Ритуалы плавания Голдинг Уильям
Воздух в каюте горячий и влажный. И то сказать, корабль наш приближается к самым жарким широтам. И вот я, в одной сорочке и своих невыразимых, сижу у пюпитра и сочиняю письмо — если только это письмо; оно, можно сказать, мой единственный здесь товарищ. Должен сознаться, что с тех пор, как капитан столь резко меня осадил, я все еще робею перед дамами. Мистер Тальбот, по слухам, поправляется и уже несколько дней как выходит из каюты, но меня сторонится — по-видимому, из деликатности, не желая меня лишний раз смущать.
Я снова был на шкафуте. Теперь там тихо и хорошо. Прогуливаясь по палубе, я составил о наших отважных моряках как раз такое мнение, коего люди сухопутные всегда и придерживались. Я понаблюдал вблизи этих простых тружеников. Славные парни, чьи обязанности заключаются в том, чтобы вести корабль: карабкаться по веревкам, проделывать непонятные вещи с парусами, причем в самом рискованном положении, ибо взбираются они на страшную высоту! Ради нашего продвижения им приходится нести службу денно и нощно. И они постоянно что-то моют, скребут, красят. Из обычных веревок они сооружают удивительнейшие конструкции. Я и не знал, что из веревки можно сделать такое! На суше я то и дело встречал искуснейшие образцы резьбы по дереву, изображающие веревку; здесь же я вижу сооружения из веревки, похожие более на произведения из резного дерева. Некоторые матросы, впрочем, и вправду вырезают что-то из дерева, из скорлупы кокосовых орехов, или кости, а то и слонового бивня. Иные изготавливают макеты кораблей, коими украшаются витрины лавок, окна гостиниц и портовых кабачков. Их изобретательности нет предела!
Все это я с удовольствием наблюдаю издали, укрывшись под деревянной стеной, от которой поднимаются лестницы к каютам пассажиров благородных. Наверху стоит тишина, иногда слышен негромкий разговор, иногда выкрикивают команды. Зато впереди, за белой чертой, люди и трудятся, и поют, и хлопают в ладоши под звуки скрипки — точно невинные дети пляшут они под музыку. В них словно воплотилось само Детство. Это даже приводит меня в некоторое недоумение.
В передней части корабля теснится много народу. Тут обитает и отряд солдат в мундирах, и группа переселенцев — женщины их столь же просты, сколь и мужчины. Но когда я смотрю на матросов, не думая о прочих, то не перестаю удивляться. По большей части они не умеют ни читать, ни писать. Они не знают ничего того, что знают наши офицеры. Но у этих замечательных мужественных людей, несомненно, есть собственное… как бы его назвать? Слово «государство» не подходит, ибо государство подразумевает город. Возможно, «общество» — если забыть о том, что они подчинены офицерам. Есть и еще одно сословие между ними и офицерами — офицеры младшего ранга; так же и простые матросы пользуются в своем кругу разной степенью влияния.
Так кто же они на самом деле — столь свободные и столь зависимые? Они — моряки, и я начинаю постигать значение этого слова. Когда они не заняты службой, можно видеть, как они стоят, сцепившись локтями или положив руки друг другу на плечи. Порой они спят прямо на выскобленных досках палубы, положив голову на грудь соседа! Невинные удовольствия подобного товарищества, коих мне почти не довелось испытать, радость дружеской близости, или даже уз меж двумя людьми, уз, кои, как учит нас Священное Писание, превыше любви к женщине, — вот цемент, скрепляющий их общество. И как же досадно — мне, находящемуся в своих, как я шутливо выражаюсь, «владениях», — ибо жизнь в передней части судна в чем-то лучше той жизни, что подчиняется порочной системе управления, которая царствует от кормы до бизань-мачты, а то и до грот-мачты. (Эти два названия я почерпнул у моего слуги Филлипса.) Увы, мой сан и проистекающее из него положение в обществе принуждают меня оставаться там, где я более не хочу быть!
Ненадолго воцарилась скверная погода — не совсем скверная, но достаточно, чтобы удерживать большинство дам в каютах. Мистер Тальбот тоже не выходит. По уверению моего слуги, молодой человек не болен, но из каюты его раздавались столь странные звуки! С безрассудной смелостью предложил я свою помощь — и сразу и озадачился, и озаботился, вырвав у бедного юноши признание, что он пытался смирить свою душу молитвой! Я далек, весьма далек от того, чтобы винить его — нет, нет, я его не виню, но звуки были полны исступления! Боюсь, молодой человек, несмотря на занимаемое им положение, стал жертвой какого-нибудь крайнего направления в религии, против которых наша Церковь столь решительно ополчается. Я должен ему помочь — и помогу! Но это получится только тогда, когда он придет в себя и снова станет, как и раньше, непринужденно появляться среди нас. Подобные приступы фанатической набожности куда опаснее лихорадки, коей подвержены обитатели здешних широт. Ведь он человек мирской; моя же приятная обязанность — вернуть ему прежнее, спокойное отношение к религии, каковое и есть, — если мне позволено измыслить такое понятие, — и есть самый дух английской Церкви!
Мистер Тальбот опять появился — и избегает меня. Вероятно, молодой человек смущен, что был застигнут во время столь длительного религиозного экстаза. Покамест я не стану докучать ему. Буду день заднем молиться за него, а тем временем, надеюсь, мы исподволь приблизимся к полному взаимопониманию. Сегодня я приветствовал его издали, когда он прогуливался по шканцам, но он предпочел не заметить. Славный юноша! Он, с такой готовностью помогающий другим, сам не снизойдет до просьбы о помощи!
Нынче утром на шкафуте я вновь был свидетелем церемонии, коей я и огорчаюсь, и невольно любуюсь. На палубу выкатили бочонок. Матросы выстроились в ряд, и каждый получил кружку жидкости, каковую и осушил с восклицанием: «Господи, храни короля!» Вот бы Его Величество видел! Мне, разумеется, известно, что напиток тот — дьявольское зелье, и я не на йоту не отступил от своего мнения, что низшему сословию следует запретить употребление горячительных напитков. Довольно с них — и даже лишнего будет — эля, пусть его и пьют!
И все же здесь, у грот-мачты, под палящим солнцем, когда я гляжу на этих загорелых, обнаженных до пояса молодых людей — их руки и ступни загрубели от честного и тяжкого труда, лица их обветрены бурями всех морей, ветерок треплет их буйные кудри, — убеждение мое пусть и не изменилось, но, во всяком случае, поколебалось и смягчилось. Я смотрел на одного юношу со стройными ногами и тонким станом, но широкими плечами — истинный сын Нептуна! — и чувствовал: все скверное, что есть в происходящем, сглаживается тем, для кого сей ритуал проводится