Балтийское небо Чуковский Николай
— О чем?
— Видите ли, какое дело неприятное… — Уваров нахмурился и понизил голос: — Я узнал наконец адрес той женщины, на которой собирался жениться Серов.
— Да ну!
— Мне сообщили совершенно достоверно.
— Где же она?
— На Урале.
— На Урале?..
— Вместе со своей школой.
— Не может быть! — воскликнул Лунин. — Серов писал ей в школу и не получил ответа.
— Вот это как раз неприятнее всего, — сказал Уваров.
— Вы думаете, она получала его письма и не хотела отвечать?
— Кто ее знает… Выходит, что так.
— Позвольте, позвольте! — заволновался Лунин. — Я собственными глазами видел официальный ответ директора школы, что ее в школе нет.
— Знаю, — сказал Уваров. — И этот же самый директор не менее официально ответил тем инстанциям, которым я посылал запрос, что она работает в школе.
Лунин промолчал и отвернулся. Уваров внимательно посмотрел на него.
— Так вот, дайте совет, — сказал Уваров. — Сообщить Серову ее адрес или не сообщать?
— Представьте только, как ему будет больно, когда он узнает, что она получила его письмо и не желала на него ответить!
— Так не сообщать?
— Не сообщать.
— А ей?
Лунин задумался.
— А ей написать без всяких чувств, как можно суше. Летчик Николай Серов находится в Барнауле, в таком-то госпитале, на излечении. Вот и всё. А там пусть она сама поступит, как ей совесть позволит.
— Я как раз так ей и написал, — сказал Уваров.
«Вот и Серов одинок, — подумал Лунин с горечью. — Бывают же на свете люди, которым суждено одиночество!»
Жизнью своей Слава был совершенно доволен.
Казалось бы, что могло быть занимательного для тринадцатилетнего здорового мальчишки в однообразной гарнизонной жизни на тесном маленьком острове? Даже побегать как следует негде. Уже через день после перелета ему стал здесь известен каждый пень, каждый камень. А между тем Слава не только не скучал, но никогда еще не жил так увлекательно. И всё оттого, что на острове были самолеты.
Он с самых ранних лет интересовался самолетами и любил их. Но прежде самолеты привлекали его внимание только тем, что они движутся, летают, сражаются, и он представления не имел о том, что заставляет их двигаться и летать. Однако за время его жизни на аэродроме самолеты мало-помалу приоткрыли ему свои тайны. И эти тайны казались ему теперь увлекательнее всего на свете.
Этому увлечению немало способствовали его занятия с техником Деевым. Правда, занимался с ним Деев вовсе не самолетами, а предметами, которые проходят в средней школе. Но Деев постоянно копался в самолетных моторах, проверяя и поправляя их, и Слава постепенно стал кое-что в них смыслить. А когда он стал смыслить кое-что, ему захотелось узнать всё.
Он не отходил от самолетов и внимательно приглядывался к работе техников. Он задавал множество вопросов, и ему охотно отвечали, потому что техники сами были влюблены в свои машины и говорить о них доставляло им удовольствие. Слава теперь не только знал назначение каждой детали в моторе, но научился по звуку определять, в каком состоянии находится мотор и что в нем происходит. Копаться в моторе было для него теперь высшим наслаждением, и техники, работая, охотно разрешали ему себе помогать, потому что он был толков и усерден.
Он очень вытянулся за последний год и для своих лет был рослый малый. В штатах эскадрильи он давно уже числился мотористом (так удобнее было его оформить) и одет был как моторист — в старый, промасленный комбинезон. Он старался шагать, как взрослый, старался говорить басом, но время от времени пускал «петухов» и бегал вприпрыжку. Так как Лунин не имел на острове отдельного жилья, Слава жил в землянке с техниками и мотористами, знал все их любимые словечки и дружил с ними не меньше, чем с летчиками. Он разделял их самоотверженный, тяжелый, умный труд, гордился тем, что во время работы они обращаются с ним, как с равным.
Впрочем, самым близким его другом был всё же Илюша Татаренко.
У Славы с Татаренко издавна были дружеские отношения, но за последнее время отношения их приняли новый, особый характер. Дело в том, что Татаренко теперь ни на мгновение не мог забыть, что Слава — брат Сони.
При виде Славы Татаренко сразу вспоминал Соню, и свою нежность к ней, и свою тревогу, и горечь разлуки. И Слава догадывался об этом.
Любовь Татаренко к Соне сама по себе очень мало занимала Славу, потому что он вообще не склонен был размышлять о любви. С детским простодушием он видел в любви Татаренко к Соне только средство подразнить сестру. Мало того, он разделял распространенное в эскадрилье мнение, что Татаренко сделал бы гораздо лучше, если бы влюбился в Хильду. И в то же время Слава бессознательно чувствовал, что теперь имеет над Татаренко как бы некоторую власть. И был прав.
Когда эскадрилья перелетала на остров, Соня не пришла с Татаренко попрощаться; мало того, она не ответила на то короткое, робкое письмо, которое он написал ей в первые дни своего пребывания на острове. И теперь Слава оставался единственной связью между Татаренко и Соней. Соня время от времени писала Славе, и Слава охотно показывал ее письма Татаренко. В этих письмах имя Татаренко никогда не называлось, и всё же он запоминал их наизусть и ожидал их с гораздо большим волнением, чем Слава.
О размолвке между Соней и Татаренко Лунин, конечно, догадывался, хотя представления не имел, чем она вызвана. Он только видел, что Татаренко мучится, и жалел его. И удивлялся: неужели не может быть любви без мучений? Прежде он думал, что он один такой, а оказывается, и Серов такой, и, может быть, Хильда, и даже Татаренко.
