Дикий мир нашего тела. Хищники, паразиты и симбионты, которые сделали нас такими, какие мы есть Данн Роб
Все это касается не только соленого и сладкого. Другие наши вкусовые сосочки громко просят и требуют жиров и белков, количество которых в нашей истории тоже было ограничено. Что же касается горького и кислого вкуса, то здесь мы наблюдаем противоположную картину. Горький вкус свидетельствует о присутствии в пище активных химических соединений, и когда мы чувствуем во рту горечь, мы испытываем неприятное ощущение, заставляющее нас либо выплюнуть, либо отрыгнуть то, что мы взяли в рот или даже успели проглотить. Любопытно, что рецепторы к сладкому и соленому вкусу способны определять концентрацию (и здесь опять выделяется соль, так как «регулятор» ее в нашем организме поставлен на максимум), а рецепторы к горькому и кислому – нет. Они могут просто определить присутствие этих вкусов. Нам не нужно знать, насколько ядовита пища, вполне достаточно того, что она несъедобна, поэтому даже минимальную концентрацию вещества мы расцениваем как сигнал тревоги. Рецепторы к горьким и кислым веществам можно стимулировать самыми разнообразными соединениями, между которыми может не быть ничего общего за исключением того, что все они могут оказаться ядовитыми. Наш язык – удивительное устройство. Он оценивает сложность мира и упрощает его для нас, оставляя всего два решения: искать еще или выплюнуть. Иногда нас рвет, потому что наш организм просто не умеет обходиться с плохой пищей по-другому[116]. Эта способность не раз спасала нас, когда мы отправляли в рот ядовитую ягоду или листок. Не в последнюю очередь благодаря вкусу мы смогли выжить в мире, где в близком соседстве сосуществуют ядовитые и полезные вещи.
Вкусовые сосочки – это хорошая отправная точка в более общем изучении наших предпочтений, так как сосочки возникли и развились с единственной целью: вести нас к тому, что нам необходимо и полезно. Наши вкусовые (и не только) предпочтения сильно отличаются от голода или жажды. Вкусовые сосочки не говорят нам, сколько сахара или жира нам нужно и когда именно. Они были «сконструированы» без отключающего клапана и работают согласно эволюционному «допущению» о том, что и соль, и сахар нужны нам всегда. Неважно, сколько печений вы съели, – если вы положите в рот еще одно, вкусовые сосочки тотчас заставят мозг сказать: «Сладко!» Голод и жажда – это ощущения совершенно иного рода. Они заявляют о себе, когда нам нужны пища или вода (в ответ на сигналы сенсорных «датчиков», встроенных в стенку желудка и реагирующих на степень растяжения его стенок). Как только наш организм насыщается (или ему кажется, что еды достаточно), он перестает ее требовать. Можно даже надуть в желудке баллон и симулировать тот же эффект насыщения. Но совершенно иная история с нашими вкусовыми сосочками – они говорят нам о том, в чем мы нуждались тысячу лет назад, и мы охотно подчиняемся этому капризу. Мы будем умирать от высокого артериального давления (что мы часто и делаем), но наши вкусовые сосочки будут, как ни в чем не бывало, убеждать нас в пользе соли. Такое поведение сосочков в наши дни иррационально[117].
Но как быть с другими универсальными предпочтениями и антипатиями, о которых я говорил выше и которые имеют отношение не к вкусу, а к зрению, слуху и даже обонянию? Наше восприятие запахов возникло и развилось для того, чтобы привлекать нас к вещам, улучшающим наше благополучие, и заставлять нас держаться подальше от того, что способно причинить нам вред. Всем нам не нравится запах испражнений. Представляется весьма правдоподобным, что ощущение отвратительной вони, возникающее у нас всякий раз, когда мы нюхаем экскременты, появилось для того, чтобы мы держались от них подальше (может показаться, что нам не нужны лишние напоминания для того, чтобы этого не делать, но не стоит переоценивать брезгливость наших предков). Если навозные жуки залезают в экскременты с головой, то, наверное, этот запах кажется им приятным, как кажется приятным для стервятников запах падали. Навоз и падаль сами по себе пахнут не отвратительнее, чем сахар сам по себе сладкий. Все зависит от капризов наших органов чувств. Наш мозг по-разному реагирует на звуки разных типов, и несмотря на то, что эти эффекты изучены довольно слабо, можно легко себе представить ситуации, в которых наши предки получали от этого преимущества в выживании. Многое из того, что мы воспринимаем сейчас как универсальные явления, способствовало нашему выживанию – если не сейчас, то в далеком прошлом.
Но вернемся к зрению. Зрение по идее должно отличаться от остальных чувств. Было или не было оно сформировано под влиянием змей, зрение – наше главное и основное чувство, наше, так сказать, любимое дитя. Языки, носы и уши по-разному реагируют на различные стимулы, но эти органы чувств играют вспомогательную роль в восприятии наблюдаемого нами мира. Зрение – это король всех чувств, великий и утонченный. Зрение реагирует на сложные сцены окружающего мира во всей их полноте и цельности, будь то картина Джексона Поллока или бросающийся на нас тигр. Мы пользуемся довольно скудным словарем для описания осязательных, вкусовых и обонятельных ощущений. Не так обстоит дело со зрением; наши зрительные ощущения мы способны описывать в мельчайших деталях, включая цвета и их оттенки, освещенность и сотни других признаков. Представляется маловероятным предположение о том, что в формировании зрительных ощущений заложены те же предпочтения, что и при формировании ощущений вкуса или запаха. Продолжайте говорить себе, что зрение кардинально отличается. Это удобно, но неверно.
Мы доподлинно знаем, что некоторые сцены неизменно запускают одинаковые реакции у представителей всех без исключения человеческих культур. Вид змеи заставляет нас отпрянуть назад. Змеи являются сюжетами ночных кошмаров и страхов, если эти страхи с детства не подавлены культурой и воспитанием. Вид водной глади доставляет всем людям Земли удовольствие, так же как и вид мирных ландшафтов – лугов и лесов, не джунглей с угрожающим жизни подлеском, а уютных окультуренных рощ. Являются ли такие реакции следствием нашего эволюционного прошлого? Возможно ли, что одни образы доставляли всем удовольствие, а другие пугали, и не являются ли эти эффекты адаптивными – по крайней мере в прошлом? Когда-то страх перед змеями был полезен. Когда-то для нас было полезно селиться в лугах и избегать джунглей с темным непроходимым подлеском. Здесь мы снова возвращаемся к змеям Линн Исбелл, которые, подобно горьким ягодам, убивали нас и тем самым довели до совершенства наше зрение.
Адаптивные свойства нашего зрения ученым всегда было изучать сложнее, чем особенности других чувств. Мы обласканы нашим зрением, но мы еще используем его и как инструмент для изучения самих себя; точно так же, как собаке трудно укусить себя за хвост, нам трудно рассмотреть свои собственные глаза. Тем не менее все полученные на сегодняшний день объяснения нашего сложного цветового зрения исходят из предположения о том, что оно помогало нам легче находить съедобные плоды и вовремя обнаруживать змей. А если так же, как в случаях со вкусом, обонянием и, вероятно, слухом, наши зрительные анализаторы запускают не только осознанные ответы, но и подсознательные реакции на определенные категории сцен, которые прежде спасали нам жизнь, а теперь помогают влиять на окружающий мир? Если язык мог вести нас к вкусной и полезной пище, то почему зрение не могло помогать нам обнаруживать полезные вещи и избегать опасных? Мы одновременно думаем, что наши глаза являются наиболее сложно устроенным органом чувств, а с другой стороны, отводим им лишь роль анализаторов специфических элементов окружающего мира. Но, быть может, наше зрение все-таки может влиять на наши предпочтения.
Итак, вернемся к змеям. На самом деле, нам трудно от них отвлечься. Страх перед змеями или, во всяком случае, настороженность по отношению к ним представляются универсальными. Легко поверить в то, что в стародавние времена, когда мы кочевали по тропикам Африки и Азии, где смерть от укусов ядовитых змей и удушающих объятий удавов была обычным делом, такая настороженность могла спасти жизнь. Всякий, кто не проявлял должной настороженности (как считают, например, герпетологи), имел меньше шансов передать потомству свои гены. Однако удивительно, что этот страх перед змеями продолжает нас мучить независимо от того, где мы живем. Мы боимся змей в урбанистическом пейзаже Манхэттена не меньше, чем в джунглях Камеруна. Как правило, наш страх перед ними больше, чем боязнь автомобилей и огнестрельного оружия. Не все испытывают страх перед змеями, но исследования показывают, что их в той или иной степени боится 90 процентов всех людей. Этот страх развивается в нас рано – мы либо рождаемся с ним, либо очень рано его приобретаем. Обезьяны, которым показывают видеозаписи, где запечатлены другие обезьяны, спасающиеся от змей, на всю жизнь сохраняют страх перед ними. Если вместо змей показать кроликов, то обезьяны не начиняют их бояться. Вероятно, змеи представляют собой уникальную категорию зрительных ассоциаций в мозге приматов, разительно отличаясь от других опасностей и даже от других опасных животных. Например, страх перед крупными кошками у обезьян развивается гораздо медленнее. И так реагируют на змей не только обезьяны. Маленькие дети, еще не умеющие говорить, внимательно смотрят видеозаписи со змеями (но не с другими животными) без всякого специального обучения, если стоящий рядом взрослый человек говорит что-то испуганным голосом. Если же взрослый разговаривает, то ребенок с равным вниманием (или невниманием) смотрит и на змей, и, скажем, на гиппопотамов. Можно предположить, что в данном случае наш мозг руководствуется следующим правилом: «Если бояться нечего, то не бойся ничего, но если тебе есть чего бояться, то бойся змей»[118]. Что мы и делаем.
Попытка объяснить, почему определенные сцены запускают отрицательные реакции (таким образом, как это делает, например, горькая пища), приводит нас к мозжечковой миндалине, то есть к той части мозга, которая управляет нашим организмом, когда мы убегаем от врагов или деремся с ними. Сотни биологов посвящают всю свою жизнь тому, что пугают крыс, а потом изучают их страхи, миндалину и зрительные реакции. Они могут рассказать вам, что если показать крысе страшную картинку (например, изображение кошки или самого биолога), то крыса отреагирует на нее, даже если ее осознанное внимание в это время чем-то отвлечено. Страшные картины возбуждают нейронные структуры в миндалине крысы, но не в лобных долях (эта часть головного мозга сильнее всего развита у человека и связана с интеллектом). Пока, правда, неясно, возбуждается ли страх так же подсознательно и у людей.
Стараясь прояснить этот вопрос, биологи всегда искали пациентов (как крыс, так и людей), страдающих определенными заболеваниями. Ученые хотели найти людей или животных со «слепозрением», то есть таких индивидов, которые видят, но не осознают этого[119].
Эти больные, как я уже сказал, не осознают того, что видят, подобно тому, как наши кишки распознают вкус пищи, не сообщая об этом сознанию. Люди, страдающие этим расстройством, часто удивляются, узнав, что могут определять местонахождение предметов в окружающей их обстановке. В ходе одного недавнего исследования человек, страдающий слепозрением, прошел по коридору, заваленному разными вещами, ловко их обходя, но при этом не зная, что они там находятся. (Есть люди, страдающие эмоциональным слепозрением: видя изображения устрашающих лиц, они поеживаются от ужаса, не понимая при этом, что они вообще что-то видят.) Само существование слепозрения доказывает, что на зрительные образы мы можем реагировать как сознательно, так и бессознательно – точно так же, как крысы. Это, в свою очередь, приводит к вопросу о том, чем же занимается наше подсознательное зрение. Также возникают вопросы о том, может ли слепозрение, как вкусовые сосочки кишечника, подсознательно регистрировать визуальные сцены разных категорий – либо специфические (образ змеи), либо более абстрактные страшные образы, и если может, то каким образом?
Арне Оман (специалист по физиологии мозга, сам страшно боящийся змей, несмотря на то что живет в Швеции, где их давно нет) и его коллеги разработали тест, в котором имитировали эффекты слепозрения. Для того чтобы их воспроизвести, испытуемым демонстрировали изображения лиц. Иногда изображение сопровождали громким отвлекающим звуком, иногда этого не делали. На фоне звукового сопровождения и достаточно короткой демонстрации изображения Оман смог воспроизвести ситуацию, когда несмотря на то, что испытуемый видит изображение, он его не осознает. На прямой вопрос испытуемый обычно отвечал, что не видел никакого лица. Кроме того, выяснилось, что та часть мозга, которая обычно активируется при рассматривании лиц (испытуемым одновременно делали МРТ), при этом не активировалась. Вместо этого отмечали повышение активности в другой части мозга, откуда сигналы передаются непосредственно в миндалину. Эти сигналы никто никогда не регистрировал, и до работ Омана мы не знали об их существовании.
Оман и его коллеги выявили у человека древнюю нейронную цепь, которая сильнее выражена у крыс, чем у людей, но присутствует у всех млекопитающих. Эта цепь отвечает за передачу стимулов страха, агрессии и побуждений. Некоторые зрительные стимулы и целые сцены возбуждают непосредственно эту цепь, заставляя организм реагировать на стимулы, которые не в каждом случае осознаются. Когда Оман показывал испытуемым змею или устрашающее лицо, сигналы по зрительным путям направлялись непосредственно в мозжечковую миндалину и запускали обычную реакцию страха. Это происходило даже в тех случаях, когда сознание не ведало, что испытуемый видит змею. Испытуемые не могли разумно объяснить причину своего страха, так как разум не участвовал в формировании реакции.
Как именно работает эта древняя цепь, пока не вполне ясно, но то, что она существует, заставляя нас отпрыгивать, дрожать, убегать и драться, не вызывает никакого сомнения. Не кажется большой натяжкой предположение о том, что эта древняя нейронная цепь участвует в формировании некоторых наших предпочтений (и страхов) в животном мире, а также в формировании наших представлений о красоте и уродстве, умиротворяющем и устрашающем. У крыс существуют нейроны, связанные с древними проводящими путями, которые помогают определить, насколько близко крыса подошла к тому или иному предмету. Отдельные клетки, называемые клетками местоположения, помогают отметить момент, когда животное пересекает критическую точку на пути к предмету. Насколько правомочно предположение о том, что такие же клетки могут регистрировать и сигналы, возникающие при слежении взглядом за извилистым контуром ползущего в траве смертоносного пресмыкающегося? Будем ли мы правы, вообразив, что эти подсознательные части мозга могут регистрировать и более тонкие нюансы окружающего нас мира, те его аспекты, которые вызывают у нас удовольствие или отвращение, гнев или радость?
Сегодня мы наверняка знаем одно: все мы рождаемся с высоким уровнем настороженности в отношении змей и со способностью после реального испуга доводить эту настороженность до более высокого уровня осознанного страха. В большинстве своем мы появляемся на свет с врожденным предпочтением открытых полевых ландшафтов, а не лесов. Дерево с раскидистыми ветвями, на которое легко вскарабкаться, кажется нам более привлекательным, чем дерево с высоким голым стволом. Эти предпочтения, так же как страх перед змеями, могут видоизменяться в процессе обучения, могут становиться сильнее или слабее на основании жизненного опыта и суждений, но зарождаются они в глубинах подсознания и являются врожденными. Есть и другие универсальные признаки – например, предпочтение в отношении водной поверхности или любовь к блестящим синим поверхностям. То, как все это работает, какие визуальные сцены мы на самом деле предпочитаем, почему мы обучаемся выбирать одно, а не другое, как наш организм реагирует на эти сцены и образы – механизмы этих феноменов чаруют нас, как древние самоцветы, как столпы, на которых, как на вкусовых сосочках, покоится неизведанное царство нашей самости.
Несмотря на то, что все механизмы наших предпочтений в целом остаются загадкой, их следствия вполне ясны и очевидны. Влияя на наш выбор, эти предпочтения сформировали окружающий нас обитаемый мир и отдалили нас от дикой природы, в которой мы возникли и развивались. Это началось в те времена, когда мы превратились из жертв в хищников, когда чувство страха сменилось у нас смешанным чувством страха и агрессии. В этом отношении мы больше похожи на крабов, нежели на моллюсков. Как и у крабов, наше влияние на окружающий мир увеличивалось по мере усовершенствования наших орудий и органов чувств.
Когда у нас появилось оружие, мы в первую очередь стали влиять на тех животных, которых могли увидеть и поймать. Мы искали этих животных, потому что зрение и слух позволяли нам их обнаружить, а их жир был приятен на вкус. Выжить под угрозой нашего оружия могли только те виды, которые умели (и умеют) либо хорошо прятаться, либо быстро размножаться. Мы всегда охотились на крупную и доступную дичь. Эти животные могли пытаться скрыться от нас, пользуясь нашими слабостями (согласно закону Вермея), но копья и общественное устройство с каждым годом делали нас все сильнее и сильнее. Приглядевшись к ландшафтам, мы начали их выжигать. Мы поджигали сухую траву, сухие листья и деревья, мы поджигали все, что могло гореть. Огнем мы превратили леса в луга, которые просматривались на много миль. Занявшись сельским хозяйством, мы предпочитали виды, растущие в открытом поле, и засевали пашни просом, пшеницей и кукурузой. И пшеница, и просо – невысокие злаки. Там, где мы не могли выращивать злаки, мы начинали пасти скот, который вытаптывал высокую траву, делая все новые и новые акры земной поверхности открытыми, а значит, на наш взгляд более красивыми. В некоторых местах мы видоизменяли экологию избирательно, например уничтожая опасных змей и оставляя безвредных. В других местах, например в Техасе, мы таких различий не делали – там мы убивали всех змей без разбора, как делаем это каждый год во время «облав» на гремучих змей. Каждый наш шаг в этом направлении делал Землю все более похожей на те ландшафты, что мы предпочитали, это доставляло нам удовольствие независимо от того, сознавали мы это или нет, ожидали ли каких-то выгод для нас и наших потомков или нет.
Травы и коровы были не единственными биологическими видами, к которым мы выказывали наше расположение. Мы окружали себя видами, которые казались нам красивыми или услаждали наши прочие чувства – будь то певчие птицы или симпатичные золотые рыбки. То, что мы считаем эти виды прекрасными, ставит следующий вопрос: не является ли чувство прекрасного, как и способность распознавать сладость, адаптивным признаком, способствовавшим нашему выживанию? Этого никто не знает, во всяком случае пока. Тем временем мы развозим по всему миру тюльпаны и другие цветы, не считаясь с затратами. Во всех странах люди держат в аквариумах золотых рыбок. Собаки, пробуждающие в нас чувства привязанности и умиротворения, спят с нами в одной постели. (Кошки… ну, это особый разговор, никто не может объяснить нашу к ним симпатию.) Поезд цивилизации со скрежетом тормозит на перегонах, и мы по одному грузим на него очередные полюбившиеся нам виды животных и растений.
