Неторопливый рассвет Брекар Анна
I
Где-то около полудня я добралась до пансиона «Колокол». Я узнала вывеску на фасаде и подняла взгляд к окну, которое было когда-то ее окном. Быть может, моя мать и сейчас там, открывает ящики комода и раскладывает свою одежду, она совсем не постарела и все еще ждет меня, вечно появлявшуюся, когда не ждали, то слишком рано, то слишком поздно, пока она коротала время, окутанная ожиданием и укором.
Я толкнула дверь в этот июльский день, как толкнула ее впервые тридцать лет назад. Прохладный полумрак и запах мыла на лестничной клетке сразу напомнили мне консьержку с ее большим ведром, шорох щетки по каменным плитам. Я поднялась по лестнице, держась за длинные выгнутые перила, и страх, живший во мне в ту пору, вновь овладел мной.
– Послушайте, – сказала мне хозяйка пансиона, – послушайте, мы открываемся только в четыре. Комнаты еще не убраны, и вообще, пансион закрыт до вечера.
– Я устала после долгого перелета, на улице жарко, и куда мне девать багаж?
Эти слова, похоже, смягчили женщину, которая уставилась на меня, накручивая на палец прядь черных волос. Она смотрела своими накрашенными глазами пристально, будто проверяя, какое впечатление производят на меня ее черные волосы и синий взгляд. Была ли она дочерью мадам Тюрташ, хотя ничем на нее не походила? Она распахнула дверь, и теперь, привыкнув к полумраку, я смогла увидеть коридор, который мало изменился. В середине стояли все те же часы с маятником, поблескивавшим под стеклом при каждом взмахе. Я узнала и диванчик, покрытый черной тканью, и потертый линяло-розовый ковер на полу.
– Послушайте, вы можете оставить ваш багаж здесь, а сами приходите через два часа, но не раньше, ладно? Комната все равно еще не готова.
Она показала мне угол за занавеской, отделявшей хозяйскую часть от предназначенной для постояльцев, после чего подтолкнула к выходу.
– Ступайте, это недолго, – и слегка улыбнулась мне, видно подбадривая.
Спускаясь по широким каменным ступенькам, я услышала долетавший сюда уличный шум, приглушенный, точно далекий прибой несуществующего моря.
За несколько недель до отъезда в город у озера я получила от матери письмо – она всем: писала письма от руки, по привычке с тех времен, когда телефон стоил дорого, а компьютеров еще не существовало, – которое удивило меня. Даже испугало. Это было похоже на крик о помощи. Она писала о гостьях в черном, проходивших под окном ее комнаты между пятью и семью часами вечера, упоминала о маклерах, являвшихся к ней с предложениями продать дом, – эти предложения она расценивала как угрозу выселения, будто судьба в очередной раз хотела лишить ее крова. Мир вокруг нее был враждебен, а в доме появились зловредные насекомые, выползшие из подвала и заполонившие кухню. Маклеры, странные гостьи и насекомые, вместе взятые, представляли угрозу, от которой я, единственная дочь, должна была ее защитить. Я обещала приехать, навести порядок в ее бумагах, прогнать маклеров, купить инсектицид и поговорить с гостьями.
Но, уже заказав билет на начало летних каникул, я позвонила ей и узнала, что она не может «принять» меня – именно так она выразилась – раньше 8 июля, а ведь я специально освободилась, чтобы приехать к ней как можно скорее. Кому, как не мне, было знать, что переубедить ее невозможно, она «просто разрывается, моя дорогая», что означало множество непонятных дел, занимавших все ее время. Она записалась к своему остеопату, еще – к духовному наставнику, о котором собиралась мне рассказать, но я-то знала, что она не скажет толком ничего, разве что намеками. Мать была очень занята и почти раздражена моим приездом. Как в ту пору, когда я была ребенком, бесчисленные таинственные занятия мешали ей посвящать время мне, и она об этом жалела. Она «не знала, куда меня деть» и предпочитала, чтобы я приехала после ее «важных дел». Я даже не пыталась понять, так мы «функционировали», еще одно, ничего не выражающее слово, которое она употребляла, говоря о нас с ней.
Она сама позвала меня на помощь, и это не противоречило тому, что теперь, освободившись и приехав, я стала обузой. Похоже, нам суждено было «функционировать» только таким образом, ей всегда брать верх, а мне, так или иначе, отнимать время.
Однако я решила не менять свои планы, не сказав ей об этом, чтобы лишний раз не раздражать. Почему бы, в конце концов, не провести несколько дней в этом городе, накупаться вволю, выспаться, короче, отдохнуть?
В этот июльский день я шла к неведомому, сама того не зная. Мне казалось, я вернулась домой, к чему-то родному, куда могла забиться, как лиса в свою норку, и я не подозревала, что будет совсем наоборот.
Мне надо было убить два часа, пока в пансионе застелят постель и уберут комнату. Освободившись от багажа, я стала искать местечко в тени. Я шла по улицам, окутанным дремотой, асфальт кое-где плавился; из-за белых занавесок, тихонько колыхавшихся в жарком воздухе, мне чудился смех.
Наконец я остановилась на маленькой площади в тени трех лип. Посередине монотонно журчал фонтан. Я села на скамейку, потом легла, подложив под голову сумку. Равнодушные к жаре голуби ворковали в двух шагах от меня, кружась в чуточку смешном брачном танце. Убаюканная журчанием воды, я задремала.
– Можно?
Этот голос был мне знаком. Я открыла глаза. Рядом со мной сидела Альма. Альма, моя лучшая школьная подруга.
– Альма! Что ты здесь делаешь?
– Я могу спросить у тебя то же самое.
Альма мало изменилась, все тот же жесткий птичий взгляд и резковатая манера говорить. Правда, одета она была уже не в джинсы и футболку, с которыми в школьные годы не расставалась. Напористым тоном она спросила меня, не хочу ли я навестить Валентину, женщину, которая когда-то, так давно, принимала нас с ней на ферме. Ей было теперь около восьмидесяти пяти лет, и Альме хотелось ее повидать. Все это она выпалила разом, словно было самым обычным делом, что мы встретились двадцать лет спустя, на скамейке у фонтана, жарким июльским днем. Я была согласна поехать с ней, но у меня вертелось на языке столько вопросов, я ведь думала, что…
Альма, однако, оборвала меня, обо всем этом мы успеем поговорить завтра, времени хватит, она будет ждать меня на вокзале в зале ожидания ровно в одиннадцать часов. Именно там лет тридцать назад мы встречались с рюкзаками за спиной, чтобы отправиться в путь.
Когда я встала, жара была удушающая, и у меня закружилась голова, глаза заволокло серой пеленой, в ушах зазвенело. Я пошла по направлению к озеру и на повороте улицы наконец ощутила влажный и прохладный воздух, пропитанный запахом водорослей. По ту сторону шоссе вдоль берега тянулся парк, где старые деревья дарили свою тень желающим полюбоваться видом Альп, едва различимых в жаркой дымке.
Я легла на траву у озера и вновь задумалась о столь неожиданной встрече.
С Альмой я познакомилась, когда мне было пятнадцать лет. Мы ходили в одну школу, хотя она жила в деревне, а я в городе. Я впервые заметила ее, когда она ела одна за столиком в буфете. Народу было много, но вокруг нее – пустота, словно никто не решался приблизиться к ней.