Впрочем, за последнее время он упорно себя уверял, что вполне доволен своей судьбой. Что ему еще надо? Неужто ему мало любви товарищей?
Лунина любили и подчиненные и начальники; он знал об этой любви, выросшей постепенно и незаметно, считал себя ее недостойным, и безмерно смущался при каждом ее проявлении. А проявлялась она за последние месяцы на каждом шагу. Стоило ему проговориться, что ему нравится манная каша с компотом из сушеных фруктов, как к ужину перед ним оказывалась тарелка с такой кашей. Стоило ему пожаловаться, что за лето моль проела подкладку в его зимней шапке, как с ближайшим, катером из Кронштадта прибывала новая шапка, великолепнейшая. Он вообще теперь остерегался хвалить чьи бы то ни было вещи — будь то зажигалка, или фуфайка, или автоматическая ручка, или трофейный револьвер, или книга, или вакса, или планшет, или зубной порошок, или запонка, — потому что владелец немедленно отдавал ему понравившуюся вещь в подарок. Он не раз подмечал, что приказания его выполняются с каким-то особенным удовольствием, — это, мол, не просто приказание, которое надо выполнить, а приказание Лунина! Он знал, что летчики ревнуют его друг к другу, и старался быть внимательным к каждому, чтобы никого не обойти и не обидеть. Даже самые опытные из них, летавшие и сражавшиеся не хуже, чем он сам, считали для себя честью, когда он брал одного из них себе в ведомые. В бою он чувствовал, с каким вниманием все они следят за ним, готовые кинуться ему на помощь, если возникнет хоть, малейшая опасность.
А с какой дружбой относились к нему в полку и Шахбазьян, и Ермаков, и сам Проскуряков, ставший уже гвардии подполковником! Лунин был их старым, испытанным соратником, вместе с которым они сражались в трудные времена, и когда Проскуряков разговаривал с Луниным по телефону, его гулкий суровый бас, обычно наводивший страх на телефонисток, становился мягким, ласковым.
Вся дивизия любила Лунина и гордилась им. С Уваровым, несмотря на то что отношения их внешне казались официально суховатыми, его, в сущности, связывала самая тесная дружба. Уваров не раз ставил лунинскую эскадрилью в пример другим подразделениям. И когда летчикам дивизии нужно было выполнить какую-нибудь особенно важную и трудную задачу, поручалась она обычно Лунину.
Однажды вечером, когда полеты уже окончились, Лунину за ужином доложили, что на аэродром прилетели Уваров и Проскуряков и находятся в землянке командного пункта. Лунин встал и поспешил к ним.
Была уже поздняя осень, моросил мелкий дождик, и в непроглядной тьме Лунин несколько раз сбивался с тропинки, хотя знал ее наизусть. В землянке тоже было темновато и мрачно. Единственная лампочка освещала только стол, за которым сидели Уваров и Проскуряков; всё остальное было погружено в сумрак.
— Тут рисковать нельзя, — услышал Лунин голос Уварова. — Для такого дела нужен человек опытный, внимательный и спокойный. Я послал бы самого Лунина.
Лунин, поняв, что Уваров его не видит, кашлянул и подошел к столу.
Уваров усадил его, положил перед ним карту и сразу начал объяснять задание.
Нужно взлететь примерно через час, взять курс на юг и пересечь пролив, отделяющий остров от материка, вот в этом месте, причем так, чтобы немцы ничего не заметили. Вот тут, в этом квадрате, по ту сторону фронта, маленькое озеро с перехватом посередине, формой похожее на восьмерку. Ровно в 23.20 над этим озером сделает круг большой транспортный самолет. Нужно встретить его там, в темноте, вот здесь перевести через фронт и привести в Ленинград.
— За целость его отвечаете вы, — сказал Уваров.
— Понятно.
— Кто пойдет с вами ведомым?
— Татаренко.
— Хорошо. Действуйте.
Когда Лунин и Татаренко зашагали к своим самолетам, дождь моросить перестал, но тьма стала еще гуще. Если Лунин останавливался, Татаренко, шедший за ним следом, натыкался на него. Только лужи тускло поблескивали во мраке. Они полетели в полной тьме.
Пролив и береговую черту они пересекли на большой высоте, чтобы немцы не услышали шум их моторов. Нигде ни одного ориентира, приходилось полагаться только на приборы. Если какой-нибудь прибор врет хотя бы на волос, им никогда не отыскать этого озера, длина которого не больше двух километров. Да и увидят ли они его в такой тьме?
Внизу что-то еле заметно блеснуло. По карте Лунин знал, что здесь река. Значит, вода сверху различима. Ведя за собой Татаренко, он пошел над рекой до той излучины, от которой до озера было ближе всего.
Свернув от реки, они снова оказались в полной тьме. Лунин поглядывал на часы: он знал, в какую секунду они окажутся над озером. Если, конечно, они идут правильным курсом. Пора! Да, под ними еле заметный блеск воды. О, какое облегчение!
Озеро действительно имеет форму восьмерки: на середине оно уже, по концам — шире. 23 часа 18 минут. В такую ночь самолет можно увидеть только на фоне воды. Следовательно, нужно находиться выше него. Они поднялись и сделали круг. Еще один круг…
— Вижу! — сказал Татаренко.
В то же мгновение увидел и Лунин. Большая черная тень скользнула над серой водой. Крупный транспортный самолет. Встреча состоялась.
К Ленинграду все три самолета шли вместе. Они уже приближались к линии фронта, как вдруг с земли поднялся громадный голубой меч прожектора и рассек тьму. Вероятно, гул мотора транспортного самолета был услышан. Прожектор неуверенно нащупывал небо, вырывая из темноты клочковатые тучи. Вперед, вперед, только бы успеть проскочить!