Помимо животных и растений, которым мы осознанно (но по бессознательным побуждениям) оказываем знаки внимания, существует еще одна группа биологических видов, заставляющих нас очень хорошо чувствовать свое присутствие, – это наши вредители и гости. Они шныряют вокруг нас, когда мы спим, или прячутся в углах и щелях, которые мы подчас просто не замечаем. Крысы жмутся к стенам, ибо там они становятся для нас невидимыми. Голуби и другие городские птицы гнездятся под карнизами, где мы не можем их найти. В темноте вокруг наших домов вьются ночные насекомые. Такие виды, как пылевые клещи и клопы, настолько малы, что мы с трудом их различаем, и, пользуясь этим, они безнаказанно ползают по нашим бесчувственным телам, когда мы спим. Процветают и еще более мелкие существа – бактерии и архебактерии. Мы изо всех сил пытаемся их истребить, но они продолжают размножаться и существовать назло нам.
Наши чувства вкупе с нашим могуществом изменили мир так быстро и повсеместно, что мы рискуем забыть, как он выглядел прежде. Сегодня для нужд сельского хозяйства используется около шестидесяти процентов земной поверхности, на этих площадях мы в основном выращиваем тот или иной вид травы. Почти все люди на Земле живут возле воды. (Вспомните свои любимые приморские курорты, или, например, Манхэттен, или Лос-Анджелес.) Мы селимся у воды не только потому, что нуждаемся в ней, но и потому, что она нам просто нравится. Вода притягивает нас, как магнит железо, и доставляет радость одним своим видом. Правда, когда-то, в глубокой древности, до того, как возникло современное человечество, на Земле было больше лесов и в них водились более крупные животные. Крысы, так же как мыши и тараканы, встречались редко. Даже луга были большой редкостью, а цветущие растения тогда еще ни о чем не говорили нашим чувствам. Во многих местах береговые линии, вдоль которых мы ныне так охотно прогуливаемся, были отрезаны от нас дюнами высотой в десятки футов; дюны защищали наши прибрежные поселения от морских волн, но закрывали нам вид на море. Стремление видеть море победило, и теперь дюны практически исчезли, превратившись в гряды невысоких холмов, которые ни от чего нас не защищают, но зато открывают нам виды, которых так жаждут наши глаза и наш мозг.
Но отнюдь не все в нашем мире предоставлено естественной судьбе и вкусовым сосочкам. Есть и небольшие очаги, где разум возобладал над нашими инстинктивными побуждениями. Мы учредили природоохранительные ведомства и составили планы по защите дикой природы, мы создали системы общественного здравоохранения и социальной гигиены, и каждое из подобных учреждений заставило нас осознанно предпочесть разумное привлекательному. Это настоящий успех, триумф накопленных человечеством в течение многих поколений разумных доводов над интуицией. Но бывают моменты, когда мы пытаемся решить какие-то проблемы самостоятельно, не опираясь на этот опыт, и тогда наш разум отступает, оказавшись в ловушке нашего ментального мира, сконструированного чувствами, предназначенными для поиска съедобных плодов и обнаружения ядовитых змей, а не для того, чтобы разбираться в глобальных экономических кризисах. Коллективно мы всегда принимаем одни и те же решения, независимо от принадлежности к какой-то определенной культуре или от места проживания. У нас есть универсальные чувства и предпочтения, поэтому часто мы делаем универсальный выбор. Австралийские аборигены выжигали леса Австралии. Жители бассейна Амазонки выжигали сельву на берегах Амазонки. Другие племена сжигали леса в Европе и в Северной Америке. Люди жгли леса, во-первых, потому что могли это делать, а во-вторых, потому что результат был предпочтителен. В некоторых местах эти предпочтения привели к крайностям. Большую часть территории Соединенных Штатов, например, теперь занимают лужайки, а не кукурузные поля, что является наиболее совершенным проявлением нашего стремления к полной, простой и незамутненной открытости пространства. Сахар по-прежнему сладкий, соль соблазнительна, а морская гладь и просторы лугов кажутся нам неизъяснимо прекрасными.
Однако все могло бы быть иначе. Все было бы не так, будь наши органы чувств иными – например, если бы мы были слепы, как термиты. Термиты ориентируются в своих темных туннелях, руководствуясь обонянием и осязанием, как кроты, слепыши и другие обитатели глубоких нор и подземелий. В их мире свет утратил всякое значение. У некоторых обитающих под землей видов глаза, некогда служившие их предкам, утратили нервные связи с мозгом, а потом и вовсе атрофировались и исчезли. После исчезновения глаз, естественно, потерял всякий смысл окрас. Для слепой самки пестрый самец ничем не привлекательнее бесцветного. Так как затраты организма на поддержание окраса весьма велики, термиты полностью утратили цвет. Они стали тенями своих предков, окрашенных некогда в золотистые тона луковой шелухи. В альтернативном мире термитов правят бал запахи и текстура поверхностей. В термитники проникли жуки, клещи и даже грибы. Они спрятались там, сохранив при этом свой визуальный облик. Они не похожи на термитов, но их ощущения стали такими же, как у термитов. Они пахнут, как термиты. Что же касается пищевых предпочтений термитов, то они выбирают еду по запаху гнили, которая, вероятно, кажется им сладкой, как нам сахар. Мы, как и термиты, построили свой мир, угождающий нашим чувствам – просто у нас иные чувства. Другими словами, наши мир иной, но в некоторых аспектах он такой же, как мир термитов.
В конечном счете мы часто ведем себя так же, как термиты и муравьи, отдаваясь на милость наших инстинктивных побуждений. Но, поскольку мы не склонны «доверять» нашему телу, в наших действиях часто все же преобладает разум. Дело в том, что наши тела, в частности наши чувства, лгут нам. Они застряли на крыльце дома нашего сознания и никак не могут освоиться в нем, топчась у порога и вспоминая прежние славные дни. Поэтому, коснувшись еды языком, вы наслаждаетесь ее вкусом. Конечно, культура может повлиять на наши вкусовые предпочтения, так же как и на предпочтения зрительные. Мы можем научиться любить змей, так же как научились любить кофе, невзирая на его горечь. Наше отвращение к змеям и тяга к сахару, соли и жиру – это ропот нашей долгой истории, но нам вполне по силам его приглушить. Наши универсальные страхи и притязания были некогда нашей неизбежной судьбой, но теперь они не соответствуют нашим изменившимся потребностям. Какими бы ни были наши правильные действия, они не будут направляться медоуказчиками или вкусовыми сосочками, которые будут упрямо требовать большего, а наши страхи будут призывать нас к борьбе или бегству.
Часть VI
Паразиты, лишившие нас шерсти и подарившие нам ксенофобию
Глава 13
Как вши и клещи сделали нас голыми и подарили нам рак кожи
Избавившись от глистов, мы сбили с толку нашу иммунную систему. Исчезновение прежних симбионтов и замена их новыми ухудшили наше питание. Уничтожение хищников оставило массу призраков в нашем мозге и нервной системе – эти призраки заставляют нас просыпаться по ночам в холодном поту от панического страха и тревоги. Но самым широкомасштабным по своим последствиям явилось уничтожение инфекционных заболеваний, а оно непосредственно связано с историей о клещах и волосяном покрове.
Еще совсем недавно наши предки были покрыты волосами (или, называя вещи своими именами, мехом; мы называем его волосами для того, наверное, чтобы не забывать о своей уникальности). Это разительное отличие – волосатость предков и гладкость нашей кожи – буквально бросается в глаза. Сегодня мы знаем о генетическом родстве, тесно связывавшем неандертальцев с современным человеком. Тем не менее, когда мы видим в музеях реконструкции заросших густым мехом неандертальцев, мы не воспринимаем их как людей, мы видим в них животных, а не своих кузенов[120]. Исчезновение нашего волосяного покрова и то сложное чувство, которое мы испытываем, глядя в музеях на чучела неандертальцев, заставляют задуматься о том, как это вообще могло случиться. Как получилось, что мы стали голыми и безволосыми и в результате утраты меха во многих культурах (хотя и не во всех) волосатость стала считаться непривлекательной? Девяносто процентов американских женщин сбривают с тела волосы для того, чтобы выглядеть «красиво». В своем стремлении к гладкости тела мы не знаем никакой меры. Одно дело – побрить подбородок, и совсем другое – удалить волосы с лобка горячим воском.
То, что мы лишены волосяного покрова, кажется нам теперь абсолютно нормальным. Однако с точки зрения наших предков это не так. На самом деле мы не знаем доподлинно, были ли неандертальцы покрыты мехом или нет. Возможно, их тела были гладкими, а значит, мы напрасно с таким высокомерием смотрим на них в музеях. Но мы точно знаем, что наши африканские предки были покрыты волосами всего миллион лет назад – точно так же, как первые млекопитающие и все виды, жившие от их появления до появления первобытных людей. Густая и плотная шерсть сыграла не последнюю роль в выживании млекопитающих. Им было тепло, когда все остальные животные отчаянно мерзли. Древние пресмыкающиеся были страшными чудовищами, вытаптывавшими все вокруг и пугавшими мелких животных своим ревом, но как только солнце садилось за горизонт, температура их тела начинала быстро падать. Другое дело – млекопитающие. Им помогал мех и более совершенное сердце, благодаря которым они могли сохранять постоянную температуру тела. Мех был эволюционным прорывом, теплым объятием в холодные дни, позволившим млекопитающим жить в таком климате, в котором не могли (и не могут) выжить рептилии, за исключением их ближайших сородичей – птиц.
Отсутствие волос на теле стало, по нашему мнению, источником нашей «красоты», и эта идея то и дело подкрепляется публикациями в таблоидах фотографий мальчиков, покрытых рудиментарной шерстью. Исчезновение волосяного покрова также повлекло за собой масштабные последствия для нашего здоровья и качества жизни. Оно стало причиной появления меланина (соединения, окрашивающего клетки кожи в темный цвет под воздействием солнечных лучей). Выработка меланина в клетках, лежащих непосредственно под поверхностью кожи, началась одновременно с исчезновением волос. Зародился этот процесс в Африке. Меланин вырабатывался у всех наших предков, и все они были темнокожими. Потом часть наших предков ушла из Африки и переселилась в страны с более холодным климатом, где выяснилось, что меланин блокирует действие солнечных лучей. Но хотя бы немного солнечного света нам просто необходимо, так как без него в организме не синтезируется витамин D. Темнокожие жители в тех местах, где мало солнца, начинали болеть рахитом. От рахита они умирали, и, таким образом, преимуществом в выживании стали пользоваться носители генов светлой кожи. Этот генетический дрейф происходил в истории человечества независимо в нескольких местах при миграции людей в северные широты. Другими словами, никакого разнообразия цветов кожи у нас бы не было, если бы мы не утратили свой волосяной покров.
Но все же – отчего мы вдруг потеряли свой мех? Возможно, как и в случае других современных дилемм, причиной стало наше взаимодействие с другими видами, которые к настоящему времени вымерли или стали малочисленными. Вероятно, в этом виноваты эктопаразиты – вши, клещи и блохи. В пещерах, где жили наши предки и где возник род человеческий, эти паразиты забирались в мех и кусали нас, заражая при этом разнообразными болезнями.
На Земле в настоящее время обитают млекопитающие более 4500 видов, и почти все они покрыты мехом. Число видов абсолютно безволосых млекопитающих можно пересчитать по пальцам. Я говорю «абсолютно», потому что наши тела все-таки не совершенно голые. Все мы покрыты тончайшими волосками, которые беспомощно топорщатся, когда мы мерзнем, но согреть нас не могут. Дельфины и киты гладкокожи. Это обусловлено необходимостью плавать; безволосые существа более обтекаемы, но это не единственный способ улучшить аэродинамические качества – тюлени и морские львы добиваются того же эффекта с помощью очень густого и плотного меха. Исходя из того, что морские млекопитающие в большинстве своем лишены мехового покрова, некоторые биологи в шестидесятые годы высказали гипотезу о том, что первые люди были плавающими обезьянами. Вероятно, где-то в промежутке между обезьянами и человеком мы были русалками. Может быть, поселившись на берегах рек и морей, мы начали добывать еду в воде, так как другие первобытные люди, вытеснив нас из лесов, лишили остальных источников пропитания. Возможно, мы питались моллюсками, раками и морскими ежами и, нырнув в воду волосатыми, вынырнули абсолютно голыми. Представляя себе эту картину, невольно вспоминаешь фильм «Голубая лагуна». Вероятно, утратив волосяной покров, мы стали плавать быстрее и смогли скорее доплыть до последнего морского ежа, который спас нас от голодной смерти.
Эта теория, бывшая некогда довольно популярной, тем не менее не пользовалась поддержкой в научных кругах. Правда, эта гипотеза привлекла внимание биологов к тому факту, что не иметь меха и волос на теле – это необычно. Задумайтесь на минуту, какие еще виды млекопитающих лишены волос на теле. Вы вспомните о морских млекопитающих и слепышах. Кто еще? Очень немногие. Почти нет волос на теле носорогов, слонов и гиппопотамов, но этот недостаток они с лихвой компенсируют толстой кожей – как киты и дельфины. С тех пор как 120 миллионов лет назад мех появился у первых млекопитающих, очень немногие из них с ним потом расстались.
Итак, почему мы стали одним из немногих утративших мех видов, если это не было обусловлено большей приспособленностью к плаванию? Может быть, отсутствие волос на теле помогало нам не перегреваться и не обезвоживаться в жаркой саванне, где мы бегали на двух ногах, охотясь за дичью или спасаясь от хищников? Эта гипотеза хороша всем, за исключением того, что отсутствие волос скорее предрасполагает к обезвоживанию, нежели от него предохраняет. Более того, другие приматы, переселившиеся в саванну или на верхушки деревьев тропического леса, полностью сохранили свой волосяной покров. Не сбросили мех и такие хищники, как гепард, который всю жизнь гоняется за дичью по саванне. Может быть, отсутствие волос – это нечто вроде павлиньего хвоста или розового зада мандрила, вещь абсолютно бесполезная и экстравагантная, но приятная для глаз и поэтому сохраненная? Можно представить себе, что мужчины выбирали менее волосатых женщин (или наоборот), ибо отсутствие волос говорило о хорошей наследственности, о генах настолько замечательных, что их носителю не приходилось бояться солнечных ожогов и неудобства сидения голым задом на корявом бревне. Так, во всяком случае, думал Дарвин. У его жены было абсолютно гладкое лицо, хотя трудно извлечь какой-то обобщающий урок о брачных предпочтениях из опыта человека, женатого на своей двоюродной сестре. Истина как раз заключается в том, что отсутствие волос не создает никаких видимых преимуществ. Напротив, на ранних стадиях утраты волосяного покрова (немного волос там, немного здесь) люди имели больше шансов заболеть чесоткой, чем быть обладателями отменного здоровья.
Моя любимая теория на этот счет была предложена независимо тремя поколениями ученых на протяжении одного столетия. Все эти ученые утверждали, что волосяной покров исчез у нас из-за того, что мех наших предков буквально кишел вшами, клещами, мухами и прочими паразитами. Впервые эту идею высказал в XIX веке мастер на все руки Томас Белт в своей книге «Натуралист в Никарагуа». Большую часть своей жизни Белт провел в тропиках, где все волосистые части его тела были густо населены клещами, вшами и другими формами жизни. Эти нескончаемые заражения паразитами приводили Белта в искреннее изумление. «Ни один человек, – писал он, – который не жил и не путешествовал в тропическом лесу, никогда не поймет, как мучают нас паразиты». Однако представьте себе, говорил он, насколько нам было бы хуже, если бы мы были покрыты шерстью, в которой кишели бы клещи, вши, блохи и прочие их родственники. Белт высказал идею, которая стала правилом в биологии следующего столетия: чем обширнее доступный ареал обитания, тем больше приспособленных индивидов там обитают. В данном случае под ареалом обитания он подразумевал волосы на нашем теле и при этом от души желал, чтобы их было как можно меньше. Неудобство – если и не мать этой теории, то как минимум ее двоюродная сестра. Паразитическая гипотеза была повторно предложена в 1999 году Маркусом Ранталой, биологом из университета Турку в Финляндии, который (как и я) посвятил много времени изучению муравьев. Он предложил ту же гипотезу, что и Белт, только придал ей большую научную строгость. Потом, в 2004 году, эта идея была снова поднята на щит Марком Пэйджелом и его коллегами, которые вдохновились книгой Белта, хотя и не читали статью Ранталы.
У меня у самого никогда не было ни вшей, ни блох, но я могу рассказать довольно неприятную историю о лобковых вшах (Pthirus pubis), подвиде многочисленного семейства вшей. Так же как и все остальные, лобковые вши всю жизнь проводят на теле человека. В других местах они чувствуют себя неважно, и более того, само их выживание зависит от пребывания на их хозяине. Эти вши крупнее, чем платяные и головные, и своим видом напоминают миниатюрного Ганешу, многорукого индийского бога со слоновьей головой. Правда, в отличие от Ганеши, вши маленькие и настолько хрупкие, что при удалении с тела они через несколько минут высыхают и погибают. Отложенные яйца лобковые вши приклеивают к волосам, питаются тканями хозяина и никогда его не покидают, за исключением моментов интимной близости двух людей, когда вошь может перепрыгнуть с одного человека на другого. Наши лобковые вши – близкие родственники лобковых вшей гориллы, что говорит о том, что наши предки и предки горилл некогда «взаимодействовали» между собой. На первый взгляд может показаться, что такая зависимость от тесного контакта между хозяевами ограничивает вероятность выживания вида, но на самом деле наши прикосновения друг к другу являются самой предсказуемой вещью на свете. Лобковые вши за наш счет совершили кругосветное путешествие. Подобно головным вшам, они въехали на людях в Новый Свет. Лобковые и головные вши выживали даже на перуанских мумиях. Да, смерть неделикатна.
