Без компромиссов: Гонки по вертикали. Я, следователь… (сборник) Вайнер Георгий

— Душа! Душа у тебя, как у кота — черная.

Теперь я уже не сомневался, что Шаман сошел с ума.

А он продолжал:

— Вот гляди, кот всегда, понимаешь, всегда живет один. Сам живет, как блатной, и кошка ему всегда только на раз нужна — как вам. Не бывает у котов товарищей. Собаки от силы своей промеж себя дерутся, как люди в бокс, а коты только от жадности и злобы, потому что у каждой кошки есть свой участок земли, где она себя хозяином почитает. И это у них, как у вас. Вы ведь себе местечко отхватите и держите за него железно мазу, чужой не залетай. Так я говорю?

— Так, — кивнул я.

Шаман всерьез разволновался, он барабошил, шепелявил, глотал слова, жевал и выплевывал целые пригоршни звуков.

— А как появится урка понахальней да посильнее, так у вас пошел в ход кошачий закон — толковище за место на бану. Пришел такой кот на помойку, где один уже хозяйнует, и начинают они орать дико, будто кипятком их шпарят. А орут они от трусости своей, хотят визгом пугануть друг друга и драться боятся. Хвосты к земле жмут, кончики дрожат, как головы змеиные елозят. И как видят, что не разойтись, так один, что понахальнее, когтями второму по носу да по глазам, как вы своими «писками»! И каждый норовит сзади заскочить, затылок зубами уцепить, только бы не харей в харю! Только сзади, сзади, этак трусам и подлецам завсегда удобнее!

— Почему же трусам? — спросил я. — А ты не видел никогда, как котенок здорового пса шугает?

— Конечно, видел! — счастливо осклабился Шаман. — Потому что маленький кот, он уже вроде приблатненный хулиган с ножом в кармане, та его пес али человек тихий завсегда боится и завсегда ему уступит, потому как у того за душой, кроме глупой отчаянности, нахальства, на его ножик опертого, ничего нет, и обычный человек его опасается, смерть принять от глупой злобы не хочет…

— Ну-ну… Значит, за нас с котами расчет ведешь?

— Веду! Он на крысу охоту ведет, а я на него с сетью. Хлоп, меня-то криком его подлым не спутаешь! И в сетке сидит, гад! А я уж с первого взгляда скажу — лучше ветеринара, — есть у него лишай или он еще в институте для науки поживет! А коли у него лишай, то все — не уйти ему от моей сетки, не уйти ему от моей клетки, у меня ему место приготовлено.

Сумасшедший экстаз уже полностью захватил его, смотреть на него было невыносимо страшно. Делать здесь было нечего — конечно, денег он мне в долг не даст, даже если успокоится. Я осторожно двигался поближе к двери, почему-то опасаясь, что он выхватит откуда-нибудь из тряпья сетку и, накинув на меня, потащит к своим лишайным кошкам. И денег от него я уже не хотел — зачем они одинокому, больному паршой и лишаем коту, прячущемуся на помойке большого, совсем чужого ему города…

Глава 17

ПРЕДПРАЗДНИЧНЫЕ ХЛОПОТЫ

ИНСПЕКТОРА СТАНИСЛАВА ТИХОНОВА

Утренняя «пятиминутка» подошла к концу. Я быстренько подытожил нехитрый наш улов за вчерашний день.

— Какие планы на сегодня? — спросил Шарапов.

— Из адресного бюро сообщили, что Сытников проживает в Зареченске, это маленький городок в Тульской области, — сказал я. — Савельев отправил телеграфный запрос в горотдел милиции — пусть сообщат, что он за человек, чем занимается. А сейчас мы поедем в гостиницу «Украина», попробуем что-нибудь разузнать про Фаусто Кастелли. Мало ли что бывает — может быть, он обслуге чем-то запомнился.

В гостинице «Украина» царила предпраздничная суета. В вестибюле, как во времена вавилонской постройки, стоял гул от перемешавшихся языков, но люди, по-видимому, прекрасно понимали друг друга, а если и не понимали, то, наверное, не сильно огорчались от этого. Маленькие, невзрачные, голодные на вид индусы с бесценными перстнями на пальцах, чрезвычайно авантажные шведские клерки, сухоногие негритянки с лилейно-белыми переводчицами, юркие французские коммерсанты, солидные, весьма респектабельные голландские докеры из профсоюзной делегации, длинноволосые американские студенты, беседующие о чем-то с увешанными орденами маленькими вьетнамцами в военной форме.

Горничная Клавдия Васильевна. Анохина сказала, что Кастелли ей не понравился:

— Ну как же, у нас работает комиссия общественная по чистоте номеров, соревнуемся за звание лучшего этажа, а он целый день из номера не выходит. А когда генеральную уборку делать? Хоть после работы оставайся, да он ведь и вечером никуда. Харчи из ресторана заказывал в номер, ему даже спуститься пообедать лень было. А так плохого ничего не скажу, вежливый он проживающий был, конечно. Или чтобы это… в номер водить — ни-ни. Бутылок только много вытащила после него, красивые такие бутылки, здоровые, дай Бог памяти, как называется… А-а, вспомнила — «синцано»!