Голубой луч внезапно нащупал самолет Татаренко, шедший последним. Сзади, справа, слева стали вспыхивать и гаснуть звездочки, — это взрывались зенитные снаряды. Но немецкие зенитчики опоздали: вот уже линия фронта. Самолет Татаренко выскользнул из голубой струи. Зенитки далеко позади бьют в пустое небо. До аэродрома осталось две минуты полета. Это тот самый аэродром, на котором эскадрилья стояла осенью 1941 года. Хорошо знакомое место. Вот и посадочное «Т», выложенное с помощью зажженных фонарей. Взлетела ракета и ярко озарила аэродром. Транспортный самолет первым пошел на посадку…
Когда Лунин посадил свой самолет и вышел из него, подкатила легковая машина, щелкнула, открываясь, дверца, и он услышал голос Уварова:
— Константин Игнатьич, садитесь. Поедем поглядим, кого они там привезли.
Оказалось, что Уваров и Проскуряков уже здесь.
Лунин сел в машину рядом с Уваровым, и они помчались по аэродрому.
Большое, казавшееся неуклюжим тело транспортного самолета было освещено тусклым сиянием автомобильных фар, закрашенных синей краской. Автомобилей здесь было несколько — госпитальные машины с красными крестами на боках. В толпе разного аэродромного люда, сбежавшегося сюда поглядеть, белели халаты санитаров и санитарок. Дверь транспортного самолета была распахнута, и из нее по приставной лесенке осторожно выносили на руках какие-то закутанные в тряпки фигуры.
— Раненые? — спросил Лунин.
— Из партизанского отряда, — объяснил Уваров.
Выйдя из машины, Уваров и Лунин пошли к самолету. Все почтительно расступились перед заместителем командира дивизии. Больных и раненых продолжали выносить. Их укладывали на носилки и сразу же втаскивали в машину. Всё это совершалось в полной тишине, — никто не жаловался, ничего не спрашивал, не плакал, не стонал.
Они были закутаны в какое-то тряпье, и в полумраке нелегко было различить, мужчины это или женщины. Но, кажется, женщин было больше. Некоторые, очутившись на земле, делали попытки подняться и идти. Однако большинство могло только лежать.
Особенно поразило Лунина лицо мужчины, внезапно появившегося на приставной лестнице, ведущей из самолета вниз. Яркий сноп лучей озарил его. Может быть, именно этот свет, блеснувший в глазах, придал особую значительность лицу. Это было очень худощавое, измученное, но твердое, суровое лицо, опушенное мягкой бородкой, казавшейся при свете, фар почти черной. Одет этот человек был в лохмотья шинели, а на руках у него сидел ребенок, закутанный в одеяло. Тоненькое детское личико с испуганными глазами прижималось к его щеке. Девочка лет трех, не старше.
Чьи-то руки потянулись к нему из тьмы, чтобы принять у него ребенка, но девочка в страхе прижалась к нему еще сильнее, и он сказал:
— Не надо.
Он медленно спускался со ступеньки на ступеньку. Идти ему было трудно — он, кажется, хромал. Кто-то протянул руки, чтобы его поддержать.
— Я сам! — проговорил он.
— Командир отряда с дочкой, — сказал кто-то из стоявших в темноте позади Лунина.
— А мать тоже тут?
— Говорят, тут.
Лицо девочки вдруг сморщилось:
— Мама!
— Здесь, здесь мама, — сказал ей отец, с силой прижимая ее к себе и осторожно ступая на землю.
Он поднес девочку к носилкам, которые поднимали с земли два санитара. Лунин только сейчас заметил и эти носилки и неподвижную закутанную женскую фигуру, лежавшую на них.
Человек в рваной шинели нагнулся над лицом женщины:
— Лиза!
Лицо женщины чуть-чуть шевельнулось.
— Лиза! Это я! Мы приехали, Лиза! Всё кончилось. Ну, посмотри на меня, Лиза! Лиза!
Лицо женщины двинулось. Она открыла глаза.
И Лунин узнал ее сразу, узнал безошибочно. Узнал, хотя освещена она была еле-еле и почти вся заслонена от него склонившимся над нею мужем.
— Пора! Отправляйте!
Носилки с Лизой уже несли к машинам, и муж, прижав к себе девочку, хромая, шагал рядом с носилками. Машины уже гудели и вздрагивали. Носилки внесли в машину, чьи-то руки втащили туда и девочку, помогли войти мужчине.
Дверца захлопнулась, машина двинулась. Свет фар пополз прочь, удаляясь.
Лунин стоял в темноте и смотрел вслед.
Глава четырнадцатая. На запад!
1
Марья Сергеевна с осени 1942 года жила в маленьком городке Молотовской области и работала в вывезенной из Ленинграда школе.
Городок этот — еще недавно рабочий поселок со старинным, основанным в XVIII веке заводом — в годы войны разросся необыкновенно и был переполнен людьми, промышленными предприятиями и государственными учреждениями. Тут расположились и две швейные фабрики из Белоруссии, и крупный металлургический завод, перевезенный вместе со всем оборудованием и всеми рабочими с Украины, и текстильный комбинат, и несколько эвакуированных школ, и даже два научно-исследовательских института. И все эти заводы, фабрики, школы, институты работали с полной нагрузкой: выпускали оружие, военное обмундирование, учили и воспитывали детей, производили научные исследования. А люди, приехавшие сюда вместе с этими предприятиями и учреждениями, теснились в почернелых от сырости, низких рубленых домах, раскинутых между буграми, поросшими темным ельником, и холодной, угрюмой, но величаво красивой рекой.