Порой я встречала ее в коридорах или видела на школьном дворе; она всегда держалась особняком. Эта обособленность, судя по всему, была ей совершенно безразлична. Никогда я не видела, чтобы она искала общения, присоединившись к группе школьников или с кем-нибудь заговорив. Однажды, когда она убирала книги и тетради в свой шкафчик, у нее упал пенал. Я подняла его и протянула ей; она, казалось, искренне удивилась. Как будто я сумела пройти сквозь прозрачную стену, окружавшую ее. Ее темные пронзительные глаза уставились на меня, и она спокойно поблагодарила.
Вскоре после случая с пеналом она остановила меня в коридоре:
– Это ты на днях подняла мне пенал?
Как будто сомневалась, что узнала меня. А потом в категоричной форме пригласила к себе в ближайший неучебный день. Я так удивилась, что у меня даже не хватило духу отказаться. Она уже протягивала мне бумажку с расписанием поезда, на который надо было сесть, чтобы добраться до деревушки, где она жила. На станции она меня встретит.
Так я впервые побывала у нее, а потом приезжала еще не раз. Мне было хорошо с ней. Потому что мы не шлялись в городе по магазинам, потому что она никогда не делилась со мной любовными историями. Между нами возникла близость, которая не нуждалась в словах.
Она жила в маленьком домике у старой фермы с родителями и тремя братьями. Странная у них в доме была обстановка, совсем непохожая на нашу. Ее отец, известный физик, был немного не от мира сего. Увлеченный человек, он был всецело поглощен своей работой, а у его жены просто не было желания обустраивать дом: везде еще стояли коробки, а из мебели имелось только самое необходимое. Альма, однако, сказала мне, что они с братьями жили в этом доме уже не первый год.
Валентина жила на соседней ферме, и Альма часто ходила к ней, это был словно ее второй дом. Валентина обреталась там всегда, незыблемая, как деревья или ферма; для меня она составляла единое целое с домом и его окрестностями.
Моя мать была довольна, что я нашла «подходящую» подругу – других моих приятельниц она находила вульгарными. И потом, она предпочитала, чтобы я больше времени проводила в деревне, а не в городе. На природе – это ей казалось здоровее, и люди, которые там жили, не могли, по ее мнению, быть плохими.
У Альмы, однако, были свои секреты, которыми она ни с кем не делилась, даже со мной. Она лишь намекала порой на очень непростые вещи, которых мне не понять. Я не расспрашивала ее, хотя атмосфера тайны вокруг Альмы со временем стала сгущаться.
Прошло время, другие люди вытеснили ее в моих привязанностях. Мы потеряли друг друга из виду. Она училась на медицинском факультете, я на филологическом. Она уехала из города, жила в Японии, потом в Австралии. Пару раз она приглашала меня приехать к ней, но всегда в неподходящий момент. Мы оставили позади эту пору нашей жизни, когда, едва выйдя из отрочества, надеялись сжечь мосты, покинув то, что казалось нам сложным и грустным: для нее это был развод родителей, для меня – сгущающееся вокруг моей матери одиночество.
Пора было возвращаться в пансион, где меня встретил свежий запах мыла. Хозяйка открыла дверь и показала мне комнату – не ту, что мы когда-то занимали с мамой. Жалюзи были опущены, в полосах света плясали пылинки. Я не сразу разглядела обои в крупных цветах и кровать, накрытую зеленым стеганым покрывалом. Сперва я увидела маленький умывальник, блестевший, как улыбка, в неверном свете, массивный комод темного дерева и большой зеркальный шкаф. Стараясь не смотреть в зеркало, я обошла комнату, а хозяйка пансиона между тем внимательно глядела на меня.
– Вы верите в вещие сны? – вдруг спросила она ни с того ни с сего.
– Да, конечно, – не задумываясь ответила я.
– Так вы, наверно, знаете, что, когда впервые спишь в незнакомом месте, в эту ночь сны бывают вещими.
– Нет, я не знала, но постараюсь запомнить. Спасибо, что предупредили.
Я не сказала ей, что не впервые буду ночевать в этом доме. Она вышла на цыпочках, как будто я уже спала, слегка помахав мне рукой на прощание.
Под покрывалом оказались белые простыни, пахнувшие стиральным порошком и прохладные на ощупь. Раздевшись донага, я легла в кровать с облегчением, как будто наконец благополучно добралась туда, куда хотела. Снаружи долетали голоса, далекий шум уличного движения. Мужчины и женщины, должно быть, шли к озеру в поисках прохлады в этот душный летний день. Засыпая, я еще слышала голос Альмы.
Назавтра я отправилась на вокзал, не зная, встречу ли там Альму. Внешне здание не изменилось: те же часы на фронтоне и барельеф – обнаженная женщина, обхватившая шею лошади, мчавшей ее бешеным галопом сквозь тучи.
Внутри сумеречный свет сочился в высокое центральное окно, а слоганы, восхвалявшие экономные тарифы на мобильную связь, и еще какие-то рекламные ролики ярко озаряли стены, заставляя забыть о дневном свете. Я подняла глаза, чтобы увидеть географические карты Швейцарии и Европы, – краски на них так поблекли, что названия городов едва можно было различить. Мало кто поднимал голову, ища глазами фрески. Вокруг меня толпились отъезжающие; дети бегали туда-сюда, группы туристов сходились и расходились, голова от всего этого шла кругом.
Шум как будто притих в тот момент, когда я заметила Альму. Сегодня ее окутывало то же молчание, которое я почувствовала в первый раз, увидев ее в буфете. Я направилась к ней, и мне показалось, будто я иду сквозь годы и возвращаюсь в далекое детство. Оказавшись с ней рядом, я словно вновь обрела часть себя, которую потеряла, сама того не заметив. Я снова стала собой, это было как выздоровление, как чудо.
Мы обнялись, и я спросила себя, считает ли и она это встречей с самой собой и с нашим прошлым.
Мы пошли к бюро проката, где я заказала велосипеды. Альма следовала за мной, что меня удивило, ведь обычно инициатива исходила от нее, и она вела меня за собой. Однако на этот раз я шла первой, да и то, разве я не лучше ее знала город?
– Какая жара, не ожидала такого! – воскликнула она.
Мы покатили среди пшеничных полей, которые еще не сжали. Тускло-желтыми пятнами лежали они на фоне лесов и лугов. Мы молча крутили педали под солнцем; время от времени нас обгоняла торопливая машина. Воздух полнился печальным гулом, нигде не осталось прохлады. Было около полудня, самое жаркое время.
– Мне кажется, – сказала Альма, крутя педали, – что мы так и остались в тех поездах. Ты помнишь, как мы приехали в Турсо[1] и тебе пришлось купить свитер, так было холодно?
Странно было вновь оказаться с Альмой. Она была такой, какой я ее знала когда-то, и несла с собой тайну нашего отрочества. Все то, чего мы так и не высказали, вернулось и связывало нас несмотря на все наши различия. Я сразу вновь ощутила нашу былую близость, как будто ни годы, ни опыт не могли нарушить этот лад.
В восемнадцать лет мы начали путешествовать с рюкзаками за спиной. Так мы уходили от наших семей. Родители Альмы разводились. Нам не хотелось жить в мире взрослых – и мы уезжали, садились в поезд, чтобы пересечь всю Европу, с юга Италии до севера Шотландии. Два летних месяца, пока мы путешествовали, купе становились нашим домом, где мы играли в карты, спали, читали.
В одном из этих купе мы поклялись друг другу в верности. Не напоказ, молчаливо. Жестами, которыми мы обменивались. Передай щетку, подержи мне зеркало, у тебя найдется прокладка? Этому согласию ничто не могло помешать, даже компания из трех парней, устроившихся в нашем купе. Они говорили по-итальянски, и двое из троих положили глаз на нас с Альмой. Для них, наверно, мы не могли быть самодостаточны; для меня же мы были чем-то вроде пары и в них не нуждались.