— «Чинзано», — подсказал Сашка.

— Может, и так, — равнодушно сказала горничная.

— Клавдия Васильевна, а бутылочки вы куда дели? — спросил с надеждой Сашка.

Она удивленно взглянула на него:

— Как куда? Выкинула! А на что они? Ведь все одно пустые, а обратно их не принимают. Кабы полные…

— Мне полные нельзя, — сказал Сашка. — Я инвалид обеденного стола — язва у меня.

— Э, милок, то-то я смотрю, ты такой бледный, — посочувствовала Клавдия Васильевна.

— И не говорите прямо, — вошел в роль Сашка. — Это у меня с году от рождения — бледность такая. А потом и волосы от болей покраснели.

Клавдия Васильевна недоуменно и несколько подозрительно посмотрела на него — неужто и такое бывает? Сашка, не давая ей опомниться, быстро спросил:

— А что, Клавдия Васильевна, вы бутылки из номера по мере осушения выносили или после отъезда все разом?

— После отъезда, конечно, а то как можно? Вдруг они ему понадобятся?

— На обмен, например? — подмигнул Сашка. — В валютном баре — там ведь бутылки только на обмен. Десять бутылок сдал — тебе флягу «Мартеля»!

Горничная рассмеялась:

— Вот вы шутники какие! Как будто и не из милиции…

— У нас сейчас все такие. Так что же, вынесли вы, значит, все бутылки и куда их?

— В мусоропровод. Ой, батюшки, напомнили вы мне. Я же ведь Зине с двенадцатого этажа обещала для каустика две бутылки оставить!

— Так, так, так! И где бутылочки?

— Да если не выкинули, в дежурке стоять должны. За шкафом. Они ведь удобные — пробка с винтом, вот Зина у меня и попросила. А сама забюллетенила, до сих пор на больничном.

Бутылки спокойно стояли за шкафом, слегка припудренные пылью, две литровые бутылки из-под аперитива «Чинзано-Бьянко» и шотландского виски «Маккинли», две бутылки с винтовыми пробками, оставленные Фаусто Кастелли, забытые Клавдией Васильевной, не истребованные забюллетеневшей Зиной с двенадцатого этажа, найденные Сашкой, твердо знающим, что по-другому просто не может быть. И очень многие события в моей жизни и в жизни других людей могли предопределить две пустые запыленные бутылки за шкафом в дежурке для горничных.

— Я их сейчас в момент оботру, — сказала Клавдия Васильевна.

Мы засмеялись, а Сашка ответил:

— Если бы это произошло, мне бы ничего не оставалось другого, кроме как пойти и купить себе полную. Это, говорят, даже с язвой успокаивает. Лучше дайте мне резиновые перчатки, в которых вы санузлы моете.

Ничего не понимающая горничная протянула перчатку. Сашка ловко натянул ее и осторожно выудил из-под шкафа по очереди обе бутылки, держа их за донышко и верхнюю часть пробок.

— Клавдия Васильевна, кроме вас, никто эти бутылки не трогал? — спросил я.

Женщина недоуменно пожала плечами:

— А бес их знает. Я, помню, все бутылки вытащила на лестничную клетку к мусоропроводу, а эти принесли прямо сюда. Вроде на том же месте и стоят…

— Мы вас попросим после работы заехать к нам на Петровку, 38. Буквально на десять минут — мы должны снять у вас отпечатки пальцев, чтобы отличить их на бутылке.

— Не было печали, — с досадой сказала горничная. — Перед праздником в дому хлопот полон рот, а тут на тебе!

— Клавдия Васильевна, голубушка вы моя нежная, — проникновенно сказал Сашка, — а вы думаете, у меня это развлечение такое — перед праздником по гостиницам ходить и собирать бутылки? Особенно когда язва бушует?

При этом выражение лица у него было такое, что я и сам понял, как это ужасно, когда перед праздником у человека бушует язва. Я даже позабыл в этот момент, что Сашка понятия не имеет, где у него находится желудок.

— Ну раз надо… — вздохнула женщина. — Раз дело — ничего не попишешь.

— В том-то и дело, что дело, — сказал серьезно Сашка. — А что, Клавдия Васильевна, не замечали вы, часто напивался этот ваш жилец?

— Да как вам сказать — по нему не поймешь. Когда к нему в номер ни зайду, лежит на кровати одемшись и курит. Сигарету за сигаретой, я ведь за ним выносила каждый день чуть не полную урну окурков да пустых пачек. А на столике рядом с кроватью, пара бутылок и стакан. Лежит и цедит, лежит и цедит, глядь — к вечеру еще две пустые бутылки. А сам вроде ни в одном глазу. Раз только напился сильно: утром рано куда-то умотал, явился к ночи, а часа через два из соседнего номера — тридцать шестого — звонят и просят унять его, а то, мол, покоя нет — песни во всю глотку горланит…

— К нему приходил кто-нибудь? — спросил я.