Ленинградская школа помещалась в длинном двухэтажном старом бревенчатом доме под железной крышей. Марья Сергеевна преподавала русский язык и занимала должность заведующей учебной частью, то есть была вторым лицом после директора. Директором была женщина, человек новый, назначенный незадолго до приезда Марьи Сергеевны, взамен того прежнего директора, с которым она работала в Ленинграде и который отвечал на запросы о ней. Детей нужно было не только учить, но и кормить, и одевать, и лечить, нужно было стирать им белье и писать письма их родителям, нужно было отапливать помещение, мыть, чистить, убирать, и чинить крышу, и прочищать дымоходы, и разбирать ссоры, и ладить с директором — женщиной деятельной, энергичной, но суховатой, без всякой душевной тонкости, пристрастной к формальностям и порой вздорной. Марья Сергеевна поднималась в пять часов утра и ложилась после двенадцати. Своих детей, Ириночку и Сережу, видела она теперь только вместе с другими детьми, — они жили и учились наравне со всеми прочими школьниками. От голода Марья Сергеевна оправилась и стала даже полнее, чем была перед войной, но многого вернуть уже было нельзя: лицо несколько потемнело, пожелтело, возле глаз появились морщинки, и нередко мучили ее изнурительные головные боли, которые она переносила на ногах, потому что слишком много было работы. Уезжая из Ленинграда, обессиленная, она не взяла с собой никаких вещей, и теперь ни ей, ни детям ее нечего было носить. Круглый год ходила она в своем единственном шерстяном платье, в потасканном старом пальтишке, а в холодную погоду обматывала голову шерстяным платком, давно потерявшим цвет. Зимой она носила валенки и казалась в них еще меньше ростом.
Постоянная забота о детях отвлекала ее от воспоминаний и праздных мыслей, но память о летчике Коле Серове жила в ней, как давнишняя, привычная боль.
Когда внезапно ранней весной 1943 года ей принесли таинственное коротенькое письмецо, в котором какой-то неведомый полковник Уваров сухо и, по видимому, равнодушно извещал ее, что старший лейтенант Николай Серов находится на излечении в таком-то госпитале, в городе Барнауле, она была потрясена. Значит, он жив! Но что с ним? Он изувечен? Может быть, у него нет рук или глаз? Он калека, он беспомощен, он нуждается в уходе… Она долго вертела и переворачивала листок, стараясь вычитать в нем что-нибудь, но листок был безнадежно краток и ничего больше сказать ей не хотел.
Первым ее побуждением было — бросить всё, оставить работу, детей и ехать в Барнаул. Но скоро она поняла, что это невозможно. Кто ее отпустит? Конечно, она могла бы никого и не спрашивать, а просто выйти на станцию, сесть в любой поезд, идущий на восток, и ехать. Как раз мимо городка пролегал железнодорожный путь, соединяющий Европейскую часть страны с Сибирью… Но она знала, что в школе не хватало людей, что заменить ее некому, что ее отъезд будет похож на бегство, на предательство, на дезертирство. И она решила пока не ехать, а написать письмо.
Она писала его после полуночи, глубокой ночью. Раздавалось сонное дыхание шести учительниц, спавших с ней в одной комнате; брёвна глухо потрескивали от всё еще державшихся уральских морозов, большая железная печь дышала жаром, а в углах поблескивали кристаллики инея. Марья Сергеевна писала на разлинованных листочках, вырванных из школьной тетрадки, писала так откровенно, так просто, как никогда еще не разговаривала с ним. Она и сетовала на их разлуку, и тревожилась за него, и спрашивала, и ласково утешала, и радовалась, что он жив, и обещала всю жизнь отдать заботе о нем. Это большое письмо, полное нежности, доброты, преданности, надежды на счастье, готовности к любым подвигам, было окончено к тому часу, когда учительницы зашевелились на своих кроватях и стали вставать. Утром оно было отправлено.
Но Серову прочесть его не довелось.
Прошло больше месяца, и Марье Сергеевне принесли ее письмо обратно. На конверте между многочисленными круглыми почтовыми печатями стояла надпись, сделанная крупным, корявым почерком: «Адресат выписан 13.3.43 г. и выбыл по назначению».
Серова к этому времени действительно уже не было в Барнауле. Он находился гораздо ближе к Марье Сергеевне — в Свердловске, лежал, там в огромном прославленном госпитале, и знаменитый профессор новейшими средствами лечил у него на ноге свищ.
Когда больше года назад Серова ранили, всем было ясно, что в наиболее угрожаемом состоянии находится его рука. Руку его, перебитую во многих местах, несколько раз собирались отнять — и в полку, и в пути, в эшелоне, и в Барнауле. Барнаульские врачи только после долгих колебаний отказались от мысли ее отрезать и потом не без удивления следили за тем, как она срасталась. Проходили месяцы, и Серов начинал двигать рукой в плече, потом сгибать ее в локте, потом неуверенно шевелить пальцами. Врачи теперь гордились тем, что не отняли ему руку, и когда он раненой рукой написал свое первое послание Лунину, это было торжество всего медицинского персонала госпиталя.
Кроме сложного перелома руки, у Серова были и другие увечья — обожжено лицо, пулей навылет пробита нога. Ожоги, вначале очень страшные на вид и очень мучительные, зажили довольно скоро. Глаза были целы, брови и ресницы выросли, остались только шрамы в виде нескольких бесформенных светлых пятен на лице. Но с ногой пришлось повозиться.
Рана на ноге заживала вяло, долго, и никак не хотела закрываться окончательно. Она гноилась, и прекратить нагноение не удавалось. В конце концов на месте раны образовался свищ, из которого постоянно сочился гной.