Впервые я увидел лобковую вошь в коллекции насекомых университета штата Коннектикут. Поясняющая надпись гласила, что ее обнаружили на сиденье унитаза в туалете после посещения его Деннисом Лестоном – этот пользовавшийся не особенно блестящей репутацией биолог, занимавшийся муравьями, умер совсем недавно. Лестон изучал виды муравьев, которые, обитая в кронах деревьев, могут бороться с вредителями (или помогать им). Муравьи некоторых видов поедают вредителей тысячами, но есть муравьи, которые разводят вредителей на своих «фермах» ради сладкой жидкости, которую они выделяют. С помощью таких муравьев поголовье вредителей только увеличивается. Правда, Лестон прославился и многими другими вещами, прославился настолько, что в Гане, где он изучал роль муравьев в выращивании кофе, местные жители сложили о нем песенку, где были слова: «Не очень-то хорош этот белый чувак». Вероятно, дурное поведение Лестона в конце концов привело к его (а заодно и его вшей) изгнанию из университета. Но суть истории заключается в том, что для того, чтобы избавиться от вшей, которых он нахватался, Лестону было бы достаточно сбрить – как бы помягче выразиться? – свой вшивый постоялый двор. На самом деле, бритье волос на теле – это самый эффективный способ избавления от почти всех наружных паразитов, будь то вши, блохи или что-то более экзотическое. В одном из исследований было показано, что депиляция лобка привела к снижению заболеваемости генитальным педикулезом на фоне повышения заболеваемости гонореей и хламидиозом[121].
Эктопаразиты («экто» в переводе с греческого означает «снаружи», эктопаразиты обитают вне нашего тела в отличие от «эндопаразитов» – например, глистов, – которые обитают внутри тела) обладают врожденной склонностью обитать на волосах, внутри и среди них. Именно это обстоятельство служит причиной быстрого распространения педикулеза в детских коллективах, где со вшами особенно трудно бороться. Гниды прилипают к волосам, так же как и их родители, взрослые вши. У вшей есть специальные конечности, которыми они ухватываются за волосы. Захваты этих конечностей соответствуют диаметру волос, среди которых обитают вши. У головных и платяных (к ним мы еще вернемся) вшей захваты узкие, а у лобковых вшей более широкие, и именно по этой причине лобковых вшей можно иногда обнаружить на ресницах, так как они толще, чем волосы на голове.
Учитывая тесную связь паразитов с волосами, мы можем считать зависимость количества эктопаразитов, которых мы кормим, от объема волос, шерсти или, если угодно, меха, вполне разумной и обоснованной. Тем не менее эта паразитарная теория нашей обнаженности требует некоторых разъяснений, ибо какое бы презрение мы ни выказывали в отношении лохматых морд наших далеких предков, утрата волосяного покрова означала также и утрату многих эволюционных преимуществ. Отсутствие волосяного покрова делает людей более чувствительными к ультрафиолетовому облучению. Нам трудно переносить холод без одежды[122]. Из-за отсутствия меха мы кажемся маленькими, как, например, слепыш кажется маленьким, а эскимосская лайка – нет (если, конечно, ее не побрить).
С точки зрения генетики для того, чтобы «облысеть», не требуется больших изменений в геноме; вполне возможно, для этого достаточно изменений в одном гене. Вообще утрата признаков дается легко, доказательством чему служит множество пород «голых» домашних животных, включая собак, кошек и даже кур. То, что естественный отбор породил очень мало лысых млекопитающих (и ни одного вида лысой птицы), говорит о том, что меховой покров практически всегда полезен. У млекопитающих, живущих в джунглях, есть мех. Почти все норные животные имеют волосяной покров. Даже почти все водоплавающие млекопитающие покрыты мехом! Мех – это чудо и прелесть. Для того чтобы животное его утратило, надо, чтобы сложились такие условия, при которых либо поддержание мехового покрова начнет слишком дорого обходиться, либо безволосым животным станет легче спариваться, либо лохматые звери – спаси их Бог – начнут чаще умирать.
Первый вопрос, который мы должны задать авторам паразитической теории утраты меха, заключается в следующем: неужели избавление от эктопаразитов настолько выгодно, что стоит солнечных ожогов на пляже, озноба в зимнюю непогоду и неловкости, которую мы подчас испытываем, стоя голышом перед зеркалом? Паразитическая теория опирается отнюдь не на тот вред, который причиняют нам сами паразиты. Укусы блох вызывают зуд, но в остальном они абсолютно безвредны (в этом отношении блохи похожи на некоторых наших кишечных паразитов), если не считать случаев, когда блох становится чересчур много. Блоха кусает нас, отсасывает немного крови, закусывает ее омертвевшей тканью эпидермиса и скачет дальше по своим делам. У шимпанзе и горилл иногда бывает столько эктопаразитов, что на коже образуются язвы, как, вероятно, и у наших далеких предков. Инфицирование этих язв может привести к смерти животных, но случается такое нечасто. Убивают, как правило, болезни, для которых эктопаразиты служат переносчиками. Клещи переносят пятнистую лихорадку, энцефалит, тиф, киасанурскую лесную болезнь, эрлихиоз, болезнь Лайма, астраханскую клещевую лихорадку – и это далеко не полный список. Вши переносят возвратный и сыпной тиф. Блохи переносят чуму. Под угрозой таких болезней избавление от меха реально могло увеличить продолжительность жизни – во всяком случае настолько, чтобы успеть спариться и оставить потомство. Возможно также, что волосяной покров способствует возникновению болезней, для которых не нужны переносчики. Бактерии могут вольготно жить в меху, и именно поэтому, пытаясь вырастить свободную от бактерий морскую свинку, Джеймс Рейнирс, о котором я рассказывал в первых главах, брил беременных свинок. Возможно, что именно по этой причине у птиц, питающихся падалью, голова лишена перьев. Этот признак появлялся у стервятников трижды и каждый раз независимо. Первый раз это произошло в Новом Свете, второй раз – в Старом Свете (стервятники Европы и Азии – потомки аистов), а в третий раз этот признак развился у неуклюжего аиста марабу.
В этой связи Чарльз Дарвин задал простой вопрос: почему в такой ситуации люди сбросили волосяной покров, а другие млекопитающие – нет? Дарвин совершенно справедливо утверждал, что если носительство эктопаразитов предрасполагает к смертельно опасным болезням, то это касается не только человека, но и других животных. Стал бы, например, голый медведь – как ни смешно представить себе такое зрелище – меньше страдать от блох? Но голых медведей не существует в природе, более того, нет даже медведей с редким мехом. Ответ на этот парадокс может быть сведен к двум особенностям, которые отличали группы древних людей от групп, например, медведей.
Во-первых, несмотря на то, что древних людей обычно описывают как кочевников, тем не менее большую часть года они оседло жили на одном месте. В таких группах плотность паразитов могла достигать фантастического уровня. К концу дня мы все возвращались к месту ночлега; как правило, это была пещера. Известно, что там мы впервые встретились с клопами, насекомыми, питавшимися кровью спящих летучих мышей. Одна из ветвей рода этих насекомых дезертировала и нашла нового хозяина в лице человека, превратившись из паразита летучих мышей в постельного клопа. Для того чтобы это произошло, мы должны были стать предсказуемыми обитателями пещер – настолько, чтобы клопы могли днем спокойно спать на наших примитивных лежанках, дожидаясь возвращения хозяев на ночлег. Такая оседлость людей означала, что те паразиты, которые не перепрыгивают с одного хозяина на другого, все же могли в любое время нас найти. Постельные клопы могли дожидаться нашего возвращения на ночлег – больше от них ничего не требовалось, так как им не надо было прибегать ни к каким ухищрениям для того, чтобы добраться до нашего тела. Сегодня мы также знаем, что у животных, живущих группами, особенно такими группами, которые тесно сбиваются в местах ночлега (например, морские птицы в колониях или летучие мыши в пещерах), эктопаразитов намного больше, чем у животных, ведущих одиночный образ жизни. Из-за подобного образа жизни мы обзавелись блохами (и болезнями, которые они переносят), хотя у других приматов блох нет. Вероятно, ключевой причиной стал наш образ жизни и теснота, в которой мы жили.
Второй причиной, отличающей человека (помимо образа жизни – по крайней мере исторически благоприятствовавшего заражению эктопаразитами), явилось изобретение одежды. Это произошло приблизительно в то же время, когда мы избавились от волосяного покрова. Так как мы приобрели способность изменять температуру нашего тела (а также наш уровень защиты от влияния окружающей среды), преимущества волосяного покрова исчезли, остались только его эволюционные издержки. Если какой-то признак дает его носителю больше преимуществ, нежели издержек, то такой признак, как правило, сохраняется. Если же признак приводит только к затратам, то он исчезает. Другими словами, как только мы научились изготавливать для себя одежду (которую можно было неоднократно стирать!) из меха других животных – неважно, произошло ли это 200 тысяч лет назад или даже раньше, – она стала такой же уютной средой обитания для эктопаразитов, как и наша собственная пушистая растительность.
В этом контексте было бы интересно сравнить наши организмы и наших паразитов с паразитами и организмами наших предков до того, как они утратили естественную растительность. По идее, у наших предшественников заболеваемость инфекциями, которые переносят блохи, вши и другие паразиты, была намного выше, чем у нас. Но мы не можем провести такое сравнение – во всяком случае пока. Наши нынешние ближайшие сородичи: гориллы, шимпанзе и орангутанги – сильно отличаются от наших предков. Тем не менее нельзя не обратить внимания на тот факт, что помимо паразитов, донимающих нас с вами, у человекообразных обезьян имеются и другие эктопаразиты, которых нет у людей, – например, меховые клещи. Были ли такие паразиты у наших прямых предков – мы не знаем, хотя это и представляется весьма вероятным.
Впрочем, если мы обратимся к сравнительно недавней истории, то найдем в ней множество красноречивых свидетельств. В июне 1812 года Наполеон Бонапарт двинул через Польшу в Россию огромную армию. Замыслы Наполеона были поистине грандиозными. Но иногда одного честолюбия мало. Известно, что при попытке покорить Россию погибло около пятисот тысяч наполеоновских солдат (пятеро из шести). Менее известный факт: солдаты в основном гибли не на полях сражений, а умирали от болезней. Людей косил сыпной тиф, переносчиком которого являлись вши, и дизентерия. Солдаты начали умирать еще до встречи с русскими. Из России вернулись 40 тысяч солдат, что сравнимо с численностью населения небольшого городка. Это все, что осталось от почти 600 тысяч солдат, которыми можно было целиком заселить какую-нибудь столицу тех времен. С другой стороны, русские страдали от болезней в гораздо меньше степени. Но почему? Одной из причин могли быть волосы. Французы носили парики, тем самым предоставляя место для обитания вшей – переносчиков сыпного тифа. Русские париков не носили. То есть по сравнению с французами они были безволосыми, что в итоге их и спасло. И это не единственный пример, в котором эктопаразиты играют значительную роль. По некоторым оценкам, Вторая мировая война стала первой в истории человечества войной, в которой больше солдат погибло на полях сражений, чем от болезней, переносимых эктопаразитами.
Но не только история дает нам примеры влияния на жизнь человека взаимоотношений между обществом, волосатостью, паразитами и заболеваемостью. Можно также исследовать другие биологические виды, которые, подобно нам, совершили переход к большим, относительно оседлым сообществам. Мы снова можем обратиться к муравьям, пчелам, осам и термитам, но нам нет нужды спускаться так далеко по эволюционному древу. Совсем недалеко, буквально на соседней ветви млекопитающих, мы обнаруживаем слепыша. В Африке обитает множество видов слепышей. Питаются они в основном клубнями растений и большую часть жизни проводят под землей. У некоторых видов есть матки и рабочие особи, как у муравьев. Некоторые виды утратили зрение. Среди всех слепышей есть только один вид, утративший волосяной покров. Этот вид, подобно людям, постоянно обитает в практически неизменных условиях. Так как в Африке тепло и о сохранении тепла речь не идет, затраты на сохранение меха стали выше, чем преимущества, и слепыши, как и мы, потеряли свой мех. Разница между слепышами и людьми заключается в том, что наряду с голыми слепышами существуют виды, покрытые мехом, и мы можем сравнить количество эктопаразитов у них и у голых разновидностей. Насколько нам известно, у голых слепышей эктопаразитов нет. Напротив, все обнаруженные до сих пор особи шерстистых слепышей были буквально покрыты паразитами. Вероятно, так же выглядели наши предки, постоянно расчесывавшие места укусов, от которых некоторые особи заболевали.
Возможно, мы стали голыми из-за вшей, клещей и мух (блохи едва ли играли какую-то роль во всей этой истории, так как распространились среди людей сравнительно недавно, прибыв из Нового Света, да и чума – относительно недавнее приобретение человечества). Возможно – подчеркиваю, лишь возможно, – что слепыши стали голыми по этой же причине. Как и всегда, когда речь идет о функциях нашего организма и об их происхождении, ни в чем нельзя быть на сто процентов уверенным. Наверное, возможны и другие объяснения. В конце концов, все дебаты относительно отсутствия волосяного покрова выглядели бы довольно глупо, если бы этот признак не был одним из наших определяющих. После того как мы стали голыми, изменились и многие другие наши биологические признаки. Так как наша кожа стала более уязвимой, в ней образовались сальные железы, ведь нам надо было защищаться от перегревания под жарким солнцем. Вид обнаженного тела стал приятно нас возбуждать (в некоторых папуасских племенах мужчины прикрываются одной лишь тыквой, но появление без тыквы считается неприличным). Акт обнажения лежит в основе порнографической индустрии, ежегодно приносящей до ста миллиардов долларов прибыли. Наша кожа потемнела, чтобы защитить плоть от солнца, но потом у некоторых народов снова посветлела. Белизна кожи повинна в тысячах смертей, вызванных раком кожи, но, с другой стороны, избыток меланина в темной коже может явиться причиной рахита в умеренном климате. Наша обнаженность во многом определяет наши поступки и поведение, наше отношение друг к другу. Обнаженность является ядром всех изменений, как и те существа, что в какой-то мере привели к ней, – вши, клещи, мухи и прочие паразиты. То же самое касается патогенных микроорганизмов, обитающих в их кишечниках, которые – как бы малы они ни были – оказались достаточно могущественными, чтобы лишить человечество волосяного покрова, выбивая из популяции особей, покрытых густым мехом.
Тем временем мы тратим миллионы долларов на то, чтобы сохранить немного былого меха на голове, и еще миллионы на то, чтобы избавиться от него в нижней части туловища. Мы – голые, но весьма требовательные обезьяны, и голые мы, скорее всего, благодаря патогенным микроорганизмам и болезням, ими вызываемым. Если бы до наших дней сохранились другие, волосатые человекообразные, то они, вероятно, смотрели бы на нас так же, как мы смотрим на голых слепышей или стервятников, – с некоторым отвращением. Нас пометили наши болезни. Давным-давно они сформировали нашу иммунную систему, а потом, сравнительно недавно, сделали нас голыми. И это всего лишь самые очевидные пути, какими развивались наши реакции на угрожавшие нам бедствия.
На протяжении почти всей истории человечества мы хоть и не полностью, но все же были более оседлым видом, чем остальные приматы. На заре сельского хозяйства, с приручением коров и окультуриванием злаков, дела наши пошли хуже. Рацион стал более бедным, появились и начали накапливаться новые болезни. К моменту окультуривания первых злаков – около 8000 лет назад – человек стал болеть малярией (возбудитель – Plasmodium falciparum)[123]. Появившись, эта болезнь стала быстро распространяться. Комары, размножавшиеся в прудах и других водоемах близ сельхозугодий, покидали свои временные гавани и переносили паразитов (возбудителей малярии) от одного крестьянина к другому при любых погодных условиях. Попав в организм человека, малярийный паразит – плазмодий – начинает размножаться в красных кровяных клетках (эритроцитах) своего нового хозяина. Многие из впервые заболевших малярией людей (возможно, большинство) умерли. Некоторые индивиды выжили, так как обладали генами, повышавшими сопротивляемость к малярии. Один из таких генных наборов обсуждается во всех вводных курсах биологии – он повышает сопротивляемость к малярии, но одновременно вызывает серповидно-клеточную анемию. Ребенок, получивший этот ген только от одного из родителей, становится более устойчивым к малярии и имеет больше шансов успеть родить и воспитать собственное потомство. Если же гены наследуются от обоих родителей, то у ребенка развивается смертельная форма серповидно-клеточной анемии. Малярия настолько широко распространена во многих районах мира (особенно в Африке и Азии), что гены устойчивости к ней до сих пор являются предпочтительными, несмотря на последствия. Удивительно, но этот ген не является единственным и даже самым распространенным из генов, защищающих нас от смертоносного воздействия малярии.
Самый распространенный ген, повышающий нашу сопротивляемость, не имеет никакого отношения к серповидно-клеточной анемии. Это ген глюкозо-6-фосфатдегидрогеназы, который стимулирует производство клеток крови, лишающих малярийного паразита кислорода. Эти выносливые гены, убийцы возбудителей малярии, являются доказательством мощи эволюции и приспособляемости человека. Сара Тишкофф – генетик из университета Мэриленда, открывшая факт неоднократного независимого возникновения у человека генов, ответственных за расщепление молочного сахара, – недавно занялась изучением распространенности генов Г-6-ФД. Носителями тех или иных вариантов этого гена являются более 400 миллионов человек в Африке, на Среднем Востоке и в Средиземноморье. Этот ген передается ребенку как от матери, так и от отца. Но, как и гены, вызывающие серповидно-клеточную анемию, гены глюкозо-6-фосфатдегидрогеназы достаются нам небесплатно. У носителей губительных для возбудителей малярии генов развивается анемия после употребления в пищу бобовых. В тех районах, где распространена малярия, выживание за счет невозможности есть бобовые не является большой трагедией. Малярия продолжает убивать ежегодно по несколько миллионов человек и поэтому гены, повышающие сопротивляемость к ней, являются полезными, хотя и мешают есть фасоль и бобы. Тем не менее в наше время малярия – заболевание тропическое, а значит, когда индивиды с убивающими возбудителей малярии генами расселяются по миру, их гены, оказавшись за пределами ареала распространения малярии, теряют свое адаптивное значение. Следовательно, миллионы людей лишены возможности есть бобовые несмотря на то, что вероятность заболевания малярией у них стремится к нулю. Эти индивиды (возможно, вы тоже являетесь одним из них) продолжают носить гены, которые в современной ситуации уже не являются полезными. Мало того, в тех областях, где живут люди с «лишним» геном устойчивости к малярии, блюда из бобовых как раз являются наиболее популярными. Религиозные люди иногда задаются вопросом: есть ли у богов чувство юмора? Фавизм (непереносимость бобов) говорит о том, что у естественного отбора оно есть, хотя и довольно своеобразное. Будь то глисты, сельскохозяйственные культуры или болезни – чем больше мы вглядываемся в себя, тем больше убеждаемся в том, что наше прошлое часто входит в противоречие с нашим настоящим[124].