— Ни разу не видела. Да и сам он вот только в тот раз отлучался, а то все время сидел в номере, даже обедал у себя. Вечером лишь спустится в ресторан поужинать и сразу к себе. А так, чтобы в музей или театр — это нет…

— Вы с ним разговаривали? — спросил я. — Вообще-то как он по-русски говорит?

— Так себе — с пятого на десятое. Но понять можно.

— Вам хорошо, — улыбнулся Сашка, — а мы вот ничего пока понять не можем.

— А он что — натворил что-нибудь? Случилось чего?

— Случилось, — сказал а. — Чемодан у него украли.

— А-а, я-то думала, невесть что произошло, — разочарованно протянула Клавдия Васильевна.

— Пока Бог миловал, — окончательно успокоил ее Сашка.

— Для всякого толкового расследования необходима какая-то единая линия, канва, тема, — сказал я Шарапову. — А здесь ничего. Клочья, обрывки. Все смешалось — времена, события, люди, пространство, вещи. Из-за этого я не могу отработать никакой системы, отобрать нужные факты, принять, наконец, какие-то решения.

Шарапов не моргая смотрел на лампу, затененную зеленым плафоном, покусывая кончик карандаша, а из открытого окна доносился сюда тихий теплый вечерний шум.

Долго сидели молча, потом, я сказал:

— Ну есть у нас теперь пальцы этого Кастелли. А что дальше?

— Завтра комиссар будет в министерстве докладывать справку по делу, — сказал наконец Шарапов. — Я предложил направить ее в Болгарию.

Теперь машинистки перепечатают нашу справку на мелованной бумаге с водяными знаками, которая называется «верже», начальники поставят свои подписи, печати, справку положат в плотный конверт с черной светонепроницаемой подкладкой, пять кипящих клякс красного сургуча с продетой шелковой нитью застынут на пакете, ляжет сверху штамп «СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО», и фельдкурьер помчит депешу в далекую добрую солнечную страну, где бесследно исчез для меня Фаусто Кастелли.

— Слушай, Владимир Иванович, зачем он в сервисбюро узнавал про Ясную Поляну? Ведь не интересовало его это ничего?

— Не знаю. Правда, Ясная Поляна находится в двадцати двух километрах от Зареченска. А там проживает твой единственный семеновец — Сытников. Это тоже только предположение…

В дверь постучали.

— Войдите! — сказал Шарапов, и в проеме появилось обескураженное лицо Савельева.

— Телеграмма пришла из Зареченска насчет Сытникова, — Сашка замолчал, и я увидел, что ему не до шуток. Мы тоже молчали, и тогда он растерянно сказал:

— Как говорят в Одессе, будете смеяться, но… он тоже умер…

— Когда? — одновременно спросили мы с Шараповым и переглянулись.

— Семь недель назад — шестнадцатого марта, — сказал Сашка и, взглянув на наши лица, покачал головой: — Нет, нет, Кастелли прибыл в Москву третьего апреля…

Глава 18

ТИХАЯ ГАВАНЬ

ВОРА ЛЕХИ ДЕДУШКИНА

В буфете центрального аэровокзала было пустовато, тепло, тихо. Двое пьяненьких командированных уныло, настырно спорили, и до меня долетели всплески их волнений: «Я те грю — врет он, нет фондов… Сам врешь — он челаэк железный… Хоть золотой — нема металла… Тебе — нема, а мне — на…»

Усталой шаркающей походкой подошла официантка, не глядя на меня, спросила:

— Что будете заказывать?

Я опустил на стол «Вечерку», посмотрел в ее мягкое округлое лицо и заказал:

— Принесите мне две порции счастья…

Она взглянула на меня, стряхнув сонную одурь, и ни радости, ни злости, даже удивления я не прочитал в ее глазах. И, как будто мы уже час разговаривали, сказала:

— Для одного двух счастий многовато…

— А я для себя одно прошу. Второе — для тебя.

— Ты мне однажды уже преподнес… До сих пор сыта по горло.

— Брось злобу держать, Зося. Ты ведь и тогда все понимала. Не маленькая была.

— Не маленькая, — кивнула она согласно. — Все понимала. И злобу не держу.

— А чего же ты говоришь со мной так?

— Как — «так»?

— Ну не знаю я, в общем, плохо говоришь.

Она усмехнулась, горестно как-то усмехнулась, растерянно.

— Странный вы народ, мужики. Ну вот было у нас с тобой всякое разное… Может, это для тебя так, раз плюнуть, начхать и позабыть, во всяком случае, укатил ты, до свидания сказать не захотел… А сейчас являешься — нате вам, бросайтесь на шею! Так, что ли?

