую тетку, она спрашивала: "Лека, скажи – кто толще: я, или вон та женщина?". Сначала я искренне отвечала, что "та женщина", а потом... Что я могла сказать ей, если она и сама все время называла себя "развалиной", "кучей" и "колымагой"?
В пятнадцать лет я, пожалуй, в последний раз всерьез испугалась за ее жизнь. Страх, однако, не был вызван болезнью. Причиной была ее несчастная любовь.
Уже и сама я к тому времени чуть ли не каждый день влюблялась то в Штирлица, то в тренера секции по спортивной гимнастике, то в старшего брата подруги. Могла я и всплакнуть порой, но так!
В тот день я вернулась домой из школы раньше положенного, сбежав, как всегда, с урока труда, проходившего на ткацкой фабрике. Овладевать почетной профессией ткачихи я не намеревалась. Спасибо большое! Я твердо решила еще лет в шесть, что не собираюсь влачить жалкое существование в нашей задрипанной дыре и твердо знала, что жить буду в Москве. Ведь ухитрились же некоторые мамины подруги выбраться отсюда. Взять хотя бы тетю Надю.
В последнее время мы с мамой часто ссорились. В минуты сокрушительного гнева, за плохие отметки, прогулы, за привычку оправдываться, за отсутствие авторитетов, неряшливость, лень, равнодушие, она называла меня "сволочью", "свиньей" и "гадиной". Я и сама не понимала, что со мной происходит. Мне страстно хотелось быть хорошей, но ничего поделать с собой я не могла... Продолжая врать, хамить учителям, втайне курить и бессмысленно сквернословить, я с ужасом стала замечать, что моя прежняя беззаветная любовь к маме незаметно сменилась страхом перед ее гневом и ироническим отношением к ее экзальтации, романсам, верности поэзии Евтушенко, а главное, к ее все более безвкусной внешности.
Мамины волосы потемнели. Она стала краситься перекисью, от чего они перестали виться и повисли сухими, как сама она говорила перьями, войдя в непримиримое противоречие с темными бровями и одышливым, сырым телом. Мама вызывала во мне жалость и яростное желание пойти другим путем.
В тот день случилось что-то необычное. Повертев ключом в дверной скважине, я убедилась, что дверь открыта. Конечно же, я струсила. Не нужно было делать усилия, чтобы представить последовательность предстоявшей мне сцены. Стоит войти, как на мою бедную голову прольется ушат ругани и придется уворачиваться от предметов, щедрой рукой швыряемых моей скорой на расправу мамочкой. Потом будет тяжелое молчание, мои неискренние слезы... Существовала однако вероятность, что сама я, в силу собственной дикой рассеянности, могла уйти в школу, не заперев дверь. Приготовившись к внезапной атаке, я вошла и увидела маму, сидящую на смятой постели в комбинации и одном чулке. Другой – беспомощной шелковой кучкой лежал на полу. Мама безучастно посмотрела на меня, и я поняла, что "детский крик на лужайке" – условное название для разного рода "сцен у фонтана", "избиений младенцев" и прочих учебно-воспитательных мероприятий, проводимых в рамках нашей семьи, на сегодня отменяются. На мои осторожные расспросы мама ответила неопределенным жестом означавшим "не мешай дело делать". Она плакала.
Слезы обильно, как вода, текли по щекам на подбородок, а оттуда капали на синтетические слезоотталкивающие кружева комбинашки. Смятое письмо лежало у нее на коленях, и я догадалась, что оно-то и было причиной слез. Была в маминой позе и в серьезных сосредоточенных слезах такая безутешная искренность, что я забыла про нашу вендетту, и впервые с тех пор, как выросла из детсадовских платьиц, пожалела ее, как обиженную жизнью девочку. В то же время ехидное сознание ухитрилось отметить комичность сцены, ярко воскресившей в памяти другую, из оперного "Евгения Онегина", щекотавшего в носу желанием одновременно плакать, смеяться и посоветовать старушке-Татьяне сбросить пудов этак парочку.