Гнойник, как показал рентген, находился глубоко внутри, на кости. Никакому лечению он не поддавался. Шли месяцы; рука Серова хоть медленно, но восстанавливалась, а нога, оставалась всё в том же состоянии. Серов был не здоров и не болен: нога ныла, когда он ступал на нее, но не сильно, и порой ему казалось, что он мог бы ходить, если бы надел сапоги. Однако врач строжайше запретил ему ступать на больную ногу, и он прыгал на одной ноге по палате, по коридорам, по лестницам, по больничному садику, опираясь на два костыля.
Чего только не передумал он за многие, многие месяцы своего заточения в барнаульском госпитале! Он думал о войне, о будущем родной страны, о своем полке. И о Марье Сергеевне.
О Марье Сергеевне он думал невольно, потому что старался о ней не думать. Он сам удивлялся тому, что она никак не забывается. Ни в чем он ее не винил и считал, что она поступила вполне естественно. Он полюбил ее, а она очень колебалась; он отлично видел, что она колеблется. И верно, какая он ей пара? Он — человек неначитанный, неотесанный…
Огромные события произошли в мире, пока он лежал в госпитальной палате в далеком сибирском городе. Там, в этой палате, следил он по ежевечерним сообщениям радио за отступлением наших войск на юге летом 1942 года, там узнал он о падении Севастополя, о вторичном падении Ростова, о вступлении немцев на Северный Кавказ, о том, что враг дошел до Волги. Там пережил он радость сталинградской победы и прорыва ленинградской блокады. Всё это происходило без него. В то время, когда миллионы людей сражались за справедливость, за счастье родного народа, за будущее человечества, он бесполезный, ненужный, — лежал, прикованный к койке.
С особенным вниманием прослушивал он и прочитывал всё, что писалось и передавалось по радио об авиации. Боевая жизнь летчиков была ему всего ближе и понятнее. И, кроме того, он всякий раз надеялся найти следы своего полка.
Но надежда эта почти никогда не сбывалась. Видимо, слишком много было авиаполков на огромной линии фронтов от Ледовитого океана до Черного моря. Да и корреспонденты, называя фамилии летчиков, не сообщали по понятным причинам, в каких частях и соединениях эти летчики служат. Всего только два-три раза за всё время Серов встретил в центральных газетах краткие сообщения о подвигах «летчиков из авиачасти, которой командует т. Проскуряков». В одном из этих сообщений упоминалась фамилия Лунина. Но фамилии всех остальных летчиков были Серову незнакомы.
Эти скупые газетные заметки Серов вырезал и хранил в бумажнике, в том отделении, где хранил коротенькое письмецо Лунина. Несколько писем, газетные вырезки — это было всё, что еще соединяло его с полком.
Он боялся, как бы после выздоровления его не отправили в какую-нибудь другую часть. Вначале, когда до выздоровления было еще очень далеко, он не слишком много думал об этой угрозе. Он знал, что выписывающихся из госпиталей обычно направляют вовсе не в те части, откуда они прибыли, но надеялся, что к тому времени, когда дело дойдет до выписки, он что-нибудь придумает, кого-нибудь упросит.
Свищ в ноге не проходил, и врач, лечивший Серова, был удручен не меньше, чем сам Серов. Этот молодой врач окончил медицинский институт в Свердловске и был учеником известного свердловского профессора специалиста по костным заболеваниям. Он написал профессору письмо, профессор ответил согласием, и в середине марта Серов выехал в Свердловск.
Бродя на костылях по трясущемуся вагону, он старался утешать себя тем, что Свердловск всё же ближе к фронту, чем Барнаул. Но, конечно, это было слабое утешение. В свердловском госпитале его уложили в постель, начались исследования, и профессор приказал готовить его к операции.
Оперировали Серова в апреле. Вскрыли гнойник, долбили кость. Профессор предложил совсем другую систему лечения — новейшими методами. Серову предстояло лежать еще месяцы.
В июле и в августе, во время грандиозных боев под Курском и освобождения Левобережной Украины, Серов уже снова бродил по палате. Новейшие методы профессора принесли свои плоды: нога его действительно зажила, на месте свища остался только шрам. И Серов заволновался — удастся ли ему вернуться в полк.
Представитель местного военкомата, посещавший госпиталь и беседовавший с выздоравливающими, весьма резонно разъяснил ему, что совершенно безразлично, в каком полку служить Родине. И всё же Серову не стало это безразлично, хотя бы потому, что ни в каком другом полку ему не доверят самолет. Он, конечно, выздоровел, но всё-таки после стольких месяцев, проведенных в госпиталях, здоровье его не удовлетворяло тем требованиям, которые обычно предъявляются к здоровью летчиков-истребителей. Кем же он будет? Канцелярским писакой? Начальником склада? Самолет ему могут дать только там, где еще помнят, что он за летчик. И он послал письмо Уварову. Уваров обещал принять меры и сразу же написал и в местный военкомат и в Москву большому начальству.
В последних числах октября положение Серова наконец определилось. Когда его выпишут, он должен ехать в Москву и явиться в один из отделов, руководитель которого уже предупрежден Уваровым.
Выписали его в декабре. Он сдал госпитальный халат и получил документы, погоны, не совсем новое армейское обмундирование — флотского на местном складе не оказалось — и сухой паек на несколько дней. Простясь с врачами, с сестрами, с завистливо глядевшими на него соседями по койке, он, слегка прихрамывая, зашагал на вокзал.