Отсутствие у нас волосяного покрова, серповидно-клеточная анемия и фавизм могут быть результатом воздействия на нас определенных заболеваний. Но что происходит, когда мы навсегда избавляемся от самых опасных болезней, каков эффект этого избавления? Мы изгнали глистов из нашего кишечника и хищников с наших полей, но что происходит, когда мы искореняем инфекционные болезни – либо с помощью санитарно-гигиенических мероприятий, либо просто покидая опасные местности? Что происходит дальше? Напрашивается простой ответ: мы становимся здоровее и живем дольше, а в остальном все остается по-прежнему. К сожалению, в своих действиях природа редко отличается такой простотой.
Глава 14
Как болезнетворные организмы, лишившие нас шерсти, превратили нас в ксенофобов и вечно недовольных коллективистов
Когда Рэнди Торнхилл смотрит из окна своего дома в Альбукерке (штат Нью-Мексико), обозревая окрестности с высоты окружающих городок гор, он чувствует себя так, словно столкнулся с чем-то, на что большинство из нас не обращает внимания. Обычно мы склонны думать, что контролируем все наши поступки и действия. С точки зрения Торнхилла, это не вполне очевидно. Нашу жизнь можно уподобить лодке, которая не слишком хорошо слушается руля. Она порой совершает неожиданные повороты и движения, то падая в бездну, то взлетая на гребни наших темных древних влечений.
Научный подход Торнхилла заключается в следующем: он исследует организм в общем контексте, а результат применяет к другим организмам. Торнхилл много лет изучает скорпионницу (получившую свое название из-за огромных размеров гениталий самца, напоминающих по форме жало скорпиона) и других насекомых, например водомерку. С самого начала своих исследований Торнхилл распознал в примитивных решениях насекомых потребности и решения, характерные и для человека. Торнхилл считает, что и наша ужасающая вульгарность, и наши величайшие духовные взлеты коренятся в эволюции. Разум, считает Торнхилл, это единственное, что удерживает нас на поверхности, не дает утонуть в море инстинктов, но мы не достигли совершенства в пользовании разумом и проникаем с его помощью лишь в самые поверхностные слои безмерно глубокого подсознательного мора.
В 1983 году Торнхилл стал известен благодаря ставшей классической книге по энтомологии «Эволюция органов размножения у насекомых», написанной им в соавторстве с Джоном Элкоком. Книга представляет собой оригинальный трактат о половой жизни наших меньших братьев, в котором описаны и сведены воедино все способы соития насекомых, будь то в песке, в воздухе, на древесной коряге или даже под водой[125]. В 2000 году Торнхилл испортил свою репутацию, опубликовав книгу, в которой, воспользовавшись моделью, разработанной им и Элкоком для понимания изнасилований у насекомых (а это явление распространено у таких видов, как постельные клопы, – у нас под одеялом подчас творятся ужасные вещи), попытался объяснить природу изнасилований у людей[126]. Книга была встречена не без интереса, но с негодованием. Это негодование могло бы заставить Торнхилла навсегда отказаться от попыток проникновения в темные кладовые человеческих душ и побуждений, но не таков был этот ковбой от науки. Вместо того чтобы покаяться в грехах, он собрал группу биологов, изучавших людей и человеческое поведение с эволюционной точки зрения, то есть биологов, которые мыслят в диапазоне от насекомых до человека. Это семейство породило немало сумасбродных идей и ученых, глядящих на мир широко открытыми глазами. Среди последних нельзя не назвать Кори Финчера. Финчер не собирался становиться самым радикальным членом группы Торнхилла, это случилось как-то само по себе.
Кори Финчер стал аспирантом в университете Нью-Мексико в 1999 году. Он планировал заниматься брачными ухаживаниями у гремучих змей. Половая жизнь этих змей очень сложна и увлекательна, и Финчер решил досконально разобраться в ее деталях. Но все пошло не так, как он планировал, – отчасти из-за трудностей, присущих работе с гремучими змеями, а отчасти из-за того, что Финчер заинтересовался другой темой. В науке легко отвлечься от заданного маршрута – ведь вокруг столько неизведанных дорог. Финчера отвлекла болезнь. Везде, куда бы он ни бросил взгляд, он замечал какую-нибудь болезнь. Молодому ученому стало интересно, как биологические виды спасаются от болезней. Чем больше он читал о болезнях, тем больше удивлялся, как животные вообще умудряются сохранять здоровье. Однако для диссертации надо было найти более подходящую тему, и Финчер сосредоточился на водомерках, пойдя по стопам Торнхилла, который тоже работал с ними за несколько лет до этого. Финчер с успехом справился с задачей и получил степень магистра. Тем не менее он продолжал читать о болезнях. Углубившись в проблему, он понял, что у большинства животных – будь то гремучие змеи, водомерки или обезьяны – есть иммунная система, так же как и у людей. Но у животных есть и то, что позже было названо поведенческой иммунной системой, то есть набором реакций, которые делают менее вероятным сам факт заболевания[127]. Финчер заинтересовался вопросом, существует ли у людей подобное поведение – либо подсознательное, либо настолько глубоко погребенное в культурных нормах, что люди, придерживаясь его, сами не сознают, что делают что-то полезное. Вскоре Финчер принялся за докторскую диссертацию. На этот раз он был гораздо смелее. Оставив змей и водомерок, он хотел понять великую историю болезни как таковой, ее связь с историей, культурой и поведением человека. Торнхилл смотрел на эротические игры насекомых и видел за ними половые отношения людей. Финчер смотрел на водомерок, бегающих по поверхности пруда, и видел за ними долгую историю людей, историю их бегства от болезнетворных организмов.
Финчер знал, что как только люди начали селиться в более-менее постоянных деревнях, патогенные микроорганизмы, вызывающие инфекционные болезни, стали разнообразнее и многочисленнее. Как только мы перестали двигаться с места на место, недуги просто навалились на нас. Это происходило примерно в те же времена, когда люди утратили свой волосяной покров, а вместе с ним – хотя бы частично – и своих эктопаразитов. Однако новые заболевания возникали практически столь же часто. Всего двести лет назад, несмотря на отсутствие волосяного покрова и на почти полное отсутствие блох и вшей, на людях паразитировало больше болезнетворных организмов, чем на всех хищниках Северной Америки вместе взятых. Процесс этот продолжается и теперь. Даже в наши дни каждый год огромное число патогенных микроорганизмов переходит к нам от их прежних основных хозяев. Многие из этих микробов передаются и от человека к человеку. Чем выше плотность населения, тем легче микроорганизмам распространяться среди нас. Правда, один только факт, что мы до сих пор существуем, позволяет предположить, что у нас есть много способов справляться с угрозой. Возможно, некоторые из них являются поведенческими. Люди или целые сообщества, владеющие новыми и эффективными способами справляться с новыми страшными патогенными организмами, имеют больше шансов на благополучную жизнь.
Можно придерживаться тактики уклонения. Люди могут просто уйти из опасного места. Если достаточно быстро сняться со старого места и перейти на новое, то не все болезни смогут за нами угнаться. Коренные жители Америки пришли на наш континент через Берингов пролив и смогли стряхнуть с себя наихудшие человеческие болезни (они нагнали индейцев в 1492 году, когда Колумб поднял паруса над кораблями, набитыми больными матросами). Но совершенно необязательно двигаться быстро. Мои собственные исследования показали, что число различных заболеваний в данном месте и их распространенность (число случаев каждого заболевания) зависят от климата. В холодных и сухих районах количество и распространенность болезней меньше. Например, малярия – если взять одно заболевание из многих сотен – передается людям одним-единственным видом комара. Единственное, что надо сделать для того, чтобы навсегда избавиться от малярии, – это покинуть место, где водится комар Anopheles maculipennis, просто переместившись в более холодные широты и поднявшись на возвышенность.
Есть и еще один способ: изменить наше поведение по отношению друг к другу. Если общественные отношения и оседлый образ жизни предрасполагают к заболеваниям, то, следовательно, нам надо так изменить наш стиль общения, чтобы он привел к противоположному эффекту. Например, мы можем искать друг у друга паразитов. Это неромантично, но блохам и вшам романтика чужда. Обыскивание – это старый и эффективный способ уменьшения заболеваемости. Так поступают крысы, голуби, коровы, антилопы и обезьяны. Если голубям не давать обыскивать друг друга, то они вскоре сплошь покрываются вшами. Если не давать делать это коровам, то количество клещей на них увеличивается в четыре раза, а вшей – в шесть раз. У антилоп есть специальный зуб, который называют «зубным гребнем». Единственное назначение этого зуба – вычесывать паразитов из шерсти другой особи (еще одно доказательство того, что паразиты настолько дорого обходятся организму, что ради борьбы с ними он изменяется морфологически)[128]. Многие животные обыскивают себя и друг друга несмотря на то, что это занятие отнимает у них массу времени. Крысы проводят таким образом около 40 процентов своего времени, хотя его можно было бы потратить на поиск еды или полового партнера. Обезьяны-ревуны тратят четверть потребленных ими калорий на истребление мух. Ясно, что обыскивание – это форма поведения, которое помогает уменьшить число паразитов (и снизить вероятность переносимых ими заболеваний). Это поведение может разниться в зависимости от вида животного и от местности, где оно обитает.
Финчер задумался и о других формах поведения, которые могли бы повлиять на наши шансы заполучить ту или иную болезнь; о формах, запрограммированных в нашем мозге или внедренных в нашу культуру. Естественно, мы прихлопываем мух, удаляем вшей и переезжаем с места на место. Но переезды трудны, а при многих заболеваниях, если микроб уже внедрился в организм хозяина, обыскивание не помогает. Например, выискивая паразитов, невозможно предупредить малярию или любую другую болезнь, которая передается не с помощью эктопаразитов. В первую очередь Финчера интересовало, существуют ли какие-то формы человеческого поведения и культурных обычаев, влияющие на вероятность контакта с возбудителями болезней; то есть существуют ли формы поведенческого иммунитета. В сообществах насекомых особи иногда образуют внутри колоний более мелкие группы, что уменьшает вероятность передачи заболеваний. В некоторых муравьиных сообществах обязанности «гробовщиков» исполняет очень немногочисленная группа особей, что позволяет ограничить число муравьев, контактирующих с мертвыми телами. У муравьев как минимум двух видов заболевшие рабочие покидают муравейник и в одиночестве умирают в отдалении от него, где отсутствует риск заражения других насекомых. Финчер решил выяснить, не придерживаются ли и люди таких же форм поведения – пусть даже и подсознательно. Другими словами, он решил выяснить, не уступаем ли мы в интеллектуальном развитии муравьям. Кроме того, Финчер хотел понять, существует ли зависимость между актуальными формами человеческого поведения и частотой контактов с болезнью.
Большой шаг в верном направлении был сделан в 2004 году. Джейсон Фолкнер, аспирант, работавший в психологической лаборатории Марка Шаллера в университете Британской Колумбии, предположил, что ксенофобия (неприязнь к чужим) возникла первоначально как средство контроля над распространением инфекционных заболеваний. Фолкнер предположил, что если какая-то болезнь достаточно широко распространена, то ксенофобия может защитить нас от передачи этого заболевания от племени к племени. Вероятно, именно по этой причине «других» – и история подтверждает это – часто описывали не только как страшных и опасных, но также как грязных и больных. Эти «другие» всегда были полны вшей, блох и крыс. По Фолкнеру, наша неприязнь к другим является универсальным эволюционным признаком и должна быть сильнее всего выражена в местностях с неблагополучной эпидемиологической обстановкой, так как, создавая социальные проблемы, ксенофобия в этой ситуации спасает человеческие жизни. Что, если, рассуждал Фолкнер, ксенофобия возникла как специфическая и полезная форма недовольства, как эмоция, единственная ценность которой заключается в том, чтобы предохранить нас от болезней?
Финчер ознакомился с работой Фолкнера и решил соединить его предположение со своей идеей, более развернутой и умозрительной. Забыв о водомерках, он принялся постигать историю человечества. Возможно, это было слишком амбициозно, но надо плохо знать Торнхилла, чтобы подумать, что он стал отговаривать своего молодого коллегу. Финчер читал статьи по антропологии, социологии и, конечно, энтомологии. Особое внимание он обращал на основные атрибуты человеческой культуры и поведения, которые отличались друг от друга в разных обществах, в частности на чувство индивидуализма. Антропологи уже давно заметили, что есть культуры, в которых господствует, так сказать, ковбойский стиль жизни и где индивид действует, исходя из своих собственных интересов; есть также культуры, в которых индивиды действуют, в первую очередь исходя из интересов своего клана. Эта разница между культурами индивидуалистов и коллективистов прослеживается в глобальном масштабе и является более глубокой, чем разница в способах добычи средств к существованию, в брачных обрядах и системах табу. Во многих племенах бассейна Амазонки интересы семьи или клана настолько же важны для индивида, как его собственные интересы. В таких культурах, которые называют коллективистскими, различаются не отдельные индивиды, а группы индивидов. Отклонения от групповых норм порицаются или не допускаются вовсе. Индивидуальное творчество и подчеркивание личностных особенностей не считаются важными, а в ряде случаев даже осуждаются. Финчер, совместно со своими единомышленниками (в основном западными индивидуалистами, число которых постепенно росло), предположил, что коллективизм мог возникнуть в ответ на распространение инфекционных болезней, когда «традиционное» групповое поведение, скорее всего, могло помочь в снижении заболеваемости, а индивидуализм, как нечто новое и непроверенное, мог произвести и противоположный эффект. Возможно, индивидуализм и все, к чему он приводит – к героям-одиночкам, амбициозным биологам и даже к демократии, – возможен только в тех обществах, которые избавились от угрозы инфекционных болезней.
Тем временем в Британской Колумбии наставник Фолкнера Марк Шаллер и его молодой сотрудник Дэмиэн Мюррей занялись вопросом о том, не является ли ксенофобия, а также такие формы поведения, как экстраверсия и сексуальная открытость, объектом влияния болезней. Так же как в случае с ксенофобией, интроверсия и сексуальный консерватизм представляются неплохими средствами социальной профилактики распространения болезней. Совместными усилиями Финчер, Торнхилл, Шаллер и Мюррей пришли к выводу о том, что ключевым элементом разницы между культурами и индивидами практически всегда является заболеваемость теми или иными болезнями. Именно болезни сделали нас такими, какие мы есть сейчас. Во всяком случае, в сей факт твердо уверовали все эти ученые мужи, будучи до мозга костей индивидуалистами, рожденными в обществе с низкой распространенностью инфекционных болезней.
Некоторые связи между заболеваемостью и поведением и в самом деле безупречны. Например, люди, живущие в аграрных районах тропиков, регулярно выискивают друг у друга вшей, чем очень редко занимаются жители Нью-Джерси или Кливленда. Эта разница обусловлена разным количеством эктопаразитов в этих местах. Никто не будет искать заведомо отсутствующих вшей в волосах родственника, но что можно сказать о других формах поведения, которые глубоко связаны с нашим представлением о собственной идентичности? Отличаются ли они друг от друга в зависимости от уровня заболеваемости в тех районах, где мы родились? Свиной грипп стал уроком, показавшим, что, вероятно, это так. В 2009 году над человечеством нависла новая угроза – свиной грипп, вызываемый штаммом H1N1. Каждый, кто хотя бы иногда включал телевизор, знал, что надо проявлять бдительность. И что стали делать люди? В Мексике люди перестали целоваться, приветствуя друг друга при встречах. Мало того, они перестали здороваться за руку. В некоторых городах отменяли авиарейсы, в частности из регионов с неблагополучной эпидемиологической обстановкой. Другими словами, люди ограничили физические контакты с незнакомцами. То есть стали ксенофобами и, как муравьи, разделились на мелкие группы. Общественные активисты стали призывать к отмене авиарейсов из других стран. Люди, конечно, не перестали обнимать своих детей и целовать супругов, они просто стали избегать незнакомцев и больше думать о своем коллективе, о своем, так сказать, племени.
Способы, какими мы отреагировали на свиной грипп, оказались такими же, какими, по утверждению Финчера и его коллег, люди всегда и везде в мире реагировали на увеличение частоты инфекционных болезней. Естественно, у биологов всегда много разных идей, не все они верны, не все выдерживают проверку временем и опытом, а подчас и не поддаются такой проверке. Но в теории Финчера интересно как раз то, что ее можно было проверить. Если Финчер прав, то в регионах, где высока заболеваемость инфекционными болезнями, население больше склонно к ксенофобии. Люди стремятся защитить себя и своих близких, поэтому не проявляют особого гостеприимства в отношении соседей. Можно, конечно, возразить, что на предпочтения индивидов в разных культурах могут влиять и многие другие факторы. Антропологи готовы предложить длинный список характерных особенностей и исторических примеров. Например, жизнь в изоляции может провоцировать ксенофобию (особенно если никто не знает, как поведут себя пришельцы, а значит, их появление считается неоправданным риском). Недостаток жизненно важных ресурсов может привести к напряженным отношениям с соседями. В таком контексте было бы удивительно, если бы удалось найти какую-то причинную связь между заболеваемостью и поведением современных людей.
Финчер и его коллеги решили проверить свою теорию, посмотрев, не являются ли регионы, где некогда свирепствовали эпидемии, регионами, где ныне процветают коллективизм, ксенофобия и интроверсия. Во многих культурных сообществах были проведены опросы, имевшие целью понять причины, определяющие главные поведенческие признаки. В одном из самых масштабных исследований были опрошены 100 тысяч сотрудников фирмы IBM по всему миру. В анкеты были включены вопросы, позволявшие выявлять ковбоев (индивидуалистов) и коллективистов. Используя базу данных, составленную по результатам этого исследования, Финчер сравнил личностные характеристики людей, живущих в разных регионах мира[129]. Он обнаружил, что в местах, где были распространены смертельно опасные инфекции, люди больше думают о своем племени и клане, чем о своей собственной судьбе и личных решениях. Они также больше склонны к ксенофобии. В своем самостоятельном исследовании Марк Шаллер обнаружил, что там, где распространенность инфекционных заболеваний была выше, население отличается меньшей культурной и сексуальной открытостью и проявляет меньшую склонность к экстраверсии[130]. То, что наблюдали Финчер и Шаллер, – это всего лишь корреляции. Один тот факт, что две вещи – например, заболеваемость и тип личности – совместно изменяются в зависимости от региона, еще не означает, что между ними есть причинно-следственная связь. Но, с другой стороны, полученные данные ее и не исключают.