Но я еще не знала, что тело было опытным полем, к которому Альма питала едва ли не клинический интерес. Она объяснила мне, когда мы снова оказались вдвоем, что все дело в удовольствии, и ей бы в голову не пришло, что удовольствие это, о котором рассказывали в женских журналах и на уроках полового воспитания в школе, могло быть чем-то иным, нежели предмет освоения. Альма никогда не говорила о любви, разве что в контексте «заниматься любовью», произнося эти слова чуточку вульгарно. Да, любовь была предметом, который она сама лепила на свой лад, который хотела освоить, – не тайной, перед которой она бы трепетала. Наверно, по этой причине нам было почти нечего сказать о том, что происходило между нами и теми парнями. Наши тела были инструментами, не издававшими ни единой ноты, и порой мы спрашивали себя, почему же они молчат?
А в этот день, 4 июля, мы катим по сельской дороге, и мне хочется сказать Альме, как я устала от своей взрослой жизни. Но я не нахожу слов. У нее все тот же незамутненно-равнодушный взгляд, словно воздвигающий стену между нею и мной. Я не смею спросить ее, как она живет, счастлива ли. Еще слишком рано для таких задушевных разговоров. Мне удобнее просто быть подле нее и молчать, как прежде.
Крутя педали, я вспомнила деревушку на берегу моря, окруженную лесами. Мне так нравилось слышать одновременно пение птиц и шум прибоя. Мы переночевали в «Bed and Breakfast»[2], и хозяин принес нам чаю ранним утром, наверно, боялся, что мы до обеда проваляемся в постели.
Улочки полого спускались к порту, и тишина в этой деревушке была очень древней, чувствовалось, что ее никогда ничто не нарушало.
Альма рассмеялась, когда я сказала ей об этом.
– Ты думаешь, что тишина бывает разная? Ведь тишина – это просто отсутствие шума, разве не так?
Но я настаивала: нет, это как лес, есть первобытные леса, существующие с начала времен, и есть другие. Так же и тишина. Есть совсем особенная тишина, которую никогда не нарушает шум моторов. Она гуще, она похожа на синий, как ночь, бархат, чуть выцветший от времени.
Альма все смеялась, и мы катили через поля в ритме наших воспоминаний, которые всплывали, как пузыри со дна в неглубокой воде.
И хотя на полях там и сям виднелись небольшие виллы, а проселочные дороги превратились в шоссе, я чувствовала себя так, будто вернулась в прошлое.
Дорога идет под уклон, крутить педали легко. Вдалеке озеро играет бликами в слишком ярком свете этого послеполуденного часа. Зеркало воды неподвижно, не жидкая стихия простирается здесь, а застывшая поверхность. Жар поднимается от земли, и пахнет, как от тела лошади. Чем-то сладковатым и сухим.
По мере того как мы приближались к деревне ее детства, лицо Альмы светлело.
– Я чувствую себя такой живой, с тех пор как я с тобой, – обронила она с полуулыбкой, так хорошо мне знакомой.
Не успела я спросить ее, что она хочет этим сказать, как мы свернули на проселок. Из-под наших колес поднималась тонкая завеса пыли. Я проследила взглядом за этой светло-желтой лентой, колыхавшейся в нескольких метрах передо мной, и почувствовала себя до странного умиротворенной, как будто сам факт присутствия Альмы вернул мне веру в настоящее. В этот послеполуденный час на этой узкой дороге время пришло в равновесие, оно дышало в размеренном и спокойном ритме. Я видела спину Альмы, ее длинные голые ноги, которые сгибались и разгибались, нажимая на педали, и это наполняло меня покоем, мне самой удивительным, потому что я его не искала, не ждала и не надеялась, я даже не знала, что такое чувство возможно.
Дорога шла под уклон между виноградниками. Пейзаж вокруг как-то смягчился. Мерцание озера затенялось ветвями, дорога стала извилистой, теряясь порой в ложбинке. Там и сям рядом с виноградниками стояли деревянные домишки. Шоссе, машин, городов – всего этого, казалось, не было на свете.
Я издали узнала ферму в конце ореховой аллеи. Мы въехали во двор, который оказался чище, чем мне помнилось, наверно, потому, что не стало животных в хлеву напротив жилого дома.
Альма совсем не выглядела гостьей, она шла в полумраке дома так, будто каждый день приходила сюда к полднику. Толкнув дверь кухни, она позвала Валентину. Я плелась за ней; мне было не по себе и в то же время хорошо. Я узнала четыре створки шкафов, на которых кто-то нарисовал один и тот же пейзаж, на одной под снегом, на другой в осеннюю бурю, под весенним солнцем и летом.
– Она, наверно, сейчас глуховата, поэтому не слышит нас.
Я по-прежнему шла следом, слегка оробев. В столовой горела люстра, освещая стол, на котором лежала лента белых кружев, приколотая булавками к подушке.
Альма помахала мне от другой двери, выходившей в садик. Маленький круглый стол был накрыт в тени зонтичной сосны. Дом позади нас, выкрашенный в бледно-розовый цвет, казался окутанным вечными лучами закатного солнца.
Большой кувшин сиропа, стаканы и печенье ждали нас на столе. Валентина, сидевшая в старом садовом кресле, поднялась нам навстречу.
– А, вот и девочки. Как приятно вас видеть.
Было так отрадно молодеть под ее взглядом. Я словно вернулась назад, в ту пору, когда у нас была вся жизнь впереди. Когда ничто еще не свершилось. Я хотела бы, чтобы все так и осталось, только мы вдвоем в поезде между Турсо и Эдинбургом, который мчался сквозь пейзаж, не вторгаясь в него.
Валентина взяла нас за руки, и мы сели кружком вокруг зеленого столика. Она смотрела на нас, улыбаясь. Глаза у нее были красные, слезящиеся, такие бывают порой у собак с тяжелыми веками.
– Ешьте, ешьте, девочки. До чего же я рада вас видеть. Все как тридцать лет назад, когда вы приходили ко мне полдничать. Хлев теперь пустует, и нет больше соломы в сарае, но видеть вас здесь так приятно, вы себе не представляете. Безумно.
От этого «безумно» в устах Валентины, съежившейся в кресле и своими маленькими ручками состарившейся девочки подливавшей нам сироп, меня разобрал неудержимый смех, и в то же время к глазам подступили слезы.
Где-то очень далеко прогрохотал поезд, пересекая равнину; поезда, путешествия – все это осталось позади, как будто в другой жизни. Оттуда, где мы сидели, нам была видна дорога, вьющаяся вдоль обрызганных купоросом виноградников, и дерево, под которым мы играли давным-давно. Качели по-прежнему висели на толстой ветке дуба, мы теперь были слишком большие, чтобы качаться на них, но к чему это, если мы все помнили, нам и этого было достаточно.
Не помню, сколько времени мы просидели за зеленым столиком. Валентина перебрала всех бывших соседей Альмы, все рождения, смерти, свадьбы и разводы.
Она всю жизнь занималась домом, детьми, мужем. Стряпала для приходивших в дом гостей, которые усаживались за стол в большой полутемной кухне. Что осталось от всей этой жизни, от суеты в большом доме, ставшем теперь таким тихим? Согласится ли со мной Альма, что здесь тоже воцарилась совсем другая тишина?
Потом мы прошлись по саду, и Валентина одно за другим представляла нам деревья. У каждого из них было имя, и каждое приходилось братом или сестрой одному из ее детей.