Я согрела маме чайку, обняла за широкие плечи, уговорила прилечь и вот тогда-то, в постели, бледным отрешенным профилем своим она и напомнила мне мой детский ужас перед смертью. Позже, уже на ночь глядя, я все же разговорила ее. Патетически звенящим в ночи голосом она проговорила: "Ты одна осталась у меня в жизни. Не бойся, я не умру и никогда не предам тебя".
Честно говоря, я совершенно не понимала почему, собственно, она должна меня предавать, не могла я понять также, почему она так сильно страдает от этого письма – ведь с возлюбленным своим она не виделась уже более двух лет. Он был симпатичным, немолодым человеком – явным неудачником, когда-то много обещавшим, но не поднявшимся в карьере выше должности режиссера самодеятельной театральной студии. Юрий Александрович – так, серьезно, даже подобострастно мама называла его всегда, даже в беседах с подругами. С младых ногтей я подслушивала, вернее просто слышала через занавеску их возбужденный шепот и знала, что мамин "Ромео" был обременен семьей и чувством вины перед женой – старой актрисой, старше его чуть ли не на двадцать лет, всю жизнь удачно игравшей на этой возрастной разнице. Мне он нравился. Мне казалось, что они с мамой идеально подходят друг другу, но ясно было и то, что он никогда не оставит свою семью ради скромной учительницы из провинции. Их роман длился семь лет, и был почти эпистолярным. Мама выплакивала ему в письмах свою любовь и отчаянное одиночество, а он, читая их, отогревался ощущением подлинного, ничего не требующего взамен чувства. За семь лет они виделись всего раз пять, и каждая встреча была в маминой жизни событием. Когда-то, еще в самом начале их романа, Юрий Александрович привез ей в подарок духи "Быть может", и годы мама жила надеждой на счастье, которое "еще быть может". Все кончилось, когда его жена нашла мамины письма и инсценировала очередное самоубийство. Эпистолярный роман почил, вместе с ним и мамина надежда. Ничего, ничего в ее жизни уже "быть не может".
5
В пятнадцать лет я с отроческой жестокостью отнеслась к "жалкой мелодраме" маминой жизни. Впереди у меня была собственная, и я намеревалась прожить ее по своему сценарию. Однако после школы поступила не в театральный "через мамин труп", как хотела, а в московский педагогический. Сколько бы она ни стращала меня многочисленными сюжетами из русской классики про актрис-неудачниц, они никогда бы не подействовали на меня, если бы последний залп запоздавшего лет на двадцать маминого здравого смысла не разрушил бастион моей решимости. В театральном блата не было, а в педагогическом был. Особого ума не требовалось, чтобы понять, что без блата втиснуться в гуманитарный вуз не стоило даже мечтать, у меня же кроме страстной любви к независимости, не было ничего, даже элементарной грамотности. В своих театральных способностях я не сомневалась, но все же предпочла мамину синицу своему журавлю, лишь бы не оставаться в опротивевшем в конец темном царстве незамужних ткачих еще на целый год. Вообще-то, в нашем городе был собственный педагогический институт, поступить туда блата не требовалось, но этот вариант мама сама отвергла как неприемлемый. Засунув ради меня в долгий ящик свои возлюбленные этические принципы, она разыскала в Москве бывшую однокурсницу – ныне завкафедрой в вожделенном столичном ликбезе.
Когда-то, став участницей трагического фарса, вошедшего в историю под названием "Освоение Целины", мама променяла скучную аспирантуру в родном пединституте на тяжелый жизненный опыт в казахстанской степи в обществе таких же, как и она, добровольных жертв коллективного безумия и невольных жертв массовых репрессий. На ее место в аспирантуру взяли нашу благодетельницу и теперь, через двадцать лет, приняв требуемые этикетом хрусталь и коньяк, та даже рада была помочь своей униженной просительнице. В ликбез меня приняли, несмотря на то, что кое-какие вопросы на вступительных экзаменах приоткрыли мне глаза на фантастические размеры моего невежества. В сотый раз дав слово быть благоразумной, я уехала в Москву, а мама осталась в нашем богоспасаемом городишке и неожиданно вышла замуж за человека внешностью и развитием напоминавшего насекомое. На мое возмущение ответом была слышанная-переслышанная речь о стакане воды.