На основании своих результатов Финчер, Шаллер, Торнхилл, Мюррей, Фолкнер и работавшие с ними другие ученые начали думать, что открыли общие законы, управляющие человеческим поведением и культурой. Они взглянули на нас как бы со стороны и объявили, что разглядели нашу истинную сущность. Возможно, они правы. Но не стоит торопиться с окончательными выводами. Авторы открыли интересную закономерность, статистическую связь между эпидемическими заболеваниями и человеческим поведением. Но каков конкретный механизм влияния болезней на поведение – вопрос более сложный, или, во всяком случае, казался таковым до недавнего времени.
Сидя в своем кабинете и размышляя о болезнях, Марк Шаллер задумался о том, как они влияют на поведение и культуру. Разумеется, это происходит без вмешательства разума, но может ли наше сознание как-то измерить уровень угрозы, с которой ему предстоит столкнуться? Не встроены ли в наш мозг врожденные механизмы, позволяющие нам распознавать больных индивидов и как-то по-особому на них реагировать? Возможно, эта способность в одних местах земного шара выражена ярче, чем в других, или, может быть, она активируется только при необходимости. Что, если наш мозг распознает и классифицирует уровень опасности какой-либо болезни, появившейся в нашем окружении, а затем реагирует на нее, не потрудившись поставить в известность наше сознание? Сама по себе такая идея может показаться нелепой. Тем не менее Шаллер и его сотрудники решили ее проверить. Возможно, результат этой проверки приведет к радикальному изменению представлений о нашем организме, нашей самости и наших отношениях с внешним миром.
В своей лаборатории Шаллер установил компьютерный экран, на который начал выводить изображения вещей, не вызывающих душевного стресса, – например, предметы мебели. Затем он менял эти безобидные картинки на изображения оружия и насилия или изображения, касающиеся каких-либо заболеваний, – например, фотографии кашляющей женщины или человеческое лицо, обезображенное оспой. Не реагируют ли индивиды, смотрящие на экран, каким-то подсознательным образом на вид больных людей? Существует непосредственная связь между реакцией людей на стресс и выделением таких гормонов, как кортизол и норадреналин, которые, в свою очередь, влияют на функцию иммунной системы. Не может ли созерцание фотографии больного человека тоже влиять на состояние иммунной системы? Трудно даже себе представить, что подсознательная реакция на болезнь может оказаться такой сложной, как думал Шаллер.
В лабораторию стали приходить испытуемые. Для начала у них брали кровь на анализ, а затем показывали слайд-шоу. Сначала нейтральное, а затем с вызывающим стресс содержанием. После демонстрации слайдов у испытуемых снова брали кровь. К каждой пробе крови добавляли затем специфическое соединение, которое можно обнаружить во многих патогенных бактериях, – липополисахарид. Шаллер и его коллеги предположили, что клетки крови испытуемых, видевших фотографии больных, более агрессивно отреагируют на липополисахарид выделением цитокинов. Правда, сами исследователи не знали, что они увидят. Потом был получен результат. В крови, взятой у участников эксперимента после просмотра слайдов с изображениями больных людей, концентрация цитокинов (интерлейкина-6) увеличилась на 23,6 процента по сравнению с исходной концентрацией до просмотра слайдов. Но интересно, что же произошло в крови испытуемых, видевших сцены насилия? Может быть, реакция выделения цитокинов была обусловлена одним только стрессом? Оказалось, что нет. В крови испытуемых, наблюдавших сцены насилия, не произошло вообще никаких изменений. Просмотр же фотографий больных активировал у испытуемых иммунный ответ на антигены бактерий – таких, например, как кишечная палочка. Активация иммунитета произошла лишь от того, что они смотрели на больных. Реакция была подсознательной и развилась поразительно быстро. Если вы сейчас выйдете из комнаты и увидите кашляющего человека, то, вероятно, такая же активация иммунитета произойдет и у вас[131].
Шаллер и Финчер продолжали утверждать, что мы противостоим болезням не только с помощью нашей иммунной системы и безволосости, но мы используем еще и поведенческую иммунную систему. Эта система отчасти проявляется эмоциями и отвращением, которые достигают уровня нашего сознания, но при этом может и непосредственно, минуя сознание, влиять на наш организм, поведение и культуру. Представляется вполне возможным, что благодаря этой системе в местах, где распространены болезни, мы подсознательно ведем себя так, чтобы свести к минимуму риск заражения. К характерным проявлениям такого защитного поведения относится, в частности, и ксенофобия. Кроме того, наше поведение находится под сильным влиянием культуры. Например, коллективизм и другие атрибуты общества кодируются системами табу и норм. Нормы могут формироваться под влиянием врожденных биологических свойств индивида, но развиваются они, повинуясь своим собственным законам. Даже если в одном регионе уменьшается частота какого-то заболевания, то обусловленная им культура меняется далеко не сразу. Именно таким случаем явилась корреляция между заболеваемостью и индивидуализмом, продемонстрированная Финчером, Торнхиллом, Шаллером и другими. Выяснилось, что наше поведение и культура связаны не с текущей заболеваемостью, а с заболеваемостью, так сказать, исторической, которая имела место несколько сотен лет назад. Старые привычки и обычаи отмирают медленно, оставляя нас наедине с призраками прошлого.
Какое отношение все это имеет к вам, кто бы вы ни были и где бы вы ни жили? Самое прямое – это говорит о том, что ваше поведение по отношению к друзьям и незнакомцам сформировалось не вашим сознанием, как вы, вероятно, надеетесь, а чем-то намного более глубоким. Внешние проявления этого эффекта могут включать в себя множество наших личностных аспектов и форм социального поведения, но даже если они не включают в себя ничего, кроме отвращения, то и тогда определяемое им поведение чревато многими последствиями. Чувство отвращения развилось у нас для того, чтобы мы держались подальше от источников болезни и для приведения иммунной системы в состояние боевой готовности. Правда, запускающие отвращение стимулы далеко не совершенны. Наш мозг развился таким образом, что мы можем ошибиться при оценке внешних симптомов болезни. Вероятно, это связано с тем, что лучше ошибиться и избежать контакта со здоровым человеком, чем по ошибке принять больного за здорового и войти с ним в контакт.
Тем из нас, кому повезло жить в местах, где инфекционные заболевания встречаются редко, или там, где благодаря успехам общественного здравоохранения они со временем стали редки, угрожает немалая опасность неверно отреагировать на показавшийся болезненным безвредный признак (существует меньшая опасность не среагировать на настоящий признак заболевания и пропустить инфекционную болезнь). Наибольший ущерб заключается в том, что иммунная система и формы поведения, направленные на защиту от болезней, могут стать избыточно активными. Примечательно, что Шаллер, изучая реакции испытуемых на стимулы, связанные с болезнью, демонстрировал людям картинки, похожие на те, что мы ежедневно видим по телевизору. Могут ли наши организмы реагировать не только на реальных больных людей, но и на их показ по телевидению? Этого пока никто не знает.
Более коварная ловушка, подстерегающая нас, и более высокая цена, которую приходится платить обществу, заключаются в том, что ошибочное толкование нашим организмом признаков каких-то групп населения как болезнетворных приводит к тому, что мы начинаем подсознательно избегать представителей этих групп. Шаллер уже высказывает (и отрывочно иллюстрирует) идею о том, что многие признаки старости и неинфекционных болезней (таких как патологическое ожирение), а также признаки инвалидности могут пробуждать в нас чувство отвращения. Если это так, то здесь мы имеем дело со случайностью; наше подсознание спутало признаки старости, ожирения и инвалидности с признаками инфекционных заболеваний. Шаллер показал, что, когда индивиды воспринимают болезнь как угрозу, они склонны к поступкам, которые можно истолковать, например, как возрастную дискриминацию[132]. Те же результаты получены при исследовании нашего отношения к людям, страдающим ожирением; это отношение тем хуже, чем больше мы сами боимся заболеть. Такие реакции, если они и в самом деле реальны, оказывают сильнейшее влияние на то, как наши общества относятся к старикам, инвалидам и хроническим больным. Не подлежит никакому сомнению, что во многих местах эти люди живут в социальной изоляции. То, что этот остракизм является результатом ошибочно истолкованного организмом эволюционного отвращения, – пока всего лишь гипотеза, но весьма и весьма правдоподобная. Независимо от того, так это или нет, поведенческая иммунная система, все хитросплетения которой нам еще только предстоит понять, лишь частично функционирует в мире, который мы для себя создали. Она подсознательно подталкивает нас к действиям еще до того, как мы успеваем осознать, правильно мы поступаем или нет.
Между тем Финчер и Торнхилл продолжают свои исследования и делают все более и более радикальные выводы. Они уже задумываются, не приводит ли чрезмерная ксенофобия и коллективизм, характерные для мест с высокой инфекционной заболеваемостью, к укреплению разделяющих культуры границ и к усилению разобщенности народов. Что, если, – говорят Шаллер и его коллеги, – болезни, ксенофобия и коллективизм и есть причины, по которым трудно построить и сохранить демократию? Что, если они же играют не последнюю роль в возникновении войн? Пока эти теории пользуются лишь ограниченной поддержкой в научном сообществе, но они только зародились, и нам потребуется время, чтобы лучше их понять и оценить. В любом случае существуют, наверное, и альтернативные объяснения; эти же теории, если они окажутся верными, грозят перевернуть все наши представления о ходе человеческой истории. Кстати, если вы заинтересовались, то могу по секрету сообщить, что Торнхилл продолжает набирать студентов. Если вам повезет и вы попадете в их число, вашей обязанностью будет выдвигать новые великие идеи. Но есть и хорошая новость – в биологии животных (будь то люди, гремучие змеи или скорпионницы) гораздо больше непознанного, чем известного, и так будет еще очень долгое время, так что материала для новых идей предостаточно.
Часть VII
Будущее человеческой природы
Глава 15
Революционер поневоле
Если бы нашим волосатым предкам довелось посетить наши города и пригороды, они, наверное, подивились бы устройству эскалатора и поинтересовались бы, куда подевались все растения и животные. И почему вокруг совсем нет птиц? Мы бы, конечно, ответили, что многие животные ушли, бежав от скопления людей и поменяв ареал своего обитания. Мы больше не добываем пищу – ее привозят нам на дом. Специальные машины упаковывают ее и украшают логотипами компаний-производителей. На упаковках указано количество калорий и содержание жира, но нет ни слова о происхождении и истории продуктов. Коров теперь доят не вручную, а с помощью механических приспособлений. Кур, которых мы едим, выращивают на крытых и отапливаемых птицефабриках. Наши симбионты, живые растения и животные, от которых мы зависим, превратились в материал, в субстанцию, которую мы употребляем в пищу. В этом отношении наши города разительно отличаются от всех городов, которые когда-либо существовали на Земле, а наши жизни практически полностью отделены от природы.
Что мы реально можем сделать для того, чтобы восстановить благотворное влияние природы на нашу жизнь – в Лондоне, на Манхэттене, в Токио или Гонконге… неважно где, хоть в Роли, Сиракузах или Альбукерке? Первым делом нам надо проанализировать структуру города, его сложную сеть зданий, свалок, дорог и трубопроводов. Окружающая среда, которую мы создаем, влияет на наши взаимоотношения так же сильно, как любое наше индивидуальное решение, принятое в этих условиях. Я впервые задумался об инфраструктуре мест нашего проживания, когда жил в Боливии, где пока возможны самые разнообразные версии будущего и где можно, отступив на шаг и призвав на помощь разум, предвидение и власть, совершить великие благотворные перемены. Я начал размышлять о будущем Боливии «У Тома», в маленьком ресторанчике на центральной площади городка Риверальта в северной части Амазонии. Ресторан этот весьма уважаем в глухой провинции и носит почетное звание места для богатых. На улице у входа в заведение стоят несколько столиков без защищающих от солнца зонтиков. За этими столами самые влиятельные люди города едят мясо и суп. Здесь нет ни одного блюда дороже нескольких долларов, но даже эта скромная сумма делит местное общество на касты. Лишь один из тысячи жителей городка может позволить себе обед «У Тома», и еще меньше людей могут делать это часто. Поэтому трапеза за столиком на площади перед рестораном равносильна публичному заявлению о собственной удачливости и состоятельности.
Сидя как-то утром за одним из этих столиков, я познакомился с женщиной, которая рассказала мне о будущем городов. Со слов этой женщины я узнал, что ее отец – градостроитель, всю жизнь проживший в боливийских горах. Территория Боливии разделена на горы и равнины, и между этими регионами на протяжении тысячелетий существовала культурная пропасть, которая иногда бывала шире, иногда уже, но сохранялась всегда. Отец этой женщины был горцем, получившим образование, что открыло ему двери в большинство домов. Мало того, он был ведущим градостроителем в стране. Этот человек получил задание спроектировать новый город – город мечты. В Боливии умение фантазировать имеет долгую историю. Именно в этой стране и соседнем Перу из ничего, из грязи и нищеты, поднялась в свое время великая империя инков. Испанцы так и не сумели найти заветное Эльдорадо, но если бы они смогли пошире раскрыть глаза, то поняли бы, что золото инков – это их архитектурные шедевры и безупречно спланированные города. При наличии должного воображения империя инков может расцвести вновь.
Главной целью жизни этого градостроителя и вершиной его профессиональной карьеры должно было стать создание города, достойного потомков инков. Планируя город, он начертил линии улиц и ряды домов. Затем он добавил к плану парки, бассейны и многоквартирные дома, а потом его воображение нарисовало цветы, которые будут украшать каждый сад – у стен будут расти гортензии, а на холмах розы. Потом он добавил к плану большие площади, обрамленные административными зданиями. Он рисовал планы, рвал их в клочья и рисовал новые. Уборщики каждую неделю выносили из кабинета кипы забракованных чертежей. Город ежемесячно как будто рождался заново. Так прошло десять лет – и вот, наконец, прозвучал финальный аккорд. План совершенного, чудесного города был готов.
Создавая этот последний вариант, отец моей собеседницы живо представлял себе, как вместе с женой переезжает в новый дом. На углу улицы он спроектировал ресторан, где его дочь встретится с каким-нибудь человеком и полюбит его. Он не просто мог представлять себе какие-то вещи, он мог распоряжаться ими по своему усмотрению. Если сделать улицы слишком узкими, то велосипедисты окажутся в придорожной канаве. И градостроитель расширял улицы, спасая велосипедистов и позволяя им беспрепятственно ездить на работу. Он мог по собственному желанию перемещать парковые скамейки, на которых будут сидеть и болтать о всякой всячине старики. Расставляя по городу статуи, градостроитель создавал ориентиры и одновременно давал возможность голубям посидеть и отдохнуть на плечах монументов. Он мог явственно представить себе попугаев, мелькающих в кронах фруктовых деревьев, и фрукты, падающие с веток в подставленные руки детей. Город стал для этого человека послушным оркестром. Градостроитель хотел, чтобы все инструменты этого оркестра звучали красиво и слаженно, чтобы мелодия была не просто хорошей, но совершенной.
У градостроителя было время для того, чтобы менять и исправлять план, и поэтому город, который он в конце концов спланировал, соответствовал универсальным человеческим потребностям и предпочтениям. Привычки и культурные обычаи меняются, как меняется и мораль. Остаются страсти, общество и необходимость сосуществовать в нем. Город должен приносить людям радость, делать их счастливее и здоровее на грядущие столетия. Потребность в общении с собаками, в цветах, в местах для встреч и разговоров на много лет переживет самого градостроителя. Под верхним слоем воображаемой будущей жизни архитектор карандашом нанес линии водопроводов, мусоропроводов и других коммуникаций долговременной инфраструктуры. Есть люди, у которых хватает терпения посадить дуб и ждать, когда они смогут отдохнуть в его тени. Этот человек решил посеять семена будущего века и дождаться начала их роста.
Сидя за столиком ресторана «У Тома», я был страшно заинтригован услышанным рассказом и масштабом дерзкой мечты. Но я сразу увидел и проблему. Насколько я знал, таких городов пока не существует – ни в Боливии, ни в любой другой стране мира. Но дочь, энергично жестикулируя, рассказывала о городе своего отца так, словно он был уже построен. Она говорила так, словно и в самом деле влюбилась в кого-то в ресторане на углу, словно ее отец и в самом деле спас велосипедистов от падений в канавы, позволил голубям летать с памятника на памятник, певчим птицам – гнездиться в президентском парке, а фруктам – созревать на растущих вдоль улиц деревьях. Я спросил: «Donde esta la ciudad?», но, прежде чем мой вопрос успел прозвучать, я уже знал ответ. Этот город так и не был построен. Более того, он не будет построен никогда. Отец рассказчицы тоже прекрасно это понимал, но, несмотря на это, продолжал каждый день проектировать его в своем кабинете, зная, что город будет жить только в его воображении. В своей чистоте и величии история, рассказанная женщиной, показалась мне воплощением красоты, чем-то вроде архитектурной новеллы. Ее сюжет говорит о той мере, в какой мы обладаем способностью изменять свою судьбу, судьбу других людей и других биологических видов. Есть в этой новелле, конечно, и второй, полускрытый сюжет – даже если мы что-то планируем, мы не всегда достигаем успеха. Но мы продолжаем планировать, упрямо делая карандашами наброски смелой мечты.
История, рассказанная моей собеседницей о своем отце, наглядно показывает, что отделяет нас от других общественных животных. Муравьи строят сети дорог, подчас превосходящие наши своим качеством. Муравьи могут работать с куда большей эффективностью, чем люди. Муравьи более рационально и с большей пользой могут использовать имеющиеся в их распоряжении ресурсы; в их сообществах могут процветать многочисленные другие виды; но у муравьев никогда не было и не будет того, чем обладал отец моей собеседницы, – способности сесть за стол и нарисовать свою мечту, опирающуюся на фундамент общечеловеческих нужд. Муравей не может схватить свою судьбу за хвост и изменить ее.
Правда, и мы не всегда мечтаем или принимаем сознательные решения. Большую часть своей жизни мы, как и муравьи, совершаем разные действия, подчиняясь лишь своим инстинктивным влечениям, и поступаем так, как диктуют нам сиюминутные обстоятельства. Но как вид мы обладаем способностью учиться на чужом опыте, преодолевая ограниченность наших индивидуальных возможностей. Мы способны разработать план, и, действуя в соответствии с ним, можем изменить не только свою личную жизнь или каких-то отдельных биологических видов, но и жизнь всего человечества и всех других живых существ. Мы можем взять в руки блокнот и нарисовать на его страницах улицы, дома и людей – наших потомков, прогуливающихся по городу. Мы можем решить, будут ли они ходить пешком или ездить на транспорте, мы даже можем определить, как они будут общаться и взаимодействовать между собой и с другими формами жизни. Я же хочу оставить вам не набор готовых ответов, а историю нескольких мечтателей с карандашами, фантазеров, отличающихся от боливийского градостроителя лишь тем, что их планы, возможно, когда-нибудь станут реальностью.