Декабрь был мокрый, много дней шел дождь со снегом, хмурое небо висело над домами. Огромная толпа заполняла вокзал и привокзальную площадь. Десятки тысяч людей ждали поездов и на запад и на восток. Здесь были и женщины, и дети, и множество военных. Поездов не хватало, некоторые ждали уже по нескольку суток. Не без труда Серов добрался до военного коменданта, который хриплым голосом сказал ему, что нужно подождать.
— Когда же вы меня отправите? — спросил Серов.
— Во всяком случае, не сегодня, — ответил комендант. — Вот товарищ полковник ждет со вторника.
Двое суток просидел Серов на своем мешочке в углу вокзала, прислушиваясь к возбужденному говору толпы, к шуму дождя за окнами, и не знал, что предпринять. Там, в углу, познакомился он с одним пехотным лейтенантом, очень длинным и очень молодым, направлявшимся в свою часть куда-то за Москву. Лейтенант этот жаждал деятельности, и ожидание для него было нестерпимо. Он убеждал Серова, что нечего ждать прямого поезда на Москву, что главное — выбраться из Свердловска, а там уж они доедут.
— Чтобы доехать, надо ехать, — твердил он.
Через Свердловск на запад постоянно следуют различные воинские эшелоны. Почему бы им не попытаться разыскать такой эшелон и не попросить подвезти? Для этого прежде всего нужно выйти на пути и осмотреть все составы. Серов не вполне был убежден, что таким способом можно уехать, но ждать был больше не в силах и послушно побрел за лейтенантом.
Они долго бродили под дождем между вагонами, спотыкаясь в темноте о рельсы. И действительно нашли эшелон, к которому был уже прицеплен пыхтящий паровоз. Два десятка товарных вагонов с бойцами и один пассажирский. Это двигался куда-то отдельный саперный батальон. Лейтенант бесстрашно открыл дверцу пассажирского вагона, и они поднялись в тамбур. Их встретил инженер-майор с седыми висками. Длинный лейтенант объяснил, кто они такие, куда направляются, и попросил подвезти.
— Охотно бы подвез, — сказал инженер-майор, — да мы сами даже до Молотова не доедем. Какие мы вам попутчики!
Но лейтенант твердил свое: чтобы доехать, надо ехать. У него был большой опыт передвижения по железным дорогам во время войны. Молотов ближе к Москве, чем Свердловск. А там, под Молотовом, подвернется какая-нибудь новая оказия, и они двинутся дальше… Инженер-майор не возражал, и Серов с длинным лейтенантом оказались в вагоне.
Эшелон тянулся медленно, подолгу стоял на станциях. Офицеры саперного батальона читали книги, играли в карты, писали письма. Путешествие было для них отдыхом. Все они были мостостроители, и задача их батальона заключалась в том, чтобы чинить железнодорожные мосты на тех линиях, по которым продукция уральских заводов шла к фронту. Серов всю ночь пролежал без сна на вагонной полке, прислушиваясь к стуку колес и плеску дождя. Мысль, что он уже не в госпитале, что он едет на фронт и скоро будет у себя в полку, не давала ему заснуть. Заснул он только утром, когда уже рассвело, и, утомленный, проспал в, есь день.
Растолкал его длинный лейтенант.
— Вставайте, надо вылезать, — сказал он. — Поезд дальше не пойдет.
Был уже шестой час, темнело. Всё еще лил дождь. Саперы выгружались из вагонов.
— Где мы? — спросил Серов.
— А чёрт его знает! — сказал длинный лейтенант. — Городишко какой-то… забыл название. Молотовская область… Пойдем искать коменданта.
Он быстро зашагал по путям, Серов едва поспевал за ним, прихрамывая. На стене станционного здания прочитал он название городка.
И вздрогнул.
Это был тот самый городок, куда эвакуировалась школа, в которой до войны работала Марья Сергеевна.
Сюда он писал письма из полка, отсюда ему написал директор школы, что Марьи Сергеевны в школе нет.
Здесь ли еще эта школа? Вероятнее всего, еще здесь. Может быть, и директор этот еще здесь…
Комендант вокзала настойчиво объяснил им, что они сделали глупость. Если бы они подождали в Свердловске, их в конце концов посадили бы на прямой московский поезд. И не так уж долго пришлось бы ждать. А здесь им на это рассчитывать нечего. Московский поезд проходит переполненный, стоит тут четыре минуты, и посадки никакой не производится. Да и эшелонов в ближайшие часы не предвидится. Он посоветовал им устраиваться на ночлег и пообещал завтра посадить в поезд, идущий в Киров.
Старуха-уборщица предложила им переночевать в ее домике возле самой станции и даже посулила поставить самовар. Длинный лейтенант сразу поднял свой чемодан и пошел за нею, но Серов, к его удивлению, предпочел остаться на станции. Серова не прельщали бесконечные разговоры с лейтенантом, душная комната, самовар. Ему хотелось побыть одному.
Он сидел на крашеной лавке в пассажирском зале и думал. Мысль о том, что школа, в которой когда-то работала Марья Сергеевна, находится где-то здесь, за пеленой дождя, не давала ему покоя. И хотя ему достоверно было известно, что Марьи Сергеевны там сейчас нет, в нем нарастало желание пойти и посмотреть на эту школу. Он отлично сознавал, что смысла тут нет никакого, и всё же его тянуло встать и пойти. Почему действительно не поискать? Он выспался днем и спать всё равно не может…
Он стал расспрашивать железнодорожницу в красной шапке, и оказалось, что та отлично знает ленинградскую школу. Но до нее не близко. От станции до города километра три, а школа в том конце города, возле реки…
Серов вскинул свой мешок на плечи и вышел. Уже совсем стемнело. Длинная вереница редких фонарей отражалась в лужах. Он зашагал по деревянным мосткам от фонаря к фонарю вдоль пустынной улицы, застроенной низкими деревянными домами. Дождь хлестал его по лицу. За час ходьбы шинель его впитала в себя столько воды, что стала твердой. Тяжелая фуражка прилипла к голове. Увидев трехэтажный кирпичный дом, он понял, что находится уже в городе. Вот сквер с березками и памятником Ленину. Это, конечно, центр. Где же школа?