Первые месяцы в огромном, не верящем слезам таких как я дурех, городе казались нескончаемыми, как детсадовская размазня пополам с соплями, и были окрашены ярким, параноидальным ощущением тотальной неодушевленности. Людские потоки выплевывались разинутой пастью метро и обтекали меня, продолжая свое неостановимое механическое движение по железобетонным ущельям. Иногда из безглазой массы до меня долетала вдруг легкая бабочка смеха и тут же растворялась в шуме уличного движения. Иногда обрывок оживленного разговора заставлял вздрогнуть и устремиться ему во след, но тут же уносился прочь, оставляя в душе горечь упущенного шанса. По вечерам у театральных подъездов бурно вспенивалась нарядная толпа, но с первым звонком утекала внутрь, так и не заметив моего жадного внимания. Мне оставалось лишь бессмысленно бродить по улицам и глазеть на освещенные окна чужих домов, гадая, не таится ли за ними та желанная, таинственная, недоступная мне столичная жизнь. Мысленно я заговаривала со скрывшимися за взглядонепроницаемым забором газет гражданами в метро, с погрязшими в неизлечимой рутине преподавателями, с фанатически мечтавшими о шмотках и замужестве однокурсницами, но из реальных попыток контакта не получалось ничего.
Не легче обстояло дело и с соседями по общаге. Я презирала их жлобскую домовитость, их пьяные оргии, сальную, пахнущую самогоном, луком и заскорузлым бельем похоть. Мне легче было быть совсем одной, чем развлекаться в растленном обществе местной оперотрядовской элиты, страдающей вечным похмельем и хроническим триппером.
Были конечно же в общаге и добропорядочные провинциальные барышни, но стоило к ним приблизиться, как их пугливая москвошвейская стайка снималась и исчезала за неприступными стенами комнат, где, по слухам, на окнах сохла герань, пылились банки с вареньем, окропленные невесомыми мушиными трупиками, а стены украшали фото возлюбленных в форме солдат внутренних войск и картинки из журнала "Работница".
Умопомрачительная тоска казалась такой непобедимой, что частенько хотелось на все начхать и вернуться домой к маминым страстным нравоучениям и истрепанной, как лоскутное одеяло, "Всемирке". Я даже, может быть, так и сделала бы, если бы не прискорбный факт – никакого дома у меня больше не было.
Казарму нашу сломали, и мама вместе с отчимом переехала в новую квартиру. Несмотря на все ее уверения, не могла я считать домом вылизанную мещанскую нору, где приходилось ходить, как говорили когда-то в казарме, "на цырлах, выкатив шары", а при прощании благодарно принимать от мамы "заныканный от дяденьки чирик". Я тосковала, много читала и нехотя принимала подобострастные, но оставлявшие неловкое чувство фальши ухаживания моего первого московского поклонника, носящего ко всем прочим недостаткам невыносимое имя Эдик.
Казалось, так и пройдут все мои лучшие годы – без дружбы, без любви, без успеха. Так и утонут в тошнотворной скучище лекций и конспектов, ан нет!
Как-то в медпункте, высиживая с градусником очередное освобождение от физкультуры, я услышала беседу двух обджинсованных, явно привилегированных девочек с романо-германского. Были они смазливые, вертлявые, меня злостно игнорировали, с жаром обсуждали то да се и, между прочим, некую Лидку, которая, с целью заловить ценного кадра два года ошивалась перед входом в МИМО, в результате чего выскочила замуж и на днях отваливает с мужем за бугор.