Диксон Депомье никогда не собирался становиться революционером или чертить планы городов будущего. Он просто хотел быть ученым. Рос и воспитывался он так же, как большинство из нас. Он ловил стрекоз, присевших отдохнуть на протянутые во дворе бельевые веревки, и сажал в банки с завинчивающимися крышками, а потом с интересом наблюдал, как стрекозы бьются о стекло, стараясь вырваться на свободу. Ловил Диксон и змей. Он исследовал природу, как ее исследуют почти все дети – в поисках если не истины, то хотя бы удовольствия. Любопытство привело юного Диксона в университет и в конце концов сподвигло на защиту диссертации. После этого Депомье занялся изучением паразитов, в частности исследованием трихинеллы, которую Диксон, за неимением лучшего обозначения, считает просто красавицей. Конечно, это страшный паразит, вызывающий у человека трихинеллез, но червь делает это с некой зловещей элегантностью. Интерес к проявлениям жизни привел Депомье к трихинелле, которой он посвятил двадцать семь лет своей жизни. Изучая трихинеллу, он многое узнал как о ней, так и о паразитах в целом. Диксон стал аксакалом паразитологии до того, как состарился. Именно Депомье разработал экспресс-анализ крови для выявления заражения человека глистом Trichinella spiralis[133]. Все шло так, как он и рассчитывал, даже немного лучше. Депомье спасал жизни и добывал новые знания. Но в 1999 году, в возрасте пятидесяти девяти лет, он оказался в новой, очень неприятной ситуации. Диксон перестал получать финансирование, он не мог добиться помощи ни от Национального института здоровья, ни от Национального научного фонда, ни от кого бы то ни было вообще.
Времена меняются, ученые отстают от жизни. В науке появляются новые области, пусть и не всегда сулящие прогресс и обретение истины, а старые области исчезают – либо на некоторое время, либо навсегда. Прежние гении лишаются поддержки, их имена предают забвению, и поля их былых сражений ждет та же судьба. Депомье наблюдал зарождение геномики, специфической области промышленной генетики, и одновременное угасание интереса к изучению реалий жизни тех или иных видов. Он снова принялся за поиски финансирования, но терпел неудачу за неудачей, поэтому решил сконцентрироваться на преподавательской деятельности. Прежде он никогда не занимался обучением студентов, но оказавшись не у дел (и без денег), он с жаром и энергией взялся за это новое для себя дело. Теперь все свои знания и опыт он вкладывал в обучение старшекурсников Колумбийского университета. Это были самые обычные студенты, уверенные, что весь мир перед ними в долгу, однако некоторых из них ожидало большое будущее. На их подготовку Депомье и обратил все свои таланты.
Депомье читал студентам магистратуры два курса лекций: курс гигиены окружающей среды – медицинскую экологию – и общую экологию. Когда Депомье приступил к преподаванию медицинской экологии, его жизнь начала изменяться. Все шло вполне сносно – одни студенты проявляли живой интерес, другие скучали, кто-то на лекциях спал, хотя большинство все же бодрствовало. Другими словами, это был самый обычный класс – до тех пор, пока Депомье не принял решение, перевернувшее всю его жизнь.
Диксон Депомье показал студентам путь гибели мира. По некоторым прогнозам, к 2050 году население Земли составит 9,2 миллиарда человек. Климат станет более жарким, что затруднит ведение сельского хозяйства. Инфекции, вызываемые патогенными микроорганизмами, снова станут ключевой проблемой не только в развитых странах, но и во всем мире, причем сохранится и проблема таких болезней цивилизации, как ожирение, аутоиммунные заболевания, социальная разобщенность и исчезновение тысяч биологических видов. «Прокормить мир будущего и сохранить его здоровье – это выше наших нынешних возможностей», – говорил он своим студентам. К 2050 году при сохранении современного уровня сельского хозяйства «нам потребуются новые угодья размером с Южную Америку. Но таких площадей не существует! По крайней мере на Земле!» Все, что говорил Депомье, было правдой, во всяком случае в масштабе имеющихся на данный момент знаний. И студенты среагировали. Они начали жаловаться[134].
Студенты порой делают это. Такова их натура, я бы сказал, человеческая натура, которой свойственно находиться в состоянии легкого недовольства. Но эти студенты проявили необычное упорство. Они устали слушать мрачные предсказания о том, как рухнет мир, в котором они живут. Они были полны юношеских надежд и просто хотели говорить о чем-то более оптимистичном. В конце концов, они (или, во всяком случае, их родители) платят за обучение. Это был «их университет», и они хотели слушать курс, который бы им нравился.
Самое естественное, что мог бы сделать Депомье, – это напомнить студентам, кто здесь учитель, и сказать им, что результаты многолетних наблюдений мира отнюдь не внушают оптимизма. Кроме того, он мог бы рассказать студентам и о каких-то позитивных переменах, а потом продолжить свою линию. Он мог бы даже перейти в наступление и сказать студентам, что на самом деле все обстоит еще хуже. «Вы не видели еще и половины того, что видел я», – мог бы сказать он, уподобившись типичному старику, сидящему на крыльце. Но настроения студентов слишком больно задели Диксона Депомье. Он решил найти повод для надежды или по крайней мере приободрить студентов. «Что ж, будем надеяться», – сказал он себе и попросил студентов подумать, что можно сделать для решения некоторых из тех проблем, с которыми он их познакомил; проблем, все больше угрожавших благополучию и самой жизни миллиардов людей. Все это произошло с Депомье в том возрасте, когда большинство его коллег уже подумывают о заслуженном отдыхе. Он же вместо этого посеял в благодатную почву революционные семена надежды, из которых должно будет вырасти новое прекрасное будущее.
Студенты были поставлены лицом к лицу с проблемой, которая стоит перед всеми нами: что делать с экологической ситуацией, в которой мы оказались, ситуацией, когда наше отчуждение от природы достигло своего апогея – причем не только от тех вещей, которые нам вредили, но и от тех, на которых основывалось наше благополучие. Оглядевшись в поисках возможных решений, студенты сделали свой выбор. Они стали изучать перспективы использования «зеленых крыш» – небольших участков, разбитых на плоских крышах городских зданий и засаженных цветами, деревьями и даже сельскохозяйственными культурами. Такие зеленые крыши уже существуют во многих городах – то там, то здесь можно увидеть овощи, траву и другие реализующие фотосинтез формы жизни, высаженные на крышах и балконах. В некоторых местах зеленые крыши возникли спонтанно, без вмешательства человека. Если в тропической стране крышу оставить без присмотра хотя бы на несколько дней, то на ней обязательно что-нибудь да вырастет. Но чаще, конечно, эти посевы являются искусственными. Землю и удобрения носят на крышу по лестницам или поднимают на лифте, а затем обрабатывают и засевают ее, как будто это обычный огород. Депомье считал, что озеленение крыш при существующей экологической ситуации – это попытка из чайных ложек залить бушующий лесной пожар. Но он не стал отбивать у студентов охоту фантазировать и всячески их поощрял.
Собственно, сама идея зеленых крыш и садов на них стара как мир. Висячие сады Вавилона, если они вообще существовали, были разновидностью зеленых крыш. Легенда рассказывает, что Навуходоносор II в 600 году до нашей эры велел устроить в своем дворце висячие сады, чтобы угодить своей жене, мидийке Амитис. В садах были высажены деревья и цветы ее родины – Персии. Более поздние описания древних висячих садов предвосхитили многие современные сложности, например позиционирование этих садов. Понятно, что висячие сады – в Вавилоне или в других местах – обходились довольно дорого. Зеленые крыши должны быть крепкими и водонепроницаемыми, а воду для полива растений приходилось носить ведрами или качать с помощью насосов. Сады приносят много пользы помимо того, что дают пищу и доставляют радость. Растения поглощают из воздуха вредные вещества, накапливают и фильтруют дождевую воду, предупреждая переполнение канализационной системы. Сады уменьшают расходы на отопление жилищ, а также и на их охлаждение. В масштабах города сады в жаркое время года снижают среднесуточную температуру. И, кроме всего прочего, они приносят нам радость. Для Амитис эта радость заключалась в воспоминаниях о стране, которая теперь называется Ираном. Нам сегодня сады напоминают о тех миллиардах лет, что мы прожили в тесном единении с дикой природой.
Совсем недавно мы стали свидетелями всплеска популярности зеленых крыш. В 2008 году количество зеленых крыш в Северной Америке возросло на 35 процентов по сравнению с предыдущим годом. Эта тенденция сохраняется и теперь. Даже жители Нью-Йорка, известные любовью к черно-белой эстетике своего города, не возражают против зеленых крыш. Построенные на скорую руку многоквартирные дома Нижнего Ист-Сайда увенчаны теперь зелеными крышами[135]. Руководство университета Пейса засеяло травой черепичные крыши. В Чикаго зазеленела крыша городского совета, как и сотни других крыш общей площадью в миллионы квадратных футов. Пролетая над городами, мы теперь можем видеть маленькие островки зелени, средоточия жизни на фоне серого лоскутного одеяла современного урбанистического мира.
Озеленение крыш приносит пользу не только людям, но и многим другим видам. Зеленые крыши показывают нам, до какой степени природа (или, по крайней мере, ее часть) не терпит пустоты, преодолевая для ее заполнения время и расстояния. Несмотря на то, что участки почвы подвешены в воздухе, они быстро наполняются жизнью, даже если за зеленым покровом крыши никто не ухаживает. На благодатную почву падают семена, принесенные пчелами и осами. На крышах оседают пауки, забрасывающие на них свои шелковые лассо. Нельзя сказать, что эти виды колонизируют пространство крыш – нет, они просто перемещаются по нему, точно так же, как по заросшим высокой травой лугам. Птицы и насекомые перелетают с одного здания на другое и не подозревают, что делают что-то необычное. Держатели пчел в Японии и Нью-Йорке зависят от зеленых крыш – они помогают увеличить производство меда. Пчелы снуют между домами, собирают нектар с растений и возвращаются домой, обеспечивая провизией свое потомство и (непреднамеренно) хозяев улья. То, что зеленые крыши превратились в настоящие экосистемы, не вызывает ни у кого сомнений. А могут ли сады на крышах приносить ощутимую пользу в масштабах всего человечества? Это уже другой вопрос, но Депомье предпочитал помалкивать.
Студенты, взявшись за этот предмет, понимали, какие трудности их ожидают, несмотря на то, что Депомье не стал их разочаровывать. Одно дело – рассматривать сады на крыше как красивый и интересный элемент городского пейзажа, как живые драгоценности, рассыпанные тут и там. Проблема обеспечения продовольствием миллионов недоедающих людей – это уже совсем другое дело. Христиане верят, что Иисус накормил пять тысяч человек пятью хлебами. Студенты были готовы добыть еду хоть с неба, хоть из асфальта – лишь бы не слышать мрачных пророчеств Депомье. Никто, кроме них, не считал, что проблему удастся с легкостью решить простым озеленением крыш. Никто не увлекался этим вопросом всерьез. Вероятно, студенты решили, что никто, кроме них, не понимает, насколько может быть ценной эта идея в борьбе с загрязнением окружающей среды и для выращивания урожая. Итак, студенты первым делом решили выяснить, какую роль смогут сыграть зеленые крыши, если идея будет реализована. Какое количество проблем удастся в этом случае решить? Студенты были уверены, что ответ, каким бы он ни был, будет содержать впечатляющие цифры.
Молодые люди с жаром принялись за работу. Это было до изобретения «Гугла», поэтому студенты отправились в картографический отдел Нью-йоркской публичной библиотеки – высчитывать общую площадь крыш Манхэттена. Им нужно было знать, какое количество крыш можно озеленить. По мере того как студенты подсчитывали и складывали свободные площади, они приходили к выводу, что будущие сельхозугодья будут просто огромными. Студенты обнаружили не только крыши – оказалось, что есть еще балконы, заброшенные парковки и зараставшие бурьяном железнодорожные пути. Город, несмотря на свою современность, изобиловал пустырями, которые можно было превратить в зеленые оазисы. Поняв через несколько недель, какие огромные сельскохозяйственные возможности таит в себе Манхэттен, студенты пришли в страшное волнение.
Потом они опять принялись за подсчеты. Теперь они считали и пересчитывали фунты будущих урожаев. Единственное, чего они не смогли сделать, – это перевести вес зерна и овощей, а также другую пользу от своих «висячих садов» в долларовый эквивалент. Но тут на помощь студентам пришли данные, полученные в ходе проведенного в Торонто исследования (обошедшегося в три миллиона долларов). Ученые архитектурного факультета университета Райерсона подсчитали, что если озеленить все крыши в Торонто, то можно получить существенную экономическую выгоду. Задержка дождевых вод позволит сэкономить сразу 118 миллионов долларов. Снижение нагрузки на канализацию уменьшит расходы еще на 46 миллионов. В холодном Торонто и в не менее холодном Нью-Йорке озеленение крыш позволит сэкономить также и на отоплении. По предварительным подсчетам выходило, что первоначальная экономия составила бы около 300 миллионов, а затем десятки миллионов ежегодно[136]. Площадь крыш в Нью-Йорке больше, чем в Торонто (хотя ее никто никогда не измерял), и экономия, несомненно, тоже должна быть намного больше. И все это помимо выгод, которые можно получить от выращивания сельскохозяйственных культур!
Но Депомье, сохранивший остатки реализма, задал студентам простой вопрос: «Сколько жителей Нью-Йорка вы сможете накормить? Сколько человек из восьми миллионов смогут воспользоваться благами „крышного“ сельского хозяйства?» Студенты были уверены, что после подсчетов получат впечатляющий ответ – может быть, миллиона три, а может, и все население города. Реальность повергла их в шок. Урожай с крыш составил бы два процента от всего продовольствия, в котором нуждается Нью-Йорк. Два процента – это капля в море. Это все равно что дать экологически чистый плод манго человеку, нуждающемуся в мешке зерна.
Депомье мог бы теперь оставить студентов один на один с реальными масштабами – гигантским спросом и бесконечно малым возможным предложением. Но что-то подтолкнуло его к другому решению. Он поставил перед студентами следующий вопрос. «А если мы превратим в сады и поля все здания целиком? Что, если мы воспользуемся достижениями гидропоники, создадим в домах биомы и вертикальные фермы, расположив их на стенах и даже внутри стен, вспомнив, что и естественные леса имеют вертикальную структуру организации?» Студенты к тому времени еще не успели остыть и отказаться от великой идеи, поэтому этот легкий толчок снова заставил их с головой окунуться в работу.
До этого момента Депомье играл в студенческих изысканиях пассивно-созерцательную роль. Он помогал своим ученикам, направлял их, но их одержимость нисколько не затрагивала его самого. Он подумывал о смене преподавательского амплуа, тешил себя надеждой получить курс паразитологии и снова заняться глистами. Если бы в то время Национальный научный фонд выделил ему финансирование, Депомье не задумываясь бросил бы своих студентов на произвол судьбы. Но никаких денег Диксон не получил и, поставив перед учениками задачу, стал все больше и больше увлекаться возможными решениями, против собственной воли все глубже погружаясь в проблему. Он даже начал говорить об этом с женой за ужином, рассуждая, что можно сделать, вооружившись слабой надеждой и горстью семян.
Мысли о новом проекте захватили Депомье. Он начал присматриваться к зданиям Манхэттена. Эти здания были заполнены человеческими телами и организмами, питавшимися за их счет, – глистами, клещами, бактериями и мухами. Эти существа не давали людям взамен ничего полезного для жизни, они только брали. Каждый день в эти дома с помощью лифтов, лестниц и трубопроводов доставляли тысячи фунтов еды и миллионы галлонов воды, и приблизительно такое же количество отходов ежедневно сливалось в канализацию. Каждый дом высасывал соки из земель, расположенных вдали от города, высасывал жизнь из живой природы. Это то, что Депомье знал всегда, и это знание рисовало ему мрачную картину будущего – истощенные поля, вырубленные и распаханные леса и нищая жизнь, которую влачат бедные крестьяне во всем мире от Индии до Бразилии. Он осознавал все это, но несмотря ни на что, ветряные мельницы новых идей упорно вращались в его голове. Незаметно для себя Депомье оказался захвачен студенческими мечтами. Он совершенно не собирался успокаиваться, он жаждал поднять свой деревянный меч и принять вызов.
Что надо сделать для того, чтобы выращивать много еды в городах, причем выращивать так, чтобы превратить город в нормальную экосистему, которая не только потребляет, но и отдает? Депомье начал набрасывать эскизы на салфетках в кафе. Он перестал просить гранты на исследования глистов. Жизнь изменилась против его воли – ландшафты, знакомые с детства и к которым он привык за свою профессиональную жизнь, сменились совершенно иными пейзажами. Они напоминали то, что люди когда-то считали проложенными на Марсе каналами. Оставалось лишь надеяться, что эти новые ландшафты не окажутся такими же иллюзорными.
Депомье и его студенты (в отличие от Дон-Кихота) вдохновлялись некоторыми реальными моделями, но таких моделей было немного. Одним из вдохновителей стал Фредерик Олмстед, который, вернувшись домой после гражданской войны, построил самые большие американские парки – в Чикаго, Нью-Йорке, Нью-Джерси и других городах. Правда, Олмстед был совсем не похож на Депомье. Олмстед строил парки по заказам городов и получал деньги от их властей. Он создавал ландшафты, взывавшие к нашим древним чувствам и предпочтениям, засевая лужайки травой и располагая деревья в виде небольших рощиц. Но его парки не приносили ни доходов, ни урожая. Они, как и музеи, содержались на средства налогоплательщиков. Кто-то ведь должен платить за стрижку деревьев и расчистку прогулочных дорожек. Траву, между прочим, тоже нужно подстригать. Когда-то это с успехом делали овцы, но теперь мы стрижем траву машинами и при этом платим за бензин. Это было не совсем то, чего хотел Депомье, хотя величие замысла Олмстеда было ему по душе. В конце концов, Олмстед смог преобразить лицо современного города, а значит, это в принципе возможно. Это означало, что один человек, вооруженный планом, может сформировать отношения людей друг с другом и с остальной природой – на годы, века и даже тысячелетия.