— Может, и так, кто его знает… А не хочешь — не бросайся. Но поговорить-то как люди можем ведь?

— Можем, — сказала она безразлично.

И меня вдруг охватила ужасная усталость, серая, вязкая, будто бросили меня в бочку с густеющим цементом, и с каждой секундой засасывала эта усталость все сильнее, и трудно было шевельнуть рукой или ногой, чугунели мышцы, глаза слипались и болели, шее стало невмоготу держать мою голову, набитую тяжелыми всякими мыслями. Я откинулся на спинку стула, с усилием открыл глаза, подумав, что слишком уж долгим получился сегодняшний день. Над Зосиной головой ярко светили цифры на электрическом табло часов — 03.16. Четверть четвертого, и если Зося не пустит к себе, дойду до медпункта и симульну сердечный приступ — пускай везут в больницу, там хоть отоспаться можно будет. И вообще хорошо было бы недельку полежать в больнице, чтобы ухаживали все за тобой, таскали из-под тебя утки, и где твоя сердечная болезнь — настоящая или придуманная — обязывает всех носиться с тобой, будто ты лауреат или герой какой. Я бы, наверное, еще чего-нибудь придумал по этому поводу, но Зося наклонилась ко мне и быстро провела ладонью по моему лбу, и я успел почувствовать, что ладонь у нее по-прежнему мягкая, ласковая, легкая.

— Ты плохо себя чувствуешь?

— Да.

— Что с тобой, Леша?

— Заболел я.

— Серьезно? — и в голосе ее я уловил беспокойство.

— Уж куда серьезнее!

— А что у тебя болит? — И она снова наклонилась ко мне.

— Ничего у меня не болит. При моей болезни ничего не болит у человека, все у него замечательно и все анализы — на большой.

— Так что же у тебя?

— Я земного тяготения больше не чувствую.

— Шутишь все?

— Какие там шутки! Не держит меня земля чего-то больше.

— У тебя все не как у людей, всех держит, а тебя одного не держит!

— Это не меня одного. Сегодня меня один тип уверял, что целую профессию земля больше держать не хочет.

Зося скривила свое мягкое, круглое лицо, будто по ошибке глотнула ложку горчицы:

— Про-офес-сию! Пропади, она пропадом, твоя профессия!

— Зося, так ведь и я с ней вместе пропаду, с профессией-то моей…

Она быстро опустила глаза, но я успел заметить мелькнувшее на ее лице чувство горечи и досады, помолчала она и не спеша сказала:

— Ну что ж, коли ты без своей профессии замечательной жить не можешь, то лучше бы и тебе пропасть. Никто не пожалеет…

— И ты не пожалеешь?

Зося беспомощно пожала своими круглыми плечами, покорно и обреченно сказала:

— Я пожалею. Да что толку?

— Как это «что толку»? Пока есть хоть один человек, который пожалеет обо мне, пропадать еще рано!

Она присела на край стула, устало, по-старушечьи сложила руки под грудью, покачала головой:

— Эх, Леша, не видишь ты себя со стороны…

— На артиста Миронова не похож?

Зося шутки не поняла, будто не слышала, а все качала головой устало и обреченно, с трудом, будто не слово, а войлочный ком выдавила из горла:

— На зверя ты, Леша, похож. На загнанного лесного зверя.

Она все качала головой, и я не заметил, как из глаза, почему-то только из одного, из левого глаза у нее побежала круглая светлая капелька, а я некстати вспомнил, что сережки с одним круглым бриллиантиком называются «слезки».

— Зося, никто и ничто мне пока не грозит. Почему ты думаешь, что меня загнали?

— Леша, беда в том, что ты меня умнее и сильнее. Разве ты поверишь глупой простой бабе, когда ты можешь любого умника в два счета охмурить?

— А чего я тебе должен поверить?

— А то, что никому и не надо тебе грозить. Ты сам о собой так расправишься, что ни одному твоему врагу будет не под силу.

И снова волной накатила усталость, сковала, утопила в себе и раздавила она меня, распластывала, как глубинную донную рыбу, темной толщей черной воды наваливалась невыносимо, и казалось мне, что глаз у меня, как у камбалы — один. И пузырями уходящего воздуха прыгали электрические цифры светящихся часов. И слова Зоси были неясные, малопонятные, будто не говорила она со мной, а лениво шлепала ладонью по стоячей воде:

— Один ты всегда… Алеша… Товарищи тебе не нужны… И дети… И семья не нужна… Ты только говоришь, что страха не знаешь… Сердце твое, как доска шашелем, страхом изъедено… Чужим живешь, за каждый глоток страхом платишь… Голубь сизарь крошки подбирает, и то за каждую его испуг колотит… От страха и одиночества сердце у тебя стало дряхлое и злое. Любовь тебе не нужна, а только баба теплая… И сочувствие тебе ни к чему, а нужна тебе комната для укрытия… И земля тебя не держит, потому что ты за него свою жизнь ни одного корешка мало-мальского не пустил в эту землю… Опереться тебе не на что и удержать тебя на ней некому…

Всполошно бежали светящиеся цифры на этом сумасшедшем циферблате, и единственный мой камбаловый глаз болел от их мелькания, будто вместе с ними вылетали клубочки стеклянной пыли едучей, и всю ее загребал я ресницами в усталый, воспаленный глаз.