Убогая провинциалка, за одну лишь улыбку этих московских пиздопташечек готовая променять весь свой тяжелый, как толстовский том, внутренний мир, я конечно же понятия не имела ни о том, что такое МИМО, ни тем более, почему так важно было стремиться за какой-то там бугор. Столичный сленг был для меня иностранным языком, однако главный смысл их воркотни я уловила – ценных кадров надо искать в среде их обитания. Как-то само собой решилось, что мои ценные кадры должны обитать в публичной библиотеке.
Кого я искала? Как выглядят те желанные, "интересные люди", не похожие на безликих, отштампованных советской машиной для деланья самых крепких в мире гвоздей граждан, я не представляла. Из всех встреченных мною за семнадцать лет самым живым и интересным человеком была моя мама, но стремилась я, по понятным причинам, к кому-то максимально непохожему нее. В публичке я не задержалась. Уже через неделю я вышла из-под ее прокопченных сводов загипнотизированная красноречием юного Казановы – обладателя экстравагантной внешности, снисходительной улыбки двадцатилетнего всезнайки и коллекции парадоксальнейших с моей точки зрения взглядов. С его помощью мне удалось без долгих сожалений расстаться с собственной невинностью и пробиться-таки в его по-сектантски замкнутый круг, где царили политический скепсис, эстетствующая ирония и наркотическая уверенность в собственной исключительности.
Возвращаясь в общагу после первой в моей жизни тусовки, я ног под собой не чуяла от радости и всю дорогу безотчетно повторяла "все они красавцы, все они таланты, все они поэты". Впрочем, не таланты даже, а гении. За честь вариться в золотом котле неформальной литературно-художественной тусовки я с энтузиазмом пожертвовала своей весьма спорной индивидуальностью, безропотно согласившись на сложноподчиненную роль в интеллектуальном (и не только) соитии с первыми в моей жизни друзьями. Чтобы им соответствовать, мне пришлось день за днем, час за часом выдавливать из себя по капле рабу общеупотребительной эстетики, морально-бытовых условностей и притворной демократичности. Экзотические термины "концептуализм" и "нонконформизм", заменили в моем сознании привычные, как вкус перловки, "типичность" и "народность"; школьное "искусство отражает действительность" уступило место экстремистскому "искусство не отражает ничего, кроме внутреннего мира художника". Но самой привлекательной из набора новейших идей мне показалась та, что провозгласила предметом творчества художника прежде всего его собственную жизнь. Вооружившись ею, я черт знает что творила, азартно кидаясь из огня одного любовного сюжета в полымя следующего. Я все еще не умела жонглировать заимствованными из философского словаря словами, мой рот сводила судорога смущения, если кто-то обращался ко мне с вопросом, смысл которого был так же темен, как и ответ, зато я быстро научилась, минуя одиозные фамилии, называть кое-кого из любимцев самиздата по отчеству, элегантно щуриться, затягиваясь сигаретой с навозно-мифологическим названием, и сглатывать обиду, высокомерно приподнимая бровь. "Молчи – за умную сойдешь" – слышала я в казарме моего детства. В богемных подвалах моей юности мне пришлось проверить народную мудрость на деле. На несколько лет традиционный для юности вопрос "быть, или не быть", был подменен в моем слишком податливом сознании дилеммой "быть, или казаться". Чтобы быть в тусовке я, не задумываясь, выбрала второе.
Казаться крутой, ироничной, надменной, неподражаемо "своей", чтобы никто, даже самые любимые "любимые" не смогли распознать за светской штукатуркой моей растерянности и неадекватности. Кроме того, чтобы стать по-настоящему своей, срочно требовалось обрести собственное амплуа, ибо в среде поэтов и художников нет и не может быть "своих", кроме них самих, а роль девочки-дурочки меня не устраивала. Здесь мне не помогли бы ни эффектная внешность, ни актерская способность к мимикрии. Помощь пришла совсем с неожиданной стороны.