Другие модели были позаимствованы не у архитекторов, агрономов или дизайнеров, а у животных. Муравьи-листорезы целиком и полностью зависят от самостоятельно выращенной еды, не имея никаких альтернатив и запасных вариантов. То же самое можно сказать и о термитах. Ни одно из этих сообществ уже не способно вернуться к охоте и собирательству – как, впрочем, и мы. Эти насекомые зависят от грибов, произрастающих на листьях, приносимых в муравейник. Этой пищей общественные насекомые кормят своих личинок и куколок, которыми изобилуют их рассеянные по тропическим лесам и саваннам колонии. В сельском хозяйстве муравьев-листорезов, термитов и других насекомых, успешно выращивающих себе пищу, интересно то, что они делают это там, где живут, в сердце своих городов. Они разводят свои сады в контролируемых условиях, там, где им несложно избавиться от вредоносных микроорганизмов. Можно только гадать, какие эволюционные механизмы привели к осуществлению такого сценария. Трудно представить себе, например, муравьев, выращивающих грибы где-то в отдалении от муравейников и сталкивающихся с трудностями, с которыми встречаемся мы на наших фермах. За пределами гнезда в изобилии водятся микробы. Если ферма находится вдали от жилья, то увеличивается расстояние, которое надо преодолеть, чтобы накормить детей. За пределами гнезда может быть либо слишком жарко, либо слишком холодно. Внутри муравейника легче ухаживать за грибами, их можно нянчить, как любимых детей. Достаточно сказать, что, принимая во внимание некоторые (или все) перечисленные причины, каждый раз при возникновении сельского хозяйства все занимавшиеся им виды делали это в месте своего проживания – все, кроме людей. Мы – единственные животные, фермы которых находятся вдали от нашего жилья. Мы разделили наш мир на те места, где производится еда, и на места, где мы ее потребляем и производим отходы (то есть в наших городах). Ни одно животное в мире, кроме людей, не селится рядом с отходами жизнедеятельности вместо того, чтобы жить неподалеку от еды. Муравьи, термиты и жуки, вздумай они устраивать свои города по образу и подобию наших, давно бы вымерли.
В конце концов Депомье и его студенты предложили проект тридцатиэтажной башни или, если воспользоваться аналогией с муравейником, проект пищевой камеры. Она должна была стать первой из великого множества таких строений, где люди будут производить фрукты, овощи, злаки и все остальное. Это будет башня еды, похожая на грибные башни муравьев-листорезов и термитов. Депомье и его ученики спроектировали здание таким образом, что оно могло очищать сточные воды, производить энергию и делать множество других общественно полезных вещей. Они подсчитали, что сто пятьдесят таких башен смогут обеспечить пропитанием все население Нью-Йорка, города, в котором можно было бы найти куда больше ста пятидесяти пустых заброшенных зданий.
Расчеты были весьма приблизительными, идея – сырой, но количество еды, которое была способна произвести такая башня, поистине поражало воображение. Чем больше Депомье думал об этом (особенно в контексте своих прежних мрачных предсказаний), тем больше эта идея казалась ему осмысленной, и он рассчитывал, что значимость ее в будущем только возрастет. Депомье знал, что к 2050 году население земного шара увеличится не меньше чем на три миллиарда человек и для всех них надо будет найти землю, с которой они станут кормиться. Попытка извлечь дополнительные ресурсы из нашего нынешнего сельского хозяйства обречена на неудачу. Прокормить увеличившееся население удастся только в случае вырубки оставшихся на Земле лесов. С другой стороны, большая часть этих людей будет жить в городах, а следовательно, дополнительное продовольствие потребуется именно там. Нам необходимы луга и леса, где бы они ни находились. Они нужны нам по многим причинам, но в первую очередь – для очищения воздуха от двуокиси углерода, немалую часть которой производит транспорт, перевозящий нашу еду от места ее производства до места потребления. И вот наконец-то найдена панацея – по крайней мере теоретически.
Надо сказать, что эта идея отнюдь не нова. Сельскохозяйственные культуры выращивали в зданиях на протяжении многих лет, только не в почве, а в воде. Этот метод называют гидропоникой. Когда-то в журнале New York Magazine была опубликована статья об одной фермерской семье из Флориды[137]. Эти люди выращивали клубнику на тридцати акрах своей земли до тех пор, пока весь урожай подчистую не уничтожил ураган «Эндрю». После стихийного бедствия семья начала выращивать клубнику гидропонным методом в закрытом помещении, причем «грядки» были теперь расположены ярусами – один над другим. Таким способом фермеры смогли выращивать на площади в один акр столько же ягод, сколько раньше они выращивали на тридцати акрах. Одна тридцатая часть угодий была занята новым предприятием, а прочая земля, оставшись невозделанной, медленно зарастала лесом, наполняясь птицами и пчелами.
Занять тридцатиэтажное здание гидропонными системами было грандиозной, но отчасти и донкихотской затеей. В популярной прессе идею Депомье подхватили, проникшись его настроением, что внушило Диксону большие надежды. Каждый раз, когда в какой-нибудь газете появлялась новая статья об идеях Депомье, люди начинали писать о том, насколько они восхищены и взволнованы. Как всегда, нашлись и циники. Черт прячется в мелочах, говорили они. Основания для критики имелись. Здания в больших городах займут участки земли, являющейся коммерческой собственностью, а значит, их строительство обойдется очень дорого. Да, зеленые здания можно построить – но, может быть, где-нибудь подальше и подешевле.
В дискуссиях по поводу идеи Депомье и его студентов упускались из виду две важные вещи. Во-первых, Депомье и сам не до конца понимал, что именно он делал. Он превосходно разбирался в глистах и других паразитах, имел представление о том, как работают фермы, но не обладал и сотой долей знаний, необходимых для постройки дома. Во-вторых, то, что предлагал Депомье, касалось не только обеспечения людей продовольствием, но и сулило решить многие проблемы, с которыми столкнулось современное человечество. Эти проблемы связаны с тем, что наша современная жизнь совершенно не похожа на ту, какой жили наши предки, или, другими словами, проблема состоит в нашем отчуждении от других биологических видов. По сути, Депомье предложил заново встроить в нашу жизнь те виды растений, которые приносят нам несомненную пользу, – пищевые растения. При этом он хотел удалить из нашего окружения виды, которые вредят нам или, во всяком случае, нашим посевам, – именно поэтому фермы должны быть расположены в закрытых помещениях. Теоретически в этом случае нам не потребуются никакие пестициды. На идее сельскохозяйственных растений Депомье остановился. Для одного человека это было вполне достаточное предвидение, но если фантазии одного человека соединить с концепциями других, то мы сможем создать такой городской ландшафт, в котором будут восстановлены ключевые элементы нашей жизни с природой и в природе.
Пророчества Депомье все же больше напоминали фантазии узкого специалиста-паразитолога. Он не знал азов архитектуры. Он не знал, как устроен водопровод. Он понятия не имел о том, как использовать солнечную энергию. Собственно говоря, он не обладал никакими знаниями из тех, что помогли бы сделать его мечту более осязаемой. Но теперь Диксону Депомье стали звонить из крупных архитектурных фирм и предлагать помощь в проектировании зеленых башен. Конструкция их была усовершенствована с учетом потребностей в материально-техническом обеспечении. Что еще важнее, идеей заинтересовалось множество людей. Интернет сейчас переполнен сотнями чертежей и эскизов вертикальных садов или ферм, из которых по кусочкам, словно мозаика, складывается здание, пусть даже в некоторых деталях и отличающееся от той башни, которую первоначально задумал Депомье. Апофеозом стало приглашение, полученное Диксоном Депомье от мэра Ньюарка, штат Нью-Джерси. Нью-Джерси, при всех его недостатках, это штат садов, хотя едва ли кому-нибудь придет в голову назвать Ньюарк городом-садом. Мэр решил коренным образом изменить ситуацию в своем городе. Паразитолог, фамилия которого в переводе с французского означает «яблоневый» (des pommier), стал отцом идеи, семена которой готовы дать богатые всходы.
Прежде чем вернуться к визиту в Ньюарк, нам стоит не просто оценить нашу нынешнюю экологическую ситуацию, но понять, что с нами будет, если мы продолжим вести дела так, как делаем это сейчас. Надеюсь, я сумел убедить вас в том, что «вести дела как обычно» на протяжении нескольких сотен тысяч лет означало следующее – убивай всех, кого можешь убить, и культивируй то, что доставляет удовольствие вкусовым сосочкам. При этом, правда, мы совершенно случайно дали приют хитрым и коварным видам, выжившим вопреки нашим самым лучшим намерениям. Мы вооружились более совершенными орудиями, которые позволяют нам убивать все больше разнообразных и очень мелких животных. Сначала это были крысы, а теперь еще и устойчивые к антибиотикам бактерии. Так возникла наша урбанистическая ситуация, в которой выжили, уцелели и размножились виды, существующие вопреки нам (крысы, голуби, устойчивые к антибиотикам бактерии, нечувствительные к ядам тараканы и клопы). В старых городах самыми большими участками дикой жизни являются нечищеные улочки и всякого рода пустыри, где сохранилось некое подобие живой природы. Другими словами, окружающие нас биологические виды сохранились по причинам, абсолютно не связанным с нашим активным планированием. Виды, которые мы разводим и культивируем, находятся очень далеко от нас. Наше «обычное ведение дел» оттесняет культурные растения во все более отдаленные места и изгоняет из городов остатки дикой жизни. Это уже произошло в некоторых новых городах в Китае, Бразилии и в других странах.
Иногда мы слышим мнение о том, что нам необходимо восстановить в городах «природу». Существует масса литературы и теорий, касающихся довольно модного ныне направления – биофилии. Сторонники этого направления утверждают, что мы обладаем врожденной любовью к природе и поэтому восстановление природы в нашем непосредственном окружении сделает нас счастливее и здоровее. Я не согласен с тем, что может показаться умным обоснованием этого тезиса, но на самом деле таковым не является. А именно, я возьму на себя смелость утверждать, что те биологические виды, которые окружают нас в повседневной городской жизни, – это и есть самая настоящая природа. Микроорганизмы, обитающие на нашей коже, – это тоже часть природы, как, впрочем, и возбудители оспы, и живущие рядом с нами тараканы. Нам недостает не природы как таковой, а лишь той ее части, которая приносит нам пользу. Также справедливо и то, что жизнь, которую мы с любовью приняли бы в свое ближайшее окружение («биос» – жизнь; «филия» – любовь), – это те ее формы, которые были бы нам в том или ином отношении полезны. Когда нас преследовали тигры, мы не испытывали к ним никакой врожденной любви. Не любили мы и возбудителей болезней, от которых умирали наши близкие. Поэтому нам в наших городах и предместьях нужно не просто «больше природы». Больше природы – это и больше крыс, больше тараканов и больше заболеваний, разносчиками которых являются комары. Нет, нам нужны лишь некоторые виды природы, та часть ее великого богатства и разнообразия, которая принесет нам радость, здоровье и многие другие преимущества и выгоды.
Думая о преимуществах, мы не можем думать только о тех, которые видны нам невооруженным глазом. К видам, которые могут принести нам пользу в будущем, возможно, относятся глисты, муравьи и кишечные бактерии. Другими словами, потенциально полезный ковчег жизни может оказаться намного богаче, чем мы себе представляем при планировании садов и парков. Возможно, нашему кишечнику действительно требуются какие-то определенные глисты. То, что эта идея вызывает у нас сомнения, есть результат наших предубеждений, а не добросовестных клинических испытаний. Конечно, мы пока не понимаем, каким образом глисты могут лечить наши болезни, но мы часто так же не понимаем, как действуют те или иные современные лекарства. Спросите научного работника, как действует риталин или какое-нибудь болеутоляющее средство, и в большинстве случаев он в ответ просто пожмет плечами. Мы лишь знаем, что после приема того или иного лекарства проходит какой-то симптом или болезнь. Но то же самое можно сказать и в отношении лечебного эффекта глистов.
Мы можем поддержать в нашем кишечнике полезную для нас бактериальную флору. Мы можем принимать пробиотики, которые помогают выжить полезным для нас бактериям и губят тех, которые могут нанести нам вред (или, по крайней мере, создают неблагоприятные условия для размножения таких бактерий). Правда, пока преимущества одних пробиотиков перед другими являются чисто гипотетическими и достаточно сомнительными. Время расставит все по местам. Чисто теоретически представляется, что, когда состав микрофлоры кишечника отклоняется от нормы, нам стоит лишь восстановить статус-кво, и мы выздоровеем. Но на практике это пока не так. Между тем иммуноглобулины А и аппендикс продолжают бороться с вредной флорой способами, проверенными тысячелетиями.
Наш мозг все еще ощущает присутствие притаившихся неподалеку хищников. Страх стучится в наши сердца и вгоняет нас в состояние стресса. Возможно, этот страх лежит в основе многих наших душевных расстройств. Мы не можем снова заселить свой мозг хищниками подобно тому, как мы можем поселить в кишечнике глистов. Вместо этого мы принимаем лекарства. Человечество глотает успокоительные таблетки миллиардами. Возможно, эти препараты имеют вредные побочные эффекты, но в данный момент они говорят мозгу, что «рядом нет никакой пумы», и наш мозг получает передышку.
В дополнение к глистам и пробиотикам, которыми мы пытаемся воздействовать на живую природу внутри нашего организма, мы могли бы сделать богаче и разнообразнее живой мир вокруг нас, заполнив его теми видами, с которыми мы привыкли взаимодействовать в течение многих тысяч лет. Мы можем вернуть в нашу жизнь если не дикость, то хотя бы просто кусочек живой природы. Возможно, я просто попался в ловушку Депомье. Может быть, он ведет речь об экологически чистых плодах манго для избранных, а не о пшенице для всех. Может быть… во всяком случае, до его беседы с мэром Ньюарка. Иногда человек, сражающийся с ветряными мельницами, побеждает их и заставляет производить энергию для целого города. Может случиться, что человек, мечтающий возвести дома, где растет овес, действительно их построит.
Депомье приехал в Ньюарк, не зная, к чему приведет его поездка. В беседе, помимо мэра Кори Букера – человека, который мечтает увековечить Ньюарк на картах не только за его едкий запах, – приняли участие и инвесторы. Депомье привез с собой свои футуристические планы вертикальных садов. Он вооружился статистикой о численности населения Земли, об истощении продовольственных ресурсов и об исчезновении лесов. Стоя перед аудиторией, он излагал свою идею с такой страстью, словно от этого зависело наше общее будущее. Теперь он и в самом деле официально представлял собой надежду человечества. Люди из окружения мэра задавали циничные вопросы по тем или иным частям выступления. Потом настала очередь инвесторов. После обсуждения состоялась приватная беседа между мэром и Депомье. Говорили они о будущем.
Во время этой встречи мэр согласился с Депомье и решил двигаться вперед. Для начала решили построить пробное здание, маленький вертикальный сад. По сути, городские власти сказали: давайте посмотрим, скольких людей мы сможем накормить? Этот прототип – крошечный зародыш великой возможности, в которую верит Депомье, но ведь и яблоня рождается из крохотного семечка. Между тем еще один такой вертикальный сад возводят сейчас в Италии, а в других местах начинаются переговоры о строительстве. И во всем этом проявляется то, чего не было и нет у муравьев, – способность мечтать.
Но городская жизнь стремится в будущее не на одной лишь тяге идей Депомье. Количество зеленых крыш увеличивается независимо от строительства вертикальных садов. Восстанавливаются редкие виды животных, и по мере того как это происходит, все больше людей могут прикоснуться к природе. Некоторые причины, по которым нам нужны другие биологические виды, мы сознаем. Со временем нам станут понятны и другие причины. Мы многого не знаем о собственном организме, и его исследования займут еще не одну сотню лет. Учитывая, что вокруг нас существуют многочисленные виды, мы можем выбирать (пока такой выбор существует) для изучения самые интересные и перспективные из них, изучать и сохранять, осознанно разнообразить окружающую нас жизнь – будь то выращенный нами урожай или нечто менее утилитарное. Почему нет? Перефразируя Рене Дюбо – почему бы нам не сохранить взаимодействие с иными формами жизни, почему не лелеять виды, приносящие нам пользу и удовольствие, вместо того чтобы плодить тварей, ползающих в наших буфетах и гнездящихся в щелях стен? Мы развешиваем на улицах кормушки, чтобы сохранить красивых и приятных для глаз птиц. Так отчего бы нам не строить целые города, где будет вольготно животным, которые не только доставляют нам радость, но и приносят нам пользу и делают нас телесно и душевно здоровее?
Вопрос заключается в том, каким видам отдать предпочтение и как это сделать. Выращивание пищевых сельскохозяйственных культур способом, предложенным Депомье, – это хорошее начало; нужно также и создать условия для жизни других видов, от которых зависят растения, например для их опылителей. Эти виды смогут принести нам прямую пользу. В наших городах могли бы появиться медоносные пчелы, шмели, колибри, нектарницы и другие тонкоклювые птички – любительницы цветочного нектара, но и это только начало.
Для того чтобы ответить на вопрос о том, какие виды нам предпочесть, стоит бегло перелистать нашу историю, которая начинается с зарождения жизни, продолжается рождением нашего потенциального предка Арди и заканчивается (пока) в наших современных жилищах. Если я расскажу эту историю в свете материалов, собранных в этой книге, то вот как она будет выглядеть. Когда-то в незапамятные времена мы жили, ничем не выделяясь из природы. Пятьсот миллионов лет назад у нас возникли сердца, которые принялись качать кровь по артериям и венам. Биение наших сердец было нашим внутренним физиологическим делом, но все последующие усовершенствования помогали нам взаимодействовать с другими формами жизни. Четыреста девяносто миллионов лет назад у нас появились глаза, помогавшие выслеживать добычу. Немного позже возникли вкусовые сосочки, помогавшие находить пищу и опознавать ядовитые вещества; вкусовые сосочки влекли нас к съедобным вещам и заставляли держаться подальше от ядовитых. Потом развилась иммунная система, способная выявлять микроскопических существ, попавших в наш организм и проводить между ними различие, уничтожая одних и сохраняя жизнь другим. Все эти признаки есть и у других животных видов. Таким образом, наши тела объединяют нас.
По мере того как мы все больше становились похожими на людей, некоторые наши признаки развились лучше остальных. Наше зрение стало острее, и мы стали лучше распознавать опасности, например, обнаруживать змей и лучше видеть съедобные плоды в густой листве. Наши длинные ноги сделали нас хорошими бегунами, способными преследовать добычу на охоте. Увеличился объем наших легких. Кисти наших рук изменились таким образом, чтобы было удобнее держать оружие и рабочие инструменты. Наряду с этими полезными анатомическими изменениями мы обрели сознание, и уже оно помогло нам создать города и сообщества.