— А ты? А ты не будешь меня удерживать? — спросил я тяжелыми, непослушными губами.

— Так что я? Ты ведь ко мне приходишь, когда вода под горлышко подступает. Оклемаешься, отдышишься, по сторонам оглядишься — прощай на сколько-то месяцев!

Губы у нее были розовые, чуть-чуть выпяченные, будто надула она их, чтобы обиду мне свою показать, хоть я знал, что не обижается на меня Зося, что никогда не обижается на меня, и обижаться никогда на меня не будет до того момента, пока не встретит мужика, который вычеркнет меня из ее памяти, будто и не жил я на земле, и не было у нас с ней всякого разного, и не бросила она ради недолгой любви ко мне безоглядно и навсегда такого редкостного парня, как Сенька Бакума, который любил ее так сильно, что, не раздумывая, плюнул на старого и верного своего блатного кореша, а я наверняка знаю, что, коли он на такое решился, значит, захотела бы только Зося — и завязал бы он навсегда с воровством.

— Пропадешь ты, Алеша, — сказала она просто и грустно. — Совсем пропадешь.

— Тьфу, дура! Сглазишь ведь, — и сил рассердиться на нее тоже не было — черт с ней, пускай бормочет, пусть еще причитает, я им еще всем покажу!

— Эх, Леша, Леша, тебе бы, умному, немного моей дурости…

Я был на все согласен, только бы поскорее лечь, вытянуться на постели, ощутить ласковую прохладу неналеженной простыни, и понесет эта летучая простыня, как ковер-самолет, в невесомость, беззаботность, беспамятство, легкое и приятное, как прикосновение мягких Зосиных рук. А рядом неощутимо, неслышно будет дышать Зося, и достаточно будет пошевелить рукой и дотронуться до нее — и не станет кошмаров, ужасного бреда моих одиноких сновидений. Для этого мне надо было согласиться только принять часть ее дурости…

— Ладно, Зося, заживем мы по-хорошему. Только не надо сейчас говорить об этом. У меня больше сил нет.

Она погладила меня по лицу ладонью, будто я совсем маленький и она своей нежной рукой умывает меня перед школой, а я засиделся вчера поздно за уроками и сейчас невыносимо просыпаться, но гремит уже по радио марш физкультурной зарядки и мужской голос, гладкий, бодрый, задорненький, физкультурный голос, который я ненавижу с детства, командует мне: «Подтягиваемся на мысочки… Руки на пояс, товарищи… Глубокий вдох… И-раз…» И я знаю, что нельзя спать, и доносится голос Зоси — «потерпи немного, родненький», и охватывает меня сонная сумасшедшая радость: кажется мне, будто Зося — это моя мать, моя мама, моя мамочка, ласковая, красивая, никогда в жизни не было у нее никакого аграфа и колье, и не лупила каменными ладонями по щекам со всего размаху, не отказывалась она от меня в суде через газету, да, впрочем, и суда ведь никакого не было — откуда ему взяться, когда я совсем еще маленький и меня умывает добрыми мягкими руками перед школой моя мама по имени Зося, и только неприятно мне, что смотрит на нее противным липким глазом своим адвокат Окунь, вижу я, как хочется отобрать ему мою мать, которую я столько лет не видел, поэтому показываю я ему кулак и говорю сквозь зубы: «Пропадитысукапропадом, намотаюятебекишкинаголову», — а он идет к моему столику, на Зосю глазом своим черным с поволокою кнацает, грудью наливной поигрывает, икрами мясными толстыми вздрагивает, и зад крутой, похотливый из-под куцего пиджака вытарчивает, тогда лезу я в карман за бритвою своею — острой «пискою», и заливает меня испуг, как кипятком обваривает — ведь не может быть у меня «писки», я же маленький, меня мама перед школой умывает, а Окунь, гад, хохочет пронзительно, от радости подвизгивает и из-за спины своей толстой выхватывает сетку, над головой моей машет, кричит, хохотом давится: «К котам, к больным паршивым котам его, на усыпление! Смотрите, он и так уже усыпает! Усыпает! Усыпает!»

С хрипом, в мыле, весь я был липкий от пота, сердце под горлом почти заткнулось, вскочил я и увидел, что Зося стоит рядом, уже в плаще, гладит меня по плечу осторожно, тихонько бормочет:

— Прямо на ходу усыпаешь…

Я потряс головой, отдышался, спросил задушливо:

— Тебя уже отпустили?

— Напарница меня подменит. Пошли, ты еле на ногах стоишь.