Мои друзья – обладатели подозрительно звучащих для русского уха фамилий, обитатели коммуналок, хрущоб и подвалов, чьи деды приехали в Москву из местечек, а отцы из мест заключения, адепты самиздата, не столь отверженные социумом, сколь его категорически отвергшие, с космополитическим задором объявившие своей исторической родиной столицу мирового концептуализма – город Нью-Йорк, были тем не менее инфицированы исконным вирусом российского интеллигента – фрейдистским комплексом любви-ненависти ко всему русскому. Очень скоро я догадалась, что, даже не отличая Кьеркегора от Шопенгауэра, Кабакова от Булатова, Некрасова от Рубинштейна... могу заработать себе популярность, смачно повествуя о зияющих высотах русского характера, как приправу к общеупотребительной преснятине используя дивные матерщинные специи. За красноречие и некую достопримечательность фигуры меня вскоре нарекли "Шехерезадницей", и я почила на лаврах.
Фанатичная тусовщица – в те годы я лишь изредка ухитрялась поесть, еще реже выспаться. Домой же старалась ездить совсем редко, дабы "не нарваться на пердячую траву", так как каждый визит заканчивался все тем же "избиением младенцев" или еще хуже, "битвой на рельсах". Моя скорая на расправу мамочка категорически отказывалась принимать всерьез факт, что "ученого учить – только портить". За отсутствие авторитетов, академические задолженности и запах перегара мама называла меня "проститней", "стервью тонконогой", утверждая, что на уме у меня одни "смехуечки и пиздохаханьки", но ее крики по-прежнему не помогали.
Я презирала ее шашелью побитые коммунистические комплексы, а уж любоваться семейной версией Мухи-Цокотухи с полным отсутствием надежды на счастливый конец... Спасибо большое!
В глубине души меня, конечно, мучило чувство вины и порой, видя, как сладострастно отчим тиранит маму, мне хотелось презрев уроки христианских классиков, "врезать ему по чану, шоб не гавкал", забрать ее и отъехать в неизвестном направлении. Однако "неизвестное направление" располагалось за прояснившим свои семантические контуры бугром, и никто туда никого взять не мог.
Четыре года я, как в чаду, прожила пользуясь заимствованными мыслями, временно пустовавшими квартирами и, что греха таить, объятьями чужих мужей. Я порядком надоела себе самой, друзьям и родственникам, исчерпавшим лимит гостеприимства на многие годы вперед. Уже совсем недалеко грозно маячило страшное слово РАСПРЕДЕЛЕНИЕ, а мои поклонники, как перезревшие груши, падали в руки скромных обладательниц штампа с московской пропиской в паспорте.
Чтобы не загреметь в Сибирь по этапу, уже пройденному когда-то моей матерью, мне срочно нужно было решать свои запутанные личные дела. Меж тем, решать их я не умела.
6
Не знаю, чем бы все кончилось, не вмешайся мама в очередной раз в мою судьбу. Сначала я обращала внимание на ее речи о замужестве не более, чем на шум сливного бачка в туалете. Сама мысль казалась мне вздорной. Достаточно было оглядеться кругом, чтобы понять, что счастливых браков нет, но есть покой и воля, к которым я и стремилась. Однако покой и воля в Сибири меня не устраивали. Постепенно смысл ее речей стал до меня доходить. Впервые за несколько лет я обратила, наконец, благосклонное внимание на Эдика, худо-бедно обитавшего доселе на окраинах моего сознания.
Причин его странной привязанности ко мне я никогда не понимала. Сейчас остается лишь гадать, что привлекало успешливого, подающего надежды, добропорядочного итээровца к отвязной, бездомной, плохо одетой "матери тусовки".
Одно время я опасалась, уж не стукач ли он – слишком настойчиво, хоть и на корректном расстоянии, за мной следовала повсюду его вежливая тень. Первое время я притворялась, что не замечаю ее, потом и впрямь перестала замечать. Лишь изредка, устав от вечного недосыпа и безденежья, я набирала его номер и, не дослушав захлебнувшегося радостью приветствия, сообщала, что буду через полчаса.