Но сознание лишь отчасти определяет ход и течение нашей жизни. Мы осознаем ощущения, которые помогают нам охотиться, запасать пищу и общаться друг с другом. Но мы не осознаем работу нашей иммунной системы, несмотря на то что действия этой системы очень похожи на работу остальных органов чувств. Правда, ни одно из наших чувств не позволяет нам полностью осознать, что происходит вокруг нас, а это, в свою очередь, влияет на принимаемые нами решения. Мы не ощущаем полный диапазон звуков, запахов, вкусов, не замечаем мелкие детали предметов, что доступно другим животным. Мало того, мы не осознаем большую часть сигналов, которые поступают от носа, ушей и вкусовых сосочков в наш мозг, и эти сигналы порождают действия, которые тоже по большей части нами не осознаются.
Забывая о зависимости нашего организма от окружающих нас биологических видов, мы подчинялись лишь нашим осознанным чувствам. Мы переделали мир таким образом, чтобы он доставлял нам удовольствие. Массу животных и растений мы попросту исключили из нашей жизни, целенаправленно оставив в нашем окружении несколько избранных видов – ничтожную часть всего биологического разнообразия земной жизни. Между тем целые отряды других видов, которых мы сейчас считаем вредоносными, преодолели воздвигнутые нами бастионы и стены. Эти животные вторглись в нашу жизнь без приглашения – во всяком случае, нам так кажется. Но я пока не упомянул об одной любопытной детали. Дело в том, что, как выясняется, виды, прорвавшиеся вместе с нами в современную жизнь, не являются случайной выборкой из всевозможных жизненных форм, обитающих на Земле. Они – все эти коварные крысы, тараканы и клопы – вышли из одного гнезда, хотя до недавнего времени этого никто не замечал. Мы были слишком заняты попытками их истребления, чтобы постараться понять, откуда и как они пришли.
Осенью 1985 года Даг Ларсон висел над пропастью глубиной 600 футов. Вместе со своим студентом Стивом Спрингом он внимательно разглядывал сосны, прилепившиеся к обрывистому склону скалы и изо всех сил цеплявшиеся за жизнь. Спринг писал обычную дипломную работу о деревьях, растущих на отвесных уступах скал, а Ларсон был его научным руководителем. Если отвлечься от опасной ситуации, в которой они оба сейчас находились, то это была вполне будничная научная работа. Согласно плану, Спринг хотел собрать несколько молодых деревьев, чтобы узнать, сколько им лет. Это была собственная идея студента. Сам Ларсон хотел бы заниматься лишайниками, но не мог отказать в поддержке своему студенту. Пока Ларсон и Спринг раскачивались возле отвесной стены, с ними могло произойти все что угодно, и происшествие не заставило себя ждать.
До того как повиснуть на скале, являвшейся частью Ниагарского нагорья, Ларсон все свою научную карьеру занимался лишайниками. Они казались ему красивыми и стойкими. Они не имели никакого значения для большинства людей, во всяком случае, им так казалось. Честно говоря, Ларсон бы предпочел, чтобы Спринг увлекся лишайниками, этой потрясающей помесью водорослей и грибов, которая может жить на камнях, питаясь воздухом, солнцем и минералами, на что неспособны по отдельности ни водоросли, ни грибы. Но Ларсону пришлось поступиться своими интересами.
И вот он висит на скале вместе со своим прилежным студентом. Они спилили и взяли с собой несколько образцов восточных белых кедров, каждый из которых был не толще предплечья Ларсона. Стволы деревьев были тонкими, изогнутыми, узловатыми и избитыми дождями, снегами и ветрами. Определять их возраст было совершеннейшей глупостью – разумеется, это были молодые деревья, провисевшие на скале буквально несколько лет после своего прорастания из семян и ожидающие скорого падения в пропасть. Во всяком случае, так эти деревья выглядели. Вернувшись в лабораторию, Ларсон и Спринг были безмерно удивлены. Исследовав срезы стволов под микроскопом, они обнаружили не несколько десятков годовых колец, как ожидалось, а несколько сотен. Деревьям были сотни лет (одни из самых старых деревьев на Земле!), это был древний лес, висевший над пропастью[138]. Они выдержали испытание не только гравитацией, но и временем.
Следствия этого открытия были двоякими. Возраст деревьев стал первым звеном в важной и долгой истории. Оказалось, что древние леса висят на скалах не только на родине Дага Ларсона, но и на многих других скалах и обрывах, в островках далекого прошлого по всему миру. Деревья в возрасте тысячи и более лет были обнаружены на обрывистых скалах в Канаде, Соединенных Штатах, Великобритании и Франции. Ларсон, когда-то скромный ученый из Гвельфа, стал теперь известным канадским биологом, первооткрывателем древних деревьев. Вторым следствием этого открытия стало то, что Ларсон, глядя на деревья, смог рассмотреть некоторые закономерности наскальной жизни в целом. Сделав это, Ларсон стал рассматривать скалы как одну из основных причин нашего превращения в людей. Вдалеке от больших городов Ларсон предложил новую теорию возникновения нашей современной урбанистической цивилизации.
Теория Ларсона помогла выявить сходные черты одной его жизни – жизни в уютном кабинете университетского кампуса и другой, в которой ему приходилось, рискуя жизнью, висеть над пропастью. У Ларсона нашлись единомышленники. Свою теорию он разработал совместно с четырьмя другими учеными[139], чьи взгляды были близки его собственным. Они страстно обсуждали теорию, расширяли ее, затем останавливались, вспомнив о скромности, после чего снова принимались ее расширять. Итогом дискуссий явилась написанная совместно книга об экологии скал, единственная книга на эту тему в истории биологии[140], где авторы изложили свою теорию в довольно сыром виде. Этого им показалось недостаточно, и они написали большую книгу, где развернуто, в подробностях снова изложили свою идею – «урбанистическая скальная революция» (The Urban Cliff Revolution). В первой, самой спорной, главе авторы утверждают, что построенные нами города напоминают скалы с пещерами и балконами. Мы строим этот искусственный скальный городской ландшафт вопреки всем неудобствам, потому что в течение долгого раннего периода эволюции человека именно пещеры и отвесные скалы служили нам убежищем от стихий и хищников. Мы строим города из бетона и устремляем свои дома ввысь, потому что в таком виде они напоминают нам о скалах и пещерах. Однако это была не единственная радикальная идея книги.
Помимо главной идеи о нашей любви к пещерам, авторы предложили также и объяснение происхождения видов (от одуванчиков до голубей), живущих с нами в городах. Авторы заметили, что виды, проникшие без спроса в наши города, – это те же самые виды, которые когда-то жили с нами в пещерах и на скалах. Во всех городах мира мы создали огромные сети пещер и скал, куда переселились животные, привыкшие по ходу своей эволюции жить в таких условиях. Здесь, в городах, они нашли для себя удобную и пригодную для жизни экологическую нишу.
Скалы занимают ничтожную долю земной поверхности – один акр из десяти тысяч. Парковки сегодня занимают большую площадь, чем отвесные скалы с глубокими пещерами. Если бы скальный ландшафт влиял на местную флору и фауну случайным образом, то лишь один из тысячи видов, обитающих ныне в городах, происходил бы из пещер или скал. Однако Ларсон выяснил, что приблизительно половина растительных видов, характерных для его родного города, первоначально росла на скалах. С животными была похожая ситуация. Список видов, чьей родиной были скалы, – это своеобразный справочник «Кто есть кто» о видах, обитающих за нашими окнами. Одуванчики, амбарные крысы, рыжие тараканы, клопы, подорожник, сапсаны, сизые голуби, скворцы, ласточки, воробьи, сипухи, земляные черви (и искусственно занесенные светлячки, которые питаются исключительно городскими земляными червями) и многие другие виды возникли и развились на скалах и в пещерах[141]. Такие вышедшие из пещер виды, как сверчок и чешуйница, в наши дни чаще встречаются в домах, чем в пещерах. Эти виды не только пользуются нашим особым расположением, они продолжают как ни в чем не бывало вести тот же образ жизни, что и в пещерах. Сизые голуби продолжают гнездиться в трещинах и расщелинах. Их древний враг сапсан бросается на них с отвесных скал (пусть даже теперь эти скалы сделаны из тонированного стекла). Сапсаны до сих пор нападают стремительно и вертикально, так как у них никогда не было пространства для маневра, считают Ларсон и его коллеги.
Эта вторая идея Ларсона может показаться весьма скромной, но на самом деле это не так. Идея о происхождении урбанистических форм жизни может подсказать, как мы можем управлять жизнью в городах. Мы склонны рассматривать эту жизнь так, как будто живем в испорченном лесу. Мы говорим о городских лесопарках так часто, что садово-парковая архитектура стала отдельной отраслью городского хозяйства. Истина же, вероятно, как и полагает Ларсон, заключается в том, что город – это не только лес, это еще и скалы с пещерами. Если Ларсон и его друзья и коллеги правы, то наш выбор видов, живущих бок о бок с нами, явился случайным следствием того, что мы в своих городах воспроизвели скальный ландшафт. До сих пор та дикая жизнь, которую мы создали в наших городах – не ради пропитания, а совершенно случайно, поддерживается организацией нашей жизни и структурой городов. Если это так, то из работы Ларсона следует, что мы должны переосмыслить наше отношение к живущим вокруг нас биологическим видам, и частично мы можем сделать это, изменив инфраструктуру среды нашего собственного обитания. Нам надо не просто заботиться о растениях и животных, устоявших в ходе эволюции, или об испорченных лесах и лугах, которые отступают все дальше и дальше от наших городов, – нам надо создать что-то более дикое и интересное.
Здесь я рискну предложить свое видение решения. Признаюсь, меня захватили революционные идеи, высказанные Депомье и Ларсоном, касающиеся тех возможностей, которые могут стать реальными. Может быть, нам сначала стоит вырастить в городах как можно больше полезных или потенциально полезных биологических видов, для которых в идеале данный регион является родным. Это должны быть виды, родиной которых являются скалы или вершины крон тропического леса (ибо выяснилось, что высохшие верхушки деревьев очень напоминают по своим характеристикам скалы). Представьте себе в каждом городе вертикальные зеленые стены диких редких растений, между которыми летают колибри, бабочки и пчелы. Представьте себе очаги живой природы на разделительных полосах улиц. Представьте большие зеленые острова жизни, перемежающиеся вертикальными фермами. Некоторые виды уже сделали этот прорыв, став провозвестниками будущего. Например, в Гонконге эпифиты, которые раньше росли исключительно на деревьях, теперь растут также и на домах деловой части города – пусть и не в большом разнообразии, зато многочисленно. В Мехико на зданиях и стволах деревьев начали расти несколько десятков видов лишайников. Мы можем добавить новые виды растений и те виды, которые от них зависят. Мы можем сажать фруктовые деревья на разделительных полосах и разводить ягоды на балконах. Идя по городу, мы могли бы лакомиться плодами, как мы делали много тысячелетий назад. Мы могли бы вспомнить, что значит заниматься собирательством, обеспечивая себя пищей и одновременно здоровьем. И если в процессе мы проглотим некоторое количество полезных микробов или яиц глистов, то пусть так и будет.
Главным препятствием на этом спасительном пути остается наш мозг и его предубеждения; мозг, который продолжает упрямо убеждать нас в том, что обработанная пестицидами зеленая лужайка полезнее для нас, чем дикий, кишащий незаметной жизнью луг. Мозг продолжает говорить нам то же самое, что и в те времена, когда мы обитали в пещерах, а по диким равнинам бродили огромные мамонты. Имеются также и логистические проблемы, как небольшие, так и значительные. Загрязнение окружающей среды (как утверждали критики Депомье до того, как поняли, что его фермы будут находиться в закрытых помещениях) сделает ядовитыми часть фруктов и ягод, которые мы будем выращивать в городах. В Мехико, как и в других мегаполисах, загрязнение окружающей среды убило лишайники (кстати, лишайники используются в качестве индикаторов загрязнения – как канарейки в угольных шахтах). Но если наши города настолько ядовиты, что в них нельзя выращивать фрукты, – может быть, нужно очистить города от ядов, а не отказываться от фруктов? Мы должны получить возможность есть яблоки, растущие на наших улицах. В течение нашей истории мы часто поддавались соблазнам нашего происхождения, но теперь эти соблазны должны уступить место ясному видению будущего. Если первые плоды окажутся горькими, если наши города – пока не самое лучшее место для выращивания фруктов, то мы должны улучшать условия и снова сеять семена до тех пор, пока плоды нашего городского общества не окажутся сладкими.
Если мы потерпим неудачу в попытках сохранить полезную и богатую природу вокруг нас (как это пытается сделать внутри нашего тела червеобразный отросток), то природа захлестнет и опрокинет нас. Мы напрасно беспокоимся о сохранении природы – она сохранится и без нашего участия в течение по крайней мере миллионов лет. Живые организмы живут в горячих источниках, где температура превышает температуру кипения воды, и в холоде, способном заморозить наш костный мозг.
На самом деле нам стоит тревожиться о судьбе нашей собственной природы, нашего собственного естества, о наших связях с другими биологическими видами, связях, от которых зависит само наше существование. Вспомним еще раз Дюбо: «Если мы не сможем создать такую окружающую среду, в которой люди, а в особенности дети, получат возможность беспрепятственно проявлять все богатство и разнообразие своего генетического наследия», то мы проиграем как биологический вид. Но дело не только в том, что нашим организмам не хватает других видов и их разнообразия. Секрет, который я старался красной нитью провести через всю книгу, заключается в том, что наш организм и его жизнь имеют смысл только в контексте других биологических видов. Только глядя на другие виды и формы жизни, мы можем понять самих себя.
Некоторые способы наблюдения и понимания других видов настолько просты и заурядны, что мы о них просто забываем. Мы ставим эксперименты на мышах, морских свинках и крысах, потому что они настолько похожи на нас, что, поняв их физиологию, мы начинаем понимать работу собственного организма. Но истина гораздо шире. Многое из того, что мы узнали о себе, мы почерпнули не из опытов с лабораторными животными, а в природных лабораториях Амазонки, Серенгети и других мест, где дикие виды до сих пор спариваются, гибнут и бегут от хищников по своей собственной природной воле. В конце концов, именно в дикой природе видим мы доказательства влияния змей и хищников на эволюцию приматов. Знакомство с жизнью других биологических видов позволило нам найти объяснение существования нашего аппендикса. На примере термитов и других насекомых мы смогли лучше понять благотворную роль, которую микробы играют в нашем кишечнике. В муравейниках мы отыскали объяснение происхождения сельского хозяйства. Именно дикая природа помогает нам яснее и глубже понять жизнь нашего организма. Наше с вами существование имеет смысл только в свете нашего понимания общих правил и законов экологии и эволюции.
Насколько ценно для нас знание, почерпнутое из изучения дикой природы? Трудно дать точный ответ на этот вопрос, но я могу с уверенностью сказать, что, когда исчезает вид какой-нибудь мартышки и охотившиеся на нее хищники, когда вымирают змеи и редкие муравьи, мы каждый раз теряем волшебное зеркало, глядя в которое мы только и могли познать самих себя. Мы должны, мы обязаны сохранять заповедники живой природы, где истины о нас, людях, становятся очевидными. Если это означает, что мы снова должны заселить Великие равнины гепардами, чтобы вилорогим антилопам снова было от кого спасаться, то пусть будет так. Пусть стремительный бег этих красавиц еще раз напомнит нам, что наша жизнь – замечаем мы это или нет – связана и всегда будет неразрывно связана с дикой живой природой, откуда только и можем мы черпать нашу жизненную энергию.
Благодарности
Наши глаза устроены так, что мы можем смотреть только прямо перед собой. Это наследие эволюции, наградившей нас, охотников и собирателей, именно такими глазами. У нас слабое периферическое зрение – и нам трудно охватить весь контекст нашего существования; еще труднее нам обернуться назад, чтобы посмотреть, откуда мы пришли. Картинка никогда не будет абсолютно четкой. К счастью, мне удалось взглянуть на наш экологический и эволюционный контекст глазами других людей. В этом мне помогли многие.
Гарри Грин, Линн Исбелл, Герат Вермей, Джоэл Вейнсток, Филипп Трекслер, Сара Тишкофф, Диксон Депомье, Марк Шаллер, Кори Финчер, Рэнди Торнхилл и Маркус Рантала великодушно прочли разделы книги, касающиеся их исследований, и внесли в содержание множество ценных добавлений. Их исследования помогли мне лучше увидеть, какими мы были в прошлом и какими стали теперь. Морис Поллар, Филипп Трекслер, Джоанна Ламберт и Петр Наскрецкий часто и подолгу обсуждали со мной свои работы, делясь своими мыслями о взаимоотношениях людей с другими биологическими видами. Вильям Паркер не один раз прочитал книгу и глубже, чем прежде, погрузился в тайны человеческой жизни. Рид Данн, Грегор Янега, Джон Годвин, Ник Хаддад, Диана Данн, Джон Данн, Лиз Крейчи, Мэтью Крейчи, Майкл Гэвин, Джен Соломон, Филипп Картер, Петр Наскрецкий, Мелисса Макхэйл, Уилл Вильсон, Крэйг Салливен, Роберт Анхольт, Джон Ванденберг, Боб Гроссфелд, Нэш Терли, Марк Джонсон, Шерри Крейтон и Кевин Гросс читали книгу частями и целиком, помогая мне критическими советами и комментариями.
Я от души благодарен Шону Менке, Бенуа Генару, Нейлу Маккою, Шэнону Пелини, Майку Уайзеру, Нееми Гаррису, Джудит Кеннер, Саре Даймонд, Андреа Лаки, Иржи Хульцру, Магдалине Зоргер и другим сотрудникам моей лаборатории, которые были настолько тактичны, что, когда стучались в мой кабинет и не получали ответа, хотя явственно слышали стук клавиш, понимали, что надо уйти и вернуться немного позже. Дэмиэн Ши и Турман Гроув помогли мне, оповестив о книге каждый округ в Северной Каролине. Особую благодарность хочу выразить Виктории Прайор, без помощи которой эта книга была бы беднее и тусклее, а может быть, не состоялась бы и вовсе. Элизабет Дюссегор и Билл Страхан блистательно отредактировали текст. Я очень благодарен моей сестре Джейн за то, что все детство она провела со мной в лесу, когда мы воображали себя первобытными людьми, питались ягодами и мастерили орудия из найденных в лесу веток и сучьев – во всяком случае до того момента, когда мама звала нас к ужину.
Отдельная благодарность Луле и Гусу за то, что они были Лулой и Гусом и постоянно напоминали мне, какое это счастье – обладать своей собственной настоящей живой природой.
Спасибо Монике за то, что она сказала «да» на заднем сидении пикапа неподалеку от Эсперанцы, что в боливийской Амазонии. Сколько радости было в той поездке по джунглям!