– А когда Ив был болен, с его дерева осыпались листья. Да-да, уверяю вас. Слава Богу, они оба выздоровели.
Она шла между нами, хрупкая фигурка, ступая медленно, но решительно, и, когда она говорила, я забывала о ее возрасте; слова в ее устах не постарели.
Мы пробыли у нее до того часа, когда земля отдает накопленное за день тепло. Жаркий сладковатый дух поднимался от пшеничных полей. У Альмы был отсутствующий вид. Валентина говорила о бассейне, где мы могли бы поплавать, если нам хочется.
– Но мы не захватили с собой купальники.
Да и все равно пора было уезжать, если мы хотели вернуться засветло. В дверях Валентина сказала нам, сияя от радости:
– Что ж, когда вы приедете будущим летом, я дам вам ключ от бассейна, и уж не забудьте купальники, ладно?
Как будто после этого визита я еще могла думать о будущем.
На обратном пути мы крутили педали молча. На подъезде к городу Альма затормозила и, спустив ногу на землю, долго смотрела на закатное небо.
– Хорошо было сюда вернуться. Не знаю почему, здесь я чувствую себя настоящей. Может быть, мы не одни и те же в разных странах, на разных континентах.
Мне показалось, что она улыбается. Было, наверно, позже, чем я думала, потому что я уже с трудом отличала пшеничные поля от лугов в сгущавшейся темноте, и так же трудно было отличить улыбку от рыдания. Поля вокруг меня пахли соломой и овсом, как вздрагивающие бока лошади. Я была мошкой на этом огромном теле, мчащемся галопом сквозь Вселенную; я была здесь, ни секунды не сомневаясь в своем законном праве прогуливаться по этому теплому животному, летящему среди звезд.
– Альма, я хочу задать тебе один вопрос, мне надо было задать его еще утром, но я была так рада тебя видеть, что не хотела портить нашу встречу. Знаешь, я так и не поняла, почему ты покончила с собой. Скажи мне, почему ты это сделала.
Я обернулась, чтобы увидеть лицо Альмы, но рядом больше никого не было, только ночь, которая уже поднялась и отряхивала свою юбку, полную звезд.
II
Ночью было прохладно, даже в городе. Длинная вереница машин тянулась по набережным гирляндой огней, соперничавшей с ярко освещенными роскошными отелями. Я спрашивала себя, те же ли это набережные, вдоль которых я шла давным-давно в сумерках сентябрьского вечера. В ту пору город вокруг меня был таким тихим, что я слышала легкий шелест платанов, отряхивающих капли на асфальт, и негромкие вздохи воды, шуршащей по граниту набережных. Уличное освещение тогда было скудным и оставляло обширные тени между двумя кругами света.
А в этот июльский вечер все буквально било в глаза – огни, убранство отелей и многоязыкая толпа, медленно дефилирующая вдоль озера. Люди вокруг меня говорили по-английски, по-немецки, по-арабски, по-русски и на других языках, которых я даже не узнавала. Я спрашивала себя, куда девались те, кто жил здесь прежде. Быть может, прогуливаются теперь в других городах, где говорят на всех возможных и мыслимых языках? Уехали, оставив другим туристам улицы, пустые, как ракушка?
Только два каменных льва у мавзолея герцога Брауншвейгского казались мне знакомыми; они сидели по обе стороны лестницы, ведущей в усыпальницу, с тем же проникновенным видом, что и тридцать лет назад. Я пересекла небольшой парк, в глубине которого, в маленьком домике с фахверковой стеной, размещался когда-то Дом Библии. Под сенью высокого бука суровые добровольцы, сменяя друг друга, продавали Библии и собирали пожертвования для миссий в Африке.
Сегодня на маленькой асфальтированной площадке вокруг домика были расставлены стулья и столики, за которыми сидели клиенты, не обращая внимания на шелест пурпурного бука.
Я села и заказала бокал вина, чтобы прийти в себя после этого странного дня. Я тосковала по Альме, по четким очертаниям ее гладкого тела рядом со мной, по ее манере двигаться, говорить, крутить педали. Мне вспоминалось, как беззаботно она, когда мы встретились, подарила мне бесценные сокровища: запах фермы, ощущение, что с ней все легко, чувство непобедимости. Благодаря ей я стала повсюду желанной гостьей.
Я сама удивлялась силе моего чувства. Разве я не потеряла ее давным-давно? Почему же она вернулась ко мне так мучительно внезапно двадцать лет спустя? Меня не отпускала потребность в ней, я чувствовала это, затерявшись среди парочек, которые пили и жевали, и сожалея о Доме Библии, как будто припорошенные сединой добровольцы могли вернуть меня в ту пору, когда мир был моим благодаря Альме. Откинувшись на спинку стула, я посмотрела на пурпурный бук, в надежде отыскать в шелесте его темной листвы что-то от нас с Альмой. Вернувшись в пансион, я без сил опустилась на кровать и, не зажигая света, долго всматривалась в темноту комнаты. В этом вновь обретенном одиночестве кочевая жизнь с Альмой представлялась мне моей самой счастливой порой.
Я лежала, уставившись в потолок, освещаемый через равные промежутки времени фарами машин, которые ехали очень медленно, словно участвовали в процессии.
Они катили по улице, направляясь в «Хилтон», совсем неподалеку, и это походило, вместе с тиканьем часов в коридоре и приглушенным городским шумом, на мерный и безмятежный морской прибой.
В полусне мне чудятся приземистые силуэты шкафа и комода, вырисовывающиеся в темноте другой комнаты. Я протягиваю правую руку, чтобы коснуться Альмы, но ее нет, исчезла даже ложбинка от ее тела. Моя рука ищет ее, как будто еще не поняла того, что я знаю теперь.
Я вижу, как Альма падает с горного уступа, ее длинное тело словно парит в воздухе в расслабленно-счастливой позе. А между тем я знаю, что она падает, падает неотвратимо, и ее тело разобьется о камни несколькими сотнями метров ниже.
Я проснулась как от толчка. Сон вернул далекое воспоминание, которое забылось, словно гибель Альмы стерла этот след, словно была какая-то несовместимость между случившимся в ту ночь и ее смертью.
Это было летом, в жару; мы провели день в купе поезда, где плясали золотистые пылинки от жатвы, вплывая в открытые окна. Трое молодых людей, которые сели под вечер, казались неотделимыми от пейзажа. Мы подвинулись, давая им место, а когда стемнело, устроились так, чтобы все могли лечь. Я улеглась на багажную полку, Альма подо мной, один из молодых людей на полку напротив, остальные двое разместились на полу посередине, на наших спальных мешках и рюкзаках, которые мы им любезно одолжили. Я помню, что Альма в то время проходила практику в медицинском учреждении для детей-инвалидов. Особенно много она занималась девочкой-подростком лет на шесть или семь моложе нас. Эту девочку звали Розой, и она была на редкость привлекательна. Любила она одну только Альму, любила безраздельно. Она хотела все время находиться рядом с ней и, когда у Альмы был выходной, обижалась так, будто та ее бросила.
У Розы уже наметились груди и начали обрисовываться бедра, но у нее еще ни разу не было месячных. Альма, которая носила ее на руках, мыла и ухаживала за ней, точно за огромным младенцем, была зачарована этим телом со взрослыми формами, неподвластным законам природы. Роза была совершенно особенным существом, существом бесценным:, говорила Альма.
Не знаю, почему мне пришло в голову, что ничего бы не произошло, не будь Розы в жизни Альмы. Я была уверена, что нежность Розы, которая прижималась к ней, когда она ее носила, и обвивала руками ее шею, сыграла какую-то роль в этой смутной ночи.