Девушка в форме милиционера объяснила ему, как пройти. Вот по этой улице, третий поворот направо. Там в переулке единственное двухэтажное здание.
Он опять зашагал. Здесь фонари были еще реже, а когда он свернул в переулок, то оказалось совсем темно. Где же двухэтажное здание? Ноги его вязли в мокрой глине. Электрическую лампочку между двумя столбами мотало ветром. Свет ее тускло озарял высокое деревянное крыльцо под навесом. На крыльце стояла женщина небольшого роста, закутанная в платок.
— Где здесь школа? — спросил ее Серов.
Женщина закрыла лицо руками и заплакала. Тогда он узнал ее.
— Маша! — крикнул он и взбежал на крыльцо.
Она обняла его и прижалась лицом к его мокрой шинели.
Всё, что разъединяло их — сомнения, подозрения, неуверенность, — всё разом рухнуло, исчезло, рассеялось без следа, едва она заплакала и он увидел, как она плачет.
Они почувствовали себя самыми близкими людьми на свете, и для этого им не понадобилось никаких объяснений. Да они и не объяснялись. Для них важно было только находиться друг возле друга, только глядеть друг на друга в продолжение тех нескольких часов, которые еще отделяли их от новой разлуки.
Марья Сергеевна сказала, что к ней приехал муж, и весть эта мгновенно облетела всю школу. Никто не знал, что Марья Сергеевна замужем, но никто ни о чем ее не спрашивал. Директорша, несмотря на всю свою суховатость, несмотря на то что она, несомненно, недолюбливала Марью Сергеевну, сразу уступила ей свой кабинет, без всякой просьбы с ее стороны, а сама перешла в комнату к учительницам. На этот вечер и на завтрашнее утро Марья Сергеевна была освобождена от всех своих обязанностей — и не по приказу, не по уговору, а просто всякий раз, когда она должна была что-нибудь сделать, находились руки, которые охотно, безропотно делали это за нее. Даже любопытством ей не особенно досаждали, даже не слишком старались рассмотреть ее мужа, понимая, как дорога для них каждая минута, проведенная вдвоем.
Марья Сергеевна больше не плакала. Сидя на протертом кожаном диванчике рядом с директорским письменным столом, она держала Серова за руку и сбивчиво рассказывала, а он слушал, не столько вникая в ее слова, сколько следя за ее лицом. Он видел, что она изменилась, но она не казалась ему ни постаревшей, ни подурневшей; напротив, лицо ее было ему еще дороже оттого, что на нем остались следы времени, лишений и тревог. Она тоже видела, как он осунулся, похудел, ослабел, заметила шрамы у него на лице, заметила, что он хромает, и вся трепетала от любви и жалости к нему.
Он расспрашивал про Ириночку и Сережу, хотел их видеть, всё порывался идти к ним и этим тронул ее. Ириночка и Сережа уже ложились спать вместе со всеми детьми, но утром их, едва они проснулись, привели к матери. Ириночка, тоненькая и длинная, ростом уже почти догнавшая мать, сразу узнала Серова, но обошлась с ним сдержанно, была молчалива и тревожно поглядывала на него большими недоверчивыми глазами. Сережа, напротив, Серова не узнал и вспомнил только когда ему напомнили, но сразу стал обращаться с ним, как с самым коротким знакомым, забрался к нему на колени и даже на плечи, задавал тысячи вопросов, выпрашивал пуговицы, звездочки с погон.
Утром Марья Сергеевна пошла проводить Серова на станцию. Холодный дождь всё еще брызгал из низких туч. Взявшись за руки, они шли по длинной, мокрой, плохо вымощенной улице, и им хотелось, чтобы улица эта не имела конца. Еще целых два километра до станции. Еще километр. Еще нужно пройти по деревянному мосту через овраг. Но вот и площадь, вот и низкое, грязновато-желтое станционное здание. Конец.
Длинный лейтенант, выспавшийся, умытый, в начищенных сапогах, в лихо заломленной фуражке, совсем был сбит с толку, когда узнал, что Серов разыскал в этом неведомом городишке свою жену. Толкотня в комендантской, очередь за посадочными талонами. Потом молчаливое ожидание на деревянной платформе. Подошел поезд. Серов наклонился и в последний раз прижался к ее мокрой от слез и дождя щеке.
Она пробежала платформу до конца вслед за всё быстрее движущимся вагоном, а он с непривычным чувством счастья глядел на нее сквозь мутное стекло.
2
Лунин и Татаренко задержались в Ленинграде почти на двое суток. После сопровождения транспортного самолета, пришедшего из партизанского края, они получили приказание явиться завтра вечером в штаб ВВС к генералу.
Ночевали они вместе с Уваровым на аэродроме в маленькой комнатке для приезжих. Но спали только Уваров и Татаренко. Лунин за всю ночь ни разу не закрыл глаз.
Промаявшись на койке часа два, он потихоньку оделся и вышел во двор. Дул порывистый ветер, холодный дождь сек лицо. Давно пора было установиться зиме, но в тот год осень затянулась, и весь декабрь шли дожди. Впрочем, Лунин не замечал ни дождя, ни ветра. Всю ночь, к удивлению часовых, прошагал он взад и вперед по мокрой дорожке перед дачкой.