Мы вышли в серый, только занимающийся рассвет, все вокруг было неподвижно, спокойно, и такая тишина и покой заливали этот проклятый дрыхнущий мир, что я никак не мог поверить, будто со времени моего выхода из КПЗ прошло всего двенадцать часов. Если и дальше время побежит в таком темпе, не выдержать мне, каюк придет, нервы не сдюжат.

И все это сотворил маленький злой джинн, которого я по глупости выпустил из бутылки восемь лет назад. Сейчас лежит, наверное, зараза, пыхтит спросонья, слюни пускает — доволен, гад? Но тебе сеть на меня не накинуть — я тебе, щенку легавому, еще покажу. А для начала надо тебя обратно в бутылку загнать.

Мы сели в такси, и машина помчалась через пустой город в Сокольники. Я обнимал Зосю за плечи, круглые, мягкие, а волосы ее щекотали мне лицо, пахло от них апельсинами и еле слышно сигаретным дымом. Прозрачная дрема уже закручивала меня, но я успел подумать: как было бы хорошо, кабы на земле всегда было так мало людей, как сейчас на улицах…

КНИГА ВТОРАЯ

Глава 19

ЗАГОРОДНЫЕ ПРОГУЛКИ

ИНСПЕКТОРА СТАНИСЛАВА ТИХОНОВА

Утро было пасмурное, сырое, и оттого что снег ужо стаял с полей, а деревья стояли в лесу голые, грязно-черные, залитые тусклыми свинцовыми лужами, не верилось, будто кончается апрель, что до мая осталось три дня и придет настоящая весна. Казалось, природа замерла, как это бывает в ноябре перед первым снегом — испуг ожидания неизвестного сковывает мир.

До Зареченска оставалось еще минут двадцать езды. Косые капельные следы дождя затекли на грязных стеклах, в электричке было холодно. Деревенские бабы с мешками аппетитно уписывали большие фиолетовые бруски мороженого с белым хлебом, неспешно, достойно обсуждали, что телевизор «Темп» надо покупать самый большой, потому как он хоть и подороже, но зато и в кино с ним можно не ходить — экран больше, чем на передвижке. Они везли к праздникам полные авоськи оранжевых, светящихся солнцем апельсинов, и в устоявшемся навсегда железно-резиновом воздухе вагона их нежный и острый запах плавал тропическими облаками. Бабы были в черных коротких пальто, которые у них почему-то называются «плюшками», шерстяные платки скинуты на плечи, морщинистые, будто распаханные лица раскраснелись, и только в тяжелых клешнястых руках, изуродованных и навсегда разбитых тяжелой работой, был покой, ощущение хорошо выполненного дела. Скоро они сойдут на станции и еще довольно долго будут добираться к себе в деревню на автобусах и попутных машинах, войдут в дом и сразу включатся в привычный, годами отработанный ритм работы — будут доить корову, перекапывать огород, запарят корм свиньям, поставят в печь обед — в общем, будут делать массу всяких дел, о которых я и понятия не имею, а вечером сядут пить чай и смотреть большой, как кино, телевизор, искренне сопереживая героям демонстрируемых пьес, которые они воспринимают только как сказки, потому что, к счастью, им в голову не приходит, что существуют на свете международные гангстеры, живые шпионы и что только совсем недавно умер их сосед — отъявленный белогвардеец, друг и сподвижник атамана Семенова, который всю свою жизнь положил на то, чтобы они не смотрели большой, как кино, телевизор. Но им этого знать и не надо — они заняты тем, что просто кормят всех людей. Ну а мы уж, раз уж мы никого не кормим, должны обеспечить им возможность спокойно по вечерам смотреть большой, как кино, телевизор и перевозить домой целые авоськи нежно и остро пахнущих апельсинов, а по дороге неторопливо есть фиолетовые бруски мороженого с белым хлебом и вести неспешные, пустяковые, очень значительные разговоры, а потом всю оставшуюся часть дороги их тяжелым клешнястым рукам устало и спокойно лежать на коленях…

— Видите ли, выморочное имущество подлежит обращению в госдоходы. Но в таких случаях у нас масса хлопот. Имущество по большей части хлам, рухлядь всякая, никому оно не нужно. Поэтому мы отбираем наиболее ценное, а остальное разрешаем взять соседям, но и они не льстятся, как правило, на это барахло…

— И всю мебель сожгли?

— Да какая там мебель? — искренне удивилась инспектор горсовета, немолодая близорукая женщина. — Я сама участвовала в составлении описи. Кушетка продавленная, хромой стол, три ломаных стула, шкафчик какой-то нелепый. Ни одного родственника, претендента на это наследство, так и не объявилось, вот и выкинули все, ограничившись изъятием ценностей.

— Но ведь вы в этом шкафчике нашли четыреста долларов, неужели ни у кого не хватило любопытства тщательно осмотреть все остальное?