Было темно, снаружи веяло прохладой, поезд уносил нас все дальше. Время от времени я слышала шаги контролера, он открывал соседнюю дверь, вполголоса переговаривался с кем-то из пассажиров. Иногда за окном появлялся маленький вокзал – и снова темнота.
Поезд по-матерински убаюкивал нас, мы были в его большой стальной утробе, покачиваясь в полусне, как в амниотической жидкости. Быть может, поэтому Альма чувствовала себя единым целым: с лежавшими в купе мужчинами, как будто темнота накрыла их всех одним одеялом. Так в хлеву зимой можно ни видеть коров, ни трогать их, чтобы ощутить их присутствие. Животные были рядом, вокруг Альмы, и мужчины в купе тоже были рядом, увлекаемые той же силой, что и она. Их и: Альму уже соединили ночь, близость и закрытая дверь. Ей хотелось потрогать эти формы – так же ли они мягки на ощупь, как шкура животных, – мерный ритм поезда укачивал ее, сон накрывал, сближая с мужчинами.
Уже проваливаясь в сон, Альма почувствовала, как что-то легло ей на спину. Она подумала сначала – так она сказала назавтра, рассказывая мне о своем ночном: приключении, – что кто-то накрыл ее одеялом. Но одеяло вдруг стало тяжелее, а потом чья-то легкая рука раздвинула ей ноги и скользнула выше, к молнии ее брюк. Она продолжала делать вид, будто спит, и глубоко дышала, не упуская ни одного движения руки, которая уже расстегнула молнию. Ей хотелось, чтобы рука вернулась ниже, между ног, и там: осталась, но у руки: были другие намерения. Альма не смела шевельнуться, боясь спугнуть этого зверька, рыскавшего по ее животу, она притворилась, будто ей что-то снится, чтобы помочь руке, которая тихонько стягивала с нее брюки. Ей не надо было открывать глаза, чтобы увидеть тело, очень светлое в темноте купе. Кто-то застонал и повернулся. Безмолвная и настороженная, как охотник, выслеживающий лань, Альма дождалась, когда рука освободит от ткани ее ягодицы. Ни движения, ни жеста, чтобы не испугать того, кто теперь прижимал: ее к себе. Потом: вдруг ничего не стало, ни ласки, ни руки, все исчезло. Она по-прежнему не смела шевельнуться, но ей казалось, что ее нагота светится в купе белым, издалека заметным: светом:. Внезапно она почувствовала, как что-то ее накрыло, верно, не она одна видела сияние своей кожи. Никогда еще у нее не бывало такого ощущения между ног.
Рука скользнула под ее живот, это была рука с шершавой кожей, она чувствовала это по тому, как волоски на ее лобке порой сопротивлялись ласке. Рука тихонько массировала ее лоно, но не решалась вторгнуться внутрь. Потом, удовлетворенная, она отстранилась.
Дыша по-прежнему ровно, будто спала, Альма напрягла ягодицы, вопрошая нависшее над ней тело. Рука вернулась и раздвинула ее ягодицы, как занавес, потом она ощутила требовательный, но неловкий толчок, искавший вход. Ей хотелось перевернуться и раскинуть ноги, чтобы целиком отдаться в неверном свете купе, но она знала, что это невозможно. Они были не одни. Когда он вошел в нее, обхватив рукой ее живот, она с трудом сдержала крик; он едва двигался, она чувствовала, как ее лоно втягивает его, шеей ощущала теперь его дыхание, пыталась прижаться к нему, чтобы он проник в нее еще глубже. Потом все кончилось, слишком быстро, она не успела толком понять историю, которую начал рассказывать ей мужской член, и лежала неподвижно, слыша, как мужчина сполз на пол и вернулся на свое импровизированное ложе.
– Я совсем проснулась и не могла больше делать вид, будто все это случилось не со мной и я тут ни при чем, – объясняла мне Альма.
Ей не хотелось знать, который из двоих ее взял. Безмолвие и тайна вызвали ее желание. Она бы не вынесла, если бы он с ней заговорил, попытался соблазнить, нагромоздил слова, точно преграду между ними. Все произошло так, будто где-то не здесь, а в другом пространстве; может, даже в воображении, говорила Альма, опустив глаза.
С той минуты, как мужчина покинул ее и вернулся на спальник посреди купе, ей не хотелось больше спать. Она вышла в слабо освещенный коридор, смотрела на убегающий за окном мрак; время от времени тень ложилась ей на лицо. Она думала о белом-белом теле Розы, о руках, обнимавших ее по-детски самозабвенно. От Розы пахло мылом, чистый девчоночий запах. Никогда до той ночи Альма не задавалась вопросом, что происходило в головке Розы, когда та прижималась к ней, словно хотела войти в ее тело, раствориться в ней, крепкой практикантке. Она осторожно укладывала Розу в кровать и целовала в лоб, будто ставила точку в чересчур длинной фразе.
Альма даже не повернула головы, когда скорее почувствовала, чем услышала, как дверь купе отъехала за ее спиной. Тот ли соня, как она называла его про себя, вышел к ней? Она надеялась на это всем своим телом, пробудившимся, напряженным до предела, оголодавшим. Она тоже испытывала потребность раствориться в другом теле, раствориться в ночи, по-матерински нежной, убегающей за оконным стеклом.
Но мужчина, молча подошедший к ней сзади, был не тем, что снова уснул внутри купе, она поняла это по запаху и по мягкому прикосновению, которого не было у первого. Он тихонько взял ее за плечи, притянул к себе, к своей груди, а она, не оборачиваясь, продолжала будто бы смотреть в окно, за которым ничего было не различить. Она ощутила спиной его тело и прижалась к нему, как к стене.
Альма закрыла глаза и вспомнила, как думала в детстве, что, если ее глаза закрыты, ее никто не видит. Она не противилась, дала увлечь себя в купе и, когда он уложил ее на полку и прижался лицом к ее лицу, почувствовала безмерное облегчение. Она терлась о его шершавую щеку, удивляясь, до чего приятно это прикосновение. Ей помнилось, что еще долго не хотелось ничего, кроме этой близости, которая сама по себе ее успокаивала. Так она могла часами сидеть рядом с нравившимся ей деревенским парнем, погрузившись в туманные грезы, которые были самодостаточны. Взгляд, улыбка, рука, накрывшая ее руку, и это особенное молчание, свойственное желанию. Такие минуты могли длиться и без чьего-то присутствия рядом. Ей ничего не было нужно, он просто жил в ней, парень в грязно-белой футболке и дырявых джинсах, жил днем и ночью. Ей достаточно было закрыть глаза, чтобы вдохнуть его запах, она словно купалась в его близости, хотя ни разу к нему не прикоснулась. Ничего другого она не хотела, наоборот: что-то еще показалось бы ей неприличным и грубым и разрушило бы это зарождающееся желание.
Но в ту ночь она себя не узнавала. Как будто в ней подспудно жила другая женщина, которая вдруг заняла ее место. Она широко раскинула под ним ноги, с радостью почувствовала, как трется ткань его джинсов о ее лоно; она понимала, что происходит, и движение это обостряло ее желание. Потом из ширинки вынырнула плоть. Она выгнулась, изо всех сил устремляясь к тому, что должно было ее наполнить. Его присутствие в ней было славным, широким, уютным, и его задумчивый ритм, без притязаний и спешки, понравился ей. Она хотела, чтобы это длилось, любой ценой, долго, всю ночь, и она прошептала ему это на ухо, не открывая глаз, чтобы лучше видеть, что происходило в ней.