Он вспоминал, вспоминал… Он отчетливо вспоминал ее голос, словно она только что говорила с ним. Он вспоминал, как она смеялась, как ела варенье; стуча ложечкой о зубы, как она, закинув руки, скручивала косы в узел. Теперь это всё далеко, далеко! Безвозвратно!..
В течение многих лет он видел ее каждый день, мог в любую минуту заглянуть ей в глаза, чувствовал ее рядом с собой, слышал ее дыхание. И вдруг она исчезла. Он потерял ее. Как шла ее жизнь, когда-то такая ему близкая, без него? Как встретилась она с тем человеком, который стал ее новым мужем? Где родилась ее дочка? Где застала ее война и как очутилась она там, за линией фронта, в каком-то партизанском отряде? Что она делала, думала, любила? Он этого не знает, не узнает никогда…
Он больше ни в чем ее не винил. Ему даже странным и удивительным казалось, что он так долго и упорно считал ее виновной. В чем?
Разве она обязана была его любить? За что? Что он сделал такого? Он поселил ее в глуши, на аэродроме, он был занят самолетами, видел ее только по ночам и нисколько не интересовался ее жизнью, заранее почему-то уверенный, что она всем довольна. И при одной мысли о том, что она любит не его, а другого, он весь отдался гневу и ярости. Он и знать ничего не хотел, он хотел судить и наказать… За что судить и наказать?
И вот опять на мгновение две их жизни случайно встретились. Она об этом никогда не догадается. Ей и в голову никогда не придет, что он охранял самолет, в котором она летела, что он видел ее, больную, на носилках… Чем она больна? Выздоровеет ли она? Он никогда даже не узнает, выздоровела она или нет… Муж, хромая, шел рядом с носилками. Этот человек, несомненно, любит ее, это было видно по каждому его движению. Лунин не испытывал ни малейшей вражды к ее мужу. А какая у них девочка! Лизина девочка!.. Может быть, если бы у Лунина и Лизы были дети, ничего не случилось бы… И он опять без конца вспоминал ее голос, руки, смех, ее лицо, склоненное над книгой. Всё безвозвратно…
Они с Татаренко были свободны до вечера следующего дня и с утра поехали в город. Выйдя из трамвая, они долго бродили по мокрым улицам. Лунин молчал. Татаренко стал рассказывать ему о своей вчерашней встрече на пригородном аэродроме с летчиками-штурмовиками, теми самыми, которых они столько раз охраняли во время штурмовок. В стольких боях побывали они с ними вместе, а на земле ни разу не видались.
— Штурмовики меня сами разыскали, — рассказывал Татаренко. — Я стою, курю, вдруг слышу — кто-то сзади говорит: «Вот лунинец».
Лунин нахмурился.
— Мы рассохинцы, — сказал он.
— И рассохинцы и лунинцы. Все знают, что рассохинцы и лунинцы — одно и то же… Оборачиваюсь, смотрю, — майор и два капитана. Трясут мне руку, обхватили за плечи, бьют по спине. «Вот, — говорят, — кто нас столько раз выручал!» Это не про меня, конечно, а про всю нашу эскадрилью. Они каждого нашего летчика знают, сразу узнают в воздухе. Вот уж мы с ними поговорили, повспоминали…
Впереди виден был мост, ведущий на Васильевский остров.
— Куда мы идем? — вдруг спросил Татаренко.
Ему только сейчас пришло в голову, что Лунин ведет его куда-то.
Лунин тряхнул головой и посмотрел по сторонам. Он, кажется, сам забыл, куда собирался идти. Потом вдруг вспомнил:
— К Соне. Надо же где-нибудь подождать…
Татаренко остановился посреди тротуара:
— Не пойду.
— Почему?
— Ну, словом, не пойду.
— Да почему же?
— Она вовсе не желает меня видеть.
— Вы в этом уверены?
— Ясно, уверен.
Лунин внимательно посмотрел на Татаренко.
— Проводите меня, — сказал он решительно. — Я подымусь к ней, а вы подождете меня на дворе…
— У нее на дворе не хотелось бы, товарищ майор…
— Ну, на набережной против университета.
— Есть подождать на набережной!
Соня очень обрадовалась Лунину, поспешно повела его на кухню, усадила за кухонный стол, заваленный учебниками и тетрадками, и сразу же стала готовить ему чай.
Он подивился, как она повзрослела и похорошела за то время, что он ее не видел.
Заговорили они, конечно, прежде всего о Славе. Лунин похвалил Славу за то, что он неплохо учится, и сказал, что, если Слава и впредь будет так же любить самолеты, из него может выйти хороший инженер.
Он стал расспрашивать Соню, как она живет, и она охотно ему отвечала. Жизнь ее попрежнему делилась между работой и подготовкой к экзаменам. По прежнему ей не хватало времени на занятия, а ведь до экзаменов осталось меньше полугода. Лунин видел, что экзамены действительно очень тревожат ее, — она даже менялась в лице, когда говорила о них.
Рассказывала она и о своей работе. Слушая ее и глядя на нее, Лунин думал о том, сколько уже повидали ее молодые глаза, сколько уже сделано ее девичьими, почти детскими руками…
О Татаренко она ничего не спросила. И Лунин осторожно заговорил о нем сам. Он как бы невзначай упомянул, что прилетел в Ленинград вместе с Татаренко. Глаза ее стали строгими, блеск в них потух. Она сразу перевела разговор на другое. Но по лицу ее Лунин безошибочно видел, что она взволнована. Она теперь сама заговорит, только нужно подождать. И он ждал.
И она заговорила. Но не о Татаренко, а о Хильде.
Так вон оно что! Лунин в глубине души усмехнулся.