— Да уж чего говорить теперь? Дело прошлое. Ну и, кроме того, ваши товарищи из милиции там были — они, в общем, тщательно смотрели. А я ведь не специалист в этих вопросах…

В том-то и дело. Там были наши товарищи, и поработали они неважно. А она не специалист — обычная немолодая женщина, у которой своих забот хватает, помимо наследства какого-то одинокого старика. У нее тоже праздник на носу — на подоконнике кабинетика были разложены свиные ножки для холодца и пакеты с какими-то продуктами, из-под бумаги вылезали длинные зеленые хвосты молодого лука. И мне тоже захотелось плюнуть на все это к черту и поехать в Москву доставать свиные ножки для праздничного холодца. В конце концов, я тоже люблю закусывать холодцом…

Я полистал тощую серую папочку — «…по факту смерти гр-на Сытникова…»

Так… Протокол осмотра: «…окно закрыто… на столе — остатки пищи в тарелке… бутылка с томатным соком… шкаф небольшой… Тело… на кушетке… признаков насильственной смерти не обнаружено… в морг для патанатомического исследования…» Ясно, дальше. Так, справки, счета, личные документы… Ага, вот медицинское заключение: «…значительные болезненные изменения со стороны сердечно-сосудистой системы… распространенный артериосклероз… Указанные резкие изменения протекали со слабо выраженными симптомами… обусловили смерть гр-на Сытникова… насильственная… исключается…» Ну что ж, я так и думал, царствие небесное, как говорится… А вот и опись имущества.

В описи было тридцать шесть пунктов: брюки диагоналевые б/у, полупальто бобриковое б/у, шляпа соломенная (сильно поношенная), стулья — три, кушетка — одна, вилки — три, сберегательная книжка с вкладом 134 руб. 84 коп., 400 долларов — по однодолларовой купюре, брошь женская бриллиантовая…

Сберкнижка, доллары и брошь — вот и все ценности, оставленные Сытниковым. В деле была справка о том, что доллары и брошь обращены в доход государства и переданы соответственно в местные отделения Госбанка и в отдел хранения ценностей областного финуправления.

— А что с вкладом в сберкассу? — спросил я у инспектора.

Она наморщила лоб, тщательно припоминая, наконец сказала:

— Мне кажется, в книжке была сделана запись с просьбой перевести эти деньги в местную церковь для погребения по православному обычаю…

Несмотря на пасмурный день, на улицах было оживленно. Дворники развешивали на домах флаги, повсюду алели призывы и транспаранты. Какие-то ребята, укрепив на столбе репродуктор, опробовали его, гоняя во всю мощь модный твист или шейк — что-то в этом роде. Эту мелодию я много раз слышал в утренней передаче «Опять двадцать пять», и все-таки она не надоела, и сейчас, слушая, как музыка постепенно стихает в отдалении, я подумал, что она, наверное, и ребятам нравилась, потому что они ставили ее все снова и снова, и мелодия, постепенно угасая, провожала меня до самого дома, где жил одиноко и в одиночестве умер Аристарх Сытников. В его комнату был вселен технолог мясо-молочного завода Куреев — маленького росточка человек с длинной, как дыня, головой и могучим раскатистым басом. Художественные, огромного диапазона модуляции его прекрасного голоса загипнотизировали меня, и я никак не мог влезть в поток его рассказов хоть с каким-то пустяковым вопросом. Он рассказывал мне о перспективах индустриальной обработки мяса, о том, как уместно он получил сейчас комнату, о внедрении НОТ в приготовление колбас по новой технологии, о разводе с женой, оказавшейся неспособной к высокому пониманию счастья, о получении второй премии на республиканском конкурсе рационализаторов, о новой женитьбе на простой, но очень достойной женщине, о предстоящем приглашении работать в Москве и о том, что у него, по существу, будет отмечаться сразу три праздника — свадьба, новоселье и Первомай, и я, конечно, буду дорогим гостем на этом торжестве.

Отчаявшись остановить его, я сидел и покорно слушал, и повествование Куреева представлялось мне весенним речным половодьем, неизменно выбрасывающим меня обратно на берег, как только я пытаюсь окунуться в пего. Вот только о Сытникове он ничего не знал…

— …Ведь когда я пришел со смотровым ордером, здесь уже ничего не было. Месяц как его похоронили, — гремел надо мной голос Куреева. — И никто вам ничего толкового не скажет: здесь мало соседи контактуют, из-за того что у каждого, по существу, свой выход в отдельные коммунальные блага индивидуального пользования…

В комнату вошла молодая худенькая женщина, из тех, кто доставляет вам самые большие хлопоты при опознании — их лица невозможно вспомнить, расставшись пять минут назад.

— Машуня, нежность моя дорогая! — дал оглушительный залп Куреев. — У нас замечательный гость из Москвы! Он, правда, приехал по делу! Но это не имеет значения! Знакомься, счастье мое!