Но эта нежность изошла слишком скоро, и она снова осталась мучительно пустой. Мужчина скатился на свое импровизированное ложе посреди купе, оставив ее одну.
И тогда она решила подлечь к третьему. Он подвинулся, будто ждал ее, однако, казалось, спал, когда она принялась раздевать его, как до того раздели ее. Потом она повернулась спиной, чтобы он увидел белый свет ее ягодиц и погладил эти два полумесяца. Мужчина лег на нее. Раздвинул ей ноги. Долго гнал ее, как дикого зверя. Не хотел упустить в ней что-то, хрупкое и мощное одновременно, что она и сама преследовала, вдруг теряла, но оно возвращалось вновь и овладевало ею. Да, он преследовал не ее, а это ощущение внутри, это не Альма была непредсказуема, как диковинный зверек, а это ощущение, такое хрупкое и готовое умереть, но вдруг становящееся властным, от которого, даже если бы захотела, она уже не могла избавиться, переступив некий порог.
Альма рассказала мне все это, а потом посмотрела с какой-то странной нежностью, которая меня удивила, потому что я впервые видела у нее такое выражение. За все эти годы я забыла тот единственный раз, когда Альма поделилась со мной интимным, да и она больше никогда об этом не заговаривала, видно, такие откровения не повторяются.
В полутьме комнаты я представляю себе Альму, ее профиль. Она смотрит в сторону окна, откуда по-прежнему доносятся городские шумы, словно сонное журчание. Я вижу перед собой картины той июльской ночи, когда Альма была так отчаянно разнузданна, и спрашиваю себя, как она, всегда любившая движение, могла предпочесть неподвижность и холод могилы.
Мне почудилось, будто кто-то идет через комнату, подходит к окну, потом возвращается к кровати. Что-то легкое и прохладное легло на мой лоб, словно дружеская рука. А может быть, Альма и хотела не умереть, а лишь сойти ненадолго с поезда своей жизни, набравшего слишком большую скорость, может быть, она решила спрыгнуть не для того, чтобы свести счеты с жизнью, просто пожелала немного отдохнуть, прежде чем вернуться ко мне.
III
Назавтра я поднялась поздно, с ужасной головной болью. Выйдя из комнаты, я наткнулась на хозяйку; она скрутила свои черные волосы в нетугой и очень артистичный узел.
– Ну что, – спросила она меня, – помните сон, который вам приснился в первую ночь?
– Нет, я уснула, как убитая, а вот прошлой ночью спала очень плохо. Скажите, сны на вторую ночь тоже считаются?
Она посмотрела на меня с сомнением и покачала головой в знак своего бессилия перед случаем, который, видимо, представлялся ей трудным.
– Вот уж не знаю.
– Все равно это не имеет значения, – непринужденным тоном сказала я, – я ведь не в первый раз в пансионе. Я даже жила здесь три месяца с моей матерью, когда мы приехали в Женеву. Мать искала квартиру, а меня записала в школу здесь поблизости.
– Так вы знали мадам Тюрташ?
– Да, конечно, как она поживает?
Я испугалась: вдруг она скажет мне, что эта женщина, занимавшая когда-то так много места в моей жизни, умерла. Когда я приходила из школы, мадам Тюрташ встречала меня словами: «Ну как, детка, все путем?» – и подавала мне тартинки и сироп. Перед окном большой кухни в голубом квадрате неба с щебетом носились ласточки.
– Она знавала лучшие времена, это очень мужественная женщина, – говорила моя мать и с благоговением выслушивала добрые советы мадам Тюрташ, как будто знать горе и знать жизнь – это одно и то же.
Едва я вышла за дверь, жара навалилась на меня. Надо было перекусить, хотя есть и не хотелось. Квартал был все так же пуст, моя короткая тень путалась в ногах, как собака, которая боится потерять своего хозяина. Когда мы жили в пансионе «Колокол», из окна открывался широкий проем с видом на озеро там, где теперь высится мрачная квадратная громада отеля «Хилтон».
Бродя по улицам с водными названиями – Озерная улица, Портовая улица, Рыболовная улица, площадь Навигации, – я вспоминала тот сад, что цвел на другом берегу, за парками, за городом, в тени больших дубов, обозначавших границу полей.
Там был ее сад, и она летом была своим садом. Она пропадала в нем вся, физически и душевно.
Она любила все, что растет: овощи, цветы, деревья, ползучие лианы. Может быть, поэтому она стала меньше любить меня, когда я перестала расти. Каждый раз, когда я ее навещала, первое, что она делала, – брала меня за руку, чтобы с огорчением показать цветы соседки, куда красивее, чем ее собственные, и могла очень долго говорить о деликатной голубизне английских цветов с неподдельной печалью в голосе.
– Понимаешь, дело в составе почвы и еще в свете, голубой – цвет деликатный, слишком яркое солнце его убивает.
И когда она так рассудительно говорила со мной, я, словно эхо, слышала ее истории о падающих звездах, что исполняют желания, о лесных феях и волшебных палочках, которые она давным-давно рассказывала мне. В детстве, когда она читала мне сказки, я была убеждена, что мама лично знакома с колдуньями и что однажды мы с ней пойдем к одной из них в гости на чашечку чая.
Когда она решила больше не говорить о своих воспоминаниях, о своих утратах, обо всех тех, чьи следы она потеряла после смерти отца? Когда она решила больше не пытаться связать прошлое с настоящим? Растения и вещи заменяют ей слова. Этот куст, посаженный слева от дома, – его запах напоминает ей о матери. Сосна в глубине сада – о поездках с отцом на юг. И я знаю, что она хранит в шкафу платья, хоть и никогда больше их не наденет. Но они напоминают ей ее юность, какой-то бал, какой-то летний день или концерт, на котором она побывала, и ей случается надевать старое платье, будто этого достаточно, чтобы вновь стать собой прежней. Она смотрится в зеркало, и ей кажется, что время повернуло вспять и она снова молодая женщина, спускающаяся под руку с мужем по ступенькам палаццо Питти во Флоренции.
Три летних месяца она выращивала цветы вместо слов; потом варила варенье в темной кухне, откуда шугала меня, когда я была ребенком, словно глупую курицу.
Это было в те времена, когда мы с ней были близки, как сестры, и не сохранили эту близость лишь потому, что я предала ее, вздумав – глупо и тщетно – от нее освободиться.
Моей матери нравилось думать, что ее тело и планеты соединены тайными силами, она считала, что устает или, наоборот, полна энергии под влиянием фаз Луны или Сатурна с Марсом. Что ее встречи предопределены звездами, а перемены в ее жизни связаны с медленным вращением планет. Я давно отмежевалась от подобного взгляда на вещи, находя его смешным, и все же каждый раз, когда мы об этом говорили, невольно слушала ее завороженно: меня словно успокаивала тайная связь земных малостей с законами Вселенной.
Для моей матери гармония была вещью основополагающей, доступной одной лишь природе. Не только той природе, что трудится в саду, но природе вещей и людей. Одни люди одарены, другие нет, есть избранные и те, что остались за некой гранью. Это подтверждал мне кроткий взгляд ее близоруких глаз, всматривающийся в меня за гранью видимого.
Под ласковой и кроткой наружностью моей матери крылась большая требовательность. И я не единожды эту требовательность разочаровывала.
Проходя мимо парка Кропетт, я вспомнила тот другой июль, когда я окончательно решила освободиться от нее. Как будто это было возможно. Я мечтала о стране без матерей, а между тем во время каждой любовной встречи ее лицо, ее глаза неотступно следовали за мной.