Этими встречами я пользовалась, чтобы отоспаться, отмыться, отъесться и подкормить свое ненасытное тщеславие. Что получал он? Сексом я явно пренебрегала, им самим тоже. За обед, горячую ванну и чистое белье на удобной тахте я расплачивалась рассказами. Красивые уши Эдика пламенели, глаза сияли, а губы умоляли об одном – не прерывать свободного потока речи. Благодаря моим рассказам, ничем не жертвуя и не рискуя, Эдик входил в заповедный мир неформальной тусовки с тем же нетерпеливым азартом, с каким западная домохозяйка открывает страницу светской хроники. По понятным причинам я не сообщала ему ни о тайных хеппенингах, ни о домашних концертах, ни о подвальных театрах, ни о подпольных издательствах, зато он был посвящен во все подробности мыльной оперы моего круга. Измены, разлуки, запои, внебрачные дети – были предметом моих устных новелл и анекдотов. Никого из моих друзей лично не зная, он с восторгом окунался в жар и холод их страстей, в страх и ужас их судеб и, как ненасытный обжора, просил еще и еще. Он был верным фаном моего скромного дара раскрашивать убогие заборы повседневности яркими красками образного мышления, и мне совершенно не хотелось лишать его этого статуса, зато для мамы моей Эдик воплотил мечту всей ее жизни о "каменной стене", то есть о недоданных ей судьбой заботе, верности и вовремя поданном стакане воды.
7
Внешне Эдик был совсем неплох – красив и статен, но по-советски ординарен, умерен и аккуратен; вместо "есть" – говорил "кушать", театру предпочитал цирк и кино, искусству – спорт; не читал Исаича, не травил анекдотов про Лелика, не грустил хором под гитару об Абаканских облаках. Я не любила его до слез, до изжоги, до отчаянья, но поддавшись на материнские уговоры, утверждавшей, что "его любви на нас двоих хватит", вышла за Эдика замуж.
Жить вместе, впрочем, нам не пришлось. Негде было, да и не смогли бы мы. Свекровь испытывала ко мне такое лютое чувство, что не только из человеколюбия, но и из любви к животным я не стала бы мучить ее своим присутствием. Какое-то время мы снимали гнусную каморку на окраине, но потом к обоюдному согласию вернулись на исходные позиции: Эдик к своей истеричной мамане и ее сытным, с отрыжкой, обедам, я к скитанию по друзьям, тусовкам и хроническому безденежью.
Последние, полгода моего студенчества были такими же мрачными, как и первые. Внезапно для себя я оказалась в одиночестве и с некоторым опозданием осознала, что, казавшийся таким единым и прочным, круг стал разлагаться. Подруги повыскакивали замуж и остервенело занялись гнездовитием. Друзья – одни с традиционной дулей в кармане пошли на компромисс с социумом и занялись возделыванием собственной карьеры, другие ушли на дно, творили в стол и все чаще впадали в индивидуальные запои, третьи, водрузив на голову кипу, перестали подавать мне руку, остерегаясь моей нечистой крови, четвертые, надев крест, отвернулись, почуяв мой не совсем русский дух. Кто-то занялся разработкой фантастического проекта перехода в Турцию по дну Черного моря, кто-то поспешно женился на финке. Самые непримиримые загремели в "дурку" или "подсели на дурь".
Мое собственное грядущее было и пусто, и темно. В лучшем случае мне предстояло всю оставшуюся жизнь промывать детские мозги ненавистной "сов. лит-рой" на индустриальной окраине столицы, не говоря уже о радужной перспективе делать то же самое где-нибудь в солнечном Ужопинске или Перепиздянске. Именно тогда и начался в моей жизни весьма интенсивный период, который я условно именовала "квартирной камарильей", имея в виду свою жалкую, но ожесточенную мельтешню в поисках так называемого места под сильно лимитированным московским солнцем.