Он так и говорил все время, завершая каждое предложение восклицанием. Машуня, счастье его, видимо, не считала столь необходимым афишировать их духовный союз и сильно покраснела. Она протянула мне руку-лодочку и торопливо стала снимать плащ, негромко бормоча что-то насчет неготового еще обеда.

Я сказал, чтобы она не беспокоилась, потому что у меня все равно нет времени и я должен уезжать.

— Ни в коем случае! — бабахнул над моей головой Куреев. Я сидел, а он непрерывно ходил по комнате, и от этого у меня постепенно создавалось впечатление, будто его голос звучит из заоблачных высот. Я его уже начинал бояться. — Ни в коем случае! Машуня — прелестный кулинар! И так редко случается поговорить с интеллигентным человеком! Из столицы!

— Так до столицы езды всего два часа, — робко заметил я.

— Не говорите так! Для некоторых людей эти два часа растягиваются на целую жизнь!

Я пожал плечами, предпочитая помолчать, ибо почувствовал, что дискуссия на любую тему может увести слишком далеко.

— Нет, вы меня можете не так понять! Мы с Машуней и здесь счастливы! Ведь я нашел в ней тот идеал моих представлений! О достойном спутнике жизни! С которым я хотел пройти оставшийся недолгий путь!

Мне было непонятно, почему Куреев считает оставшийся ему путь недолгим — на вид он должен был, по идее, еще меня пережить. А я собираюсь прожить немало.

Достойному спутнику жизни Куреева были, по-видимому, неприятны эти разговоры в моем присутствии, и она ежилась от накатов звуковых волн, рождавшихся в недрах щуплой любящей груди супруга. Но он этого не замечал или не обращал на это внимания.

— Я хочу предъявить вашим соседям фотографии двух мужчин — не видели ли они их когда либо у Сытникова, — сказал я Курееву, достал из кармана снимки Батона и Фаусто Кастелли и положил их на стол.

— Это можно! — бодро рокотал Куреев. — Но бесполезно! Как я вам уже докладывал — входы в комнаты изолированы, и потому низка коммуникабельность!

Как я понял, общительность Куреева была сильнее терпимости соседей.

— Я разговаривала с этим человеком, — вдруг сказала за моей спиной Машуня.

Я обернулся и увидел, что она через мое плечо рассматривает фотографии на столе. Первый раз я отчетливо услышал ее тихий, невыразительный голос. Даже Куреев от неожиданности замолк, но не успел я опомниться, как он прошел звуковой барьер:

— Аналогичный случай произошел однажды с библейским Валаамом… — И оглушительно захохотал. Ему, видно, понравилась собственная шутка, потому что хохотал он долго, густо, смачно, длинными полновесными периодами. Машуня, нежность его дорогая, сильно смутилась — не то от сравнения с заговорившей ослицей, не то от хохота, походившего на горный обвал. Я дал ему высмеяться, но на этот раз вступить в беседу он не успел.

— Сейчас я попрошу вас три с половиной минуты не открывать рта, — сказал я ему таинственно и строго, и Куреев от такого хамства замер неподвижно, очень похожий со своей длинной головой и коротким туловищем на бракованные песочные часы.

— Маша, расскажите мне, пожалуйста, все, что вы знаете…

Маша еще сильнее покраснела, и в этот миг душевного напряжения она перестала быть безликой, незаметной, неразличимой. Может быть, Куреев понял свое счастье именно в такое мгновение?

— Недели две назад, я в тот день работала во вторую смену, часов в десять утра раздался звонок в дверь, — сказала Маша, поглаживая от волнения ладонью фотографию Фаусто Кастелли. — Я открыла и увидела вот этого человека. Он плохо говорил по-русски, и я еще подумала, что он или иностранец, или из Прибалтики. Он спросил, дома ли Аристарх Сытников. Ну, я ему объяснила, что Сытников с месяц уже как умер и нас вселили в его комнату. Он тогда попрощался и ушел…

— Больше он ничего не сказал?

— Ничего не говорил он. Только вид у него был очень расстроенный…

— Чего же радоваться! — не удержался Куреев. — Человек умер все-таки!..

Я строго посмотрел на него и спросил у Маши:

— Вы не знаете, у соседей случайно какого-нибудь имущества Сытникова не осталось?

Страницы: «« 4567891011 »»

Читать бесплатно другие книги:

Междуземье состоит из пяти королевств: Колмадор, Аджер, Альгамр, Энгорт, Нермутан. Они постоянно вра...
Яркая, эмоциональная, предельно актуальная и, самое главное, светлая и добрая книга о Церкви и о том...
Универсальная хрестоматия составлена в соответствии с требованиями Государственного образовательного...
Универсальная хрестоматия составлена в соответствии с требованиями Государственного образовательного...
Пособие содержит информативные ответы на вопросы экзаменационных билетов по учебной дисциплине «Экон...
Неожиданные, фантастические истории с не менее неожиданным простым объяснением. И наоборот: самые пр...