Я встретила Карима в то время года, когда запах пустых аудиторий, брошенных карандашей и забытых ластиков окутывает весь город, словно пришибленный тишиной в учебных заведениях. В парке подростки меланхолично назначали друг другу встречи, чтобы вспомнить исчезнувший мир, пока он не канул в забвение летних каникул. Я чувствовала себя так же не у дел, как эти одиночки. Закончив два курса филологического факультета, я говорила себе, что надо бы получить дополнительное образование, которое приспособило бы к жизни то, чему я училась и что мне никогда не пригодится. Я смотрела, как плавают по кругу утки в пруду, а потом вдруг подняла глаза, откликнувшись на безмолвный призыв.
Карим сидел на скамейке и ел сандвич, завернутый в блестящую от жира бумагу. Когда наши глаза встретились, он опустил руку с сандвичем и устремил на меня взгляд, полный такой печали, что я замерла, и на миг мне показалось, что уличный шум смолк, уступив место непрерывному рокоту, словно волны бились о набережную.
Он встал и подошел к скамейке, на которой я сидела, боясь пошевелиться. Я не могла ни сказать ему, чтобы он ушел, ни пригласить сесть. А ему, похоже, только и надо было усесться рядом со мной, чтобы больше не быть в одиночестве.
Мы сидели рядышком, ничего не говоря, он держал в руке сандвич, о котором забыл. Давешний рокот волн стал единственным звуком под старым каштаном, поглотив шум городской суеты вокруг нас. Мои глаза сами собой закрывались, словно присутствие незнакомого человека убаюкивало меня.
Когда я уже почти задремала, он наконец откашлялся и сказал на плохом французском:
– Ты есть мороженое?
Я посмотрела на него озадаченно: он что, за девчонку меня принимает? Девчонкой я отнюдь не выглядела, так что ошибиться он не мог. Что-то ласковое в его взгляде помешало мне возмутиться. Я ответила тем же спокойным тоном, каким он задал вопрос:
– Да, почему бы и нет.
Я посмотрела ему прямо в глаза, и он со вздохом положил свой сандвич на скамейку.
– Я живу вон там. – Он кивком указал на квартал за вокзалом.
У меня было странное чувство, что с ним единственным мне предстоит отныне разговаривать, спать, есть. С этим чувством я и сказала ему заведомую неправду, меня саму удивившую:
– Я никого не знаю в этом городе.
У него были длинные, тонкие руки, мягкая, почти робкая манера говорить. Улыбался он мало, сказал, что очень рано потерял мать. Он был студентом, учился на архитектурном. Я не задавала ему никаких вопросов в тот первый раз, мне не хотелось ничего больше знать об этом человеке.
Назавтра мы поднялись в квартирку в мансарде, которую он занимал, прямо напротив парка. Я следовала за ним, глядя со стороны, как я за ним следую. Странное чувство раздвоенности, от которого слегка кружилась голова, но это не было неприятно. Я говорила себе, что это не совсем я вхожу сейчас в сумрачный коридор. Не я, другая, которую взбаламутила июльская жара. Он открыл дверь квартиры и впустил меня первой. Жалюзи были опущены, чтобы не дать летнему свету литься в комнаты. Но яростное солнце все равно раскаляло дерево, молотило своим золотым кулаком по крыше, словно желая пробить ее насквозь.
Он ввел меня к себе, как королеву, и я села на диван, сжав колени. Он принес мне фруктового соку, включил музыку, так ничего и не сказав, наверно, он вообще не любил говорить, я могла говорить за двоих, а он за двоих молчал. Потом, когда мои слова иссякли, словно выдохлись слишком долго бежавшие лошади, когда я дрожала, обливаясь потом, он окутал меня своим молчанием.
Именно этот момент он выбрал, чтобы увлечь меня в другую комнату. Там была только большая кровать, ничего больше и не поместилось бы, а на стене висел постер – голая женщина сидит, раздвинув ноги, и сладострастно облизывается.
Молчание Карима было мягким, как хорошая земля. Мягким и легким. Он сидел передо мной, и в этом молчании возбуждался его член. Он вырастал быстрее, чем похожие на него цветы дигиталиса. И ему понадобилась не неделя, а всего несколько минут, чтобы достичь своего волнующего расцвета. Если я верно помню мамины уроки ботаники, это растение больше похоже на гриб, чем на цветок. Я мысленно перебрала ядовитые грибы. (У меня в прихожей висит большой постер «Грибы наших лесов»; под фотографиями грибов стоят их названия и комментарии: съедобен, опасен, ядовит, смертельно ядовит.)
Лежа на кровати в полумраке комнаты, укрывшей нас от безмолвной ярости лета, я задавалась вопросом, каково же это растение, выросшее в моих руках, – смертельно ядовито или съедобно. Надо было бы поинтересоваться у матери на этот счет:
– Как ты думаешь, мне не стоит его пробовать?
Но я не затем поднималась на пятый этаж, чтобы дожидаться разрешения матери или ее мнения о том, что ядовито, а что нет. И я отдалась этой незнакомой стихии, этому серому, обволакивающему молчанию.
У Карима было худое, слишком худое тело. Когда я его трогала, мне казалось, будто я трогаю деревяшку, что-то гладкое и твердое. И это тоже успокаивало. Не было ничего тайного в его вставшем члене, напоминавшем мне ручку лопаты, которой я работала в саду.
Я познавала не столько его, сколько самое себя. Когда он брал меня, я была невинна и не ощущала особых эмоций. А потом во мне медленно разгорался свет, озаряя нечто такое, о чем я и не подозревала. Закрыв глаза, чтобы лучше видеть, что происходит в этой темноте, которая, похоже, была мной, я открывала неведомые доселе внутренние просторы.
После любви я укрывалась в его молчании, как будто нам пришлось вместе пересечь эти просторы желания и наслаждения, чтобы дать тишине окутать нас целиком. Я смотрела, как свет, просачиваясь сквозь жалюзи, ложится полосами на его тело, смотрела, как он спит в духоте послеполуденного часа.
Стоит знойное лето, и мы видимся почти каждый день. Свидания назначаю я, властно, грубо. Я не узнаю себя, неужели это я, дочь моей матери?
Я не хочу видеть его вечерами, только после полудня. Когда я прихожу в мансарду, он уже ждет меня, раздетый, горя от нетерпения. Я не спрашиваю себя, люблю ли я его, то, что со мной происходит, слишком далеко от слова «любовь», которому меня усердно учили. И каждый раз, когда я прихожу к нему, какая-то часть меня остается стоять у подъезда. Мне кажется, я знаю, что одно лишь мое тело тает в его руках, что я не могу дать ему остальное, потому что подле него остального не существует. С ним я живу только настоящей минутой и этим заливающим меня светом, от которого перехватывает дыхание.
После любви мы лежали рядом на кровати, нагие и безмятежные, будто на пляже. Я слышала морской прибой и вспоминала жаркие летние дни в Тоскане и ласковое солнце под соснами. Я говорила себе, что здесь, где мы сейчас, мы с Каримом очень похожи. В эти минуты я была такой же одинокой, такой же чужой, как он.
Мне нравилось, как он занимается любовью, – долго. Его, казалось, больше заботило мое удовольствие, чем его собственное. Когда он входил в меня, было такое ощущение, будто он меня баюкает; грань между «внутри» и «снаружи» размывалась, я чувствовала, что таю на нем и одновременно крепну. Я уже не знала, движется ли он взад-вперед внутри моего тела или, наоборот, все мое тело охвачено этим покачиванием.
Карим никогда не просил большего, и я была счастлива. Он был нетребователен, не хотел бывать со мной на людях или проводить вместе ночи, не претендовал на мое общество в долгие воскресные часы, что тянутся между сиестой и футбольным матчем.
Один-единственный раз мы были вместе в кино. Мы спустились по лестнице, переступили порог дома. По другую сторону улицы, на пустыре, находилась автостоянка. Позади нас вокзал. Я чувствую, что мне страшно: вдруг меня узнают. Вдруг кто-то именно сейчас пройдет по пустырю и увидит меня рядом с ним. Виноватая в послеполуденном свете, я иду с ним у всех на виду. Как будто следы наслаждения заметны издалека, как будто оно окружает меня нимбом. Давнее-давнее чувство вины поднимается во мне, связанное с этим наслаждением, которое должно быть засекреченным и храниться в тайне.
Нет, урезониваю я себя, нет никаких шансов встретить кого-то знакомого, и все же страх не отпускает меня: вдруг кто-нибудь увидит нас с Каримом и расскажет – но что расскажет и зачем? – моей матери. Идти с Каримом по улице кажется мне неприличным, куда более неприличным, чем лежать с ним голой в его комнате. Я не знаю толком, откуда взялось это чувство стыда. То, что с нами происходит, не укладывается ни в какие рамки, о нем не расскажешь никакими словами. Мне кажется, что идти рядом с этим мужчиной – значит выставить напоказ что-то, что должно быть скрыто, чему нет места в обыденной реальности летних улиц. Быть может, где-то в другом городе, на другой широте я могла бы идти с ним рядом.
Я поняла это в тот летний послеполуденный час: единственное, что мне можно, – приходить к нему днем в его тесную квартирку под крышей, потому что там мы одни и нас никто не увидит.
Я помню, как, выйдя из кино, отошла от него на изрядное расстояние, давая понять, что я с ним незнакома. Никто не должен знать, что мы вместе ходили в кино, пусть все думают, будто нам по чистой случайности по пути.
Я избегала заговаривать с ним; весь сеанс сидела, точно кол проглотив, как будто десятки пар глаз в зале наблюдали за мной.
Вернувшись к нему, мы со страстью предались любви. Я была ненасытна, я хотела, чтобы он брал меня снова и снова, пока не сотрутся границы моего тела, пока оно не растворится в сгущающихся сумерках, в голосах из репродукторов с близкого вокзала, в скрежете металла по металлу и криках ласточек.
Я ничего не объяснила, надеясь, что он поймет без слов то, что я и самой себе не могла внятно объяснить.
Он, наверно, подумал, что я стыжусь его. Что не хочу с ним показываться, потому что считаю его недостойным меня. Моя жизнь была для него далекой и загадочной. Я так и не сказала ему, где живу, не дала ни телефона, ни адреса.
Однажды он, быть может, последовал за мной, когда я возвращалась от него, узнал, где я живу, увидел ручеек, старый дом, высокие деревья.
Это было вечером, и он, наверно, долго следил из-за изгороди за открытыми окнами, в которых мелькали два женских силуэта. Наверно, слышал музыку, видел, как моя мать суетится в саду, поливая растения, а потом еще долго слушал клацанье автоматической поливальной установки, и глубокая печаль овладела им, та самая, что привлекла меня к нему, та тень меланхолии, что порой была прохладной и дарила мне такую легкость.
Я снова думала о Кариме и о той боли, которую ощутила, когда однажды, поднявшись в его квартиру, не застала его там. Сосед сказал мне, что он уехал, сорвался внезапно, звонил во все двери, предлагая соседям забрать мебель и посуду, которые не хотел или не мог взять с собой. Оставшуюся мебель он просто бросил на тротуаре, как хлам. В том числе и кровать, которая никому в доме не понадобилась.
Я представила себе кровать на тротуаре, увидела мое тело и тело Карима, сплетенные на ней у всех на виду, и жар бросился мне в лицо, но сосед, похоже, не заметил моего смятения. Это был усталый маленький человек, считавший, наверно, что в его собственной жизни хватает забот, чтобы интересоваться еще и чужими. Итак, Карим уехал, не предупредив меня, не оставив адреса, вообще ничего мне не оставив от нас с ним.
Я помню эту боль, меня саму удивившую. Я никогда не представляла себе, что он может исчезнуть, думать не думала, что это закончится так. Наша история, видно, не укладывалась в рамки известных законов любви, потому что она отличалась от всего, что я считала нормой. Мы были так абсолютно близки, а он вдруг решил уехать, ничего мне не сказав, – это было выше моего понимания. Какие тайны скрывал он от меня? Я задавалась этим вопросом теперь – слишком поздно.
Я поблагодарила соседа, спустилась по ступенькам, по которым столько раз с восторгом взбегала, каменным ступенькам, заляпанным жирными пятнами. Никогда раньше я не обращала внимания на эту подробность, но в тот день она бросилась мне в глаза, лестничная клетка, выкрашенная в блекло-желтый цвет, показалась мне унылой, дом выглядел запущенным, как будто ничего уже не ждал, кроме сноса.
Я спустилась к озеру, пройдя мимо пансиона и свернув налево, как мы ходили иногда с Каримом. Маленькая боковая улочка, казалось, совсем не изменилась за все эти годы. Однако гараж, в котором в свое время были выставлены «ламборджини», «бентли» и «ягуары», сверкавшие, как драгоценные камни, пустовал. Бумажный мусор валялся на ступеньках, когда-то покрытых красным ковром, и не было больше никакого смысла прижиматься носом к грязному стеклу. Да и вся улица выглядела заброшенной, в том числе и полысевший с тех пор тополь рядом с деревянным сараем, которого я в то время никогда не замечала.
Мне вспомнился тот последний вечер. Я долго шла и наконец оказалась на пустынной набережной. Было самое начало сентября, и сумерки застигли меня врасплох. Озеро слева от меня вздыхало, холодный ветер, налетев, развеял ощущение лета. Мне было одиноко и грустно. Только через довольно долгое время я вдруг заметила, что корни платанов растут к небу, а ветви скрылись под землей. Проходя под деревьями, я увидела, как падают на асфальт комочки земли. В ватной темноте лишь угадывалось озеро, терявшееся в ночи. И тут ветер принес пластиковый пакет, который взлетел на несколько метров, надувшись, как шар, и вновь упал на землю.
Это воспоминание, как и Карим, осталось где-то на обочине моей жизни, я не думала о нем все это время. И я спросила себя, почему отъезд Карима вдруг сделал привычный мир таким странным и тревожным.
IV
В первый раз за все эти годы я вновь попала в эту часть города. Дом, где жил Карим, стоял на месте, разве что еще немного обветшал; он ждал сноса, и жившие в нем люди не рассчитывали остаться надолго. Все здесь было из разряда «ничто так не постоянно, как временное», стабильность в ожидании перемен, которых не будет. Однако я не почувствовала и следа моего былого смятения. Улица была равнодушной, без памяти, без отклика, она не сохранила никаких воспоминаний ни обо мне, ни о тех, что были здесь после меня, она терпеливо поглотила все эмоции, переварила их и исторгла. Я чувствовала себя ненужной с моими воспоминаниями, которые казались никчемными в этой атмосфере постоянства.
Мне хотелось на террасу под липами, откуда открывается вид на озеро за городскими крышами. Но прежде чем перейти на другой берег, надо было перекусить.
На улице Навигации мне попался индийский ресторанчик, где под потолком медленно крутились лопасти вентилятора, гоняя горячий воздух. Редкие клиенты за столиками, казалось, пребывали в таком же отупении, что и я, под бдительным оком официанта-бразильца, который спросил, чего я желаю, и принес мне цыпленка тошнотворного розового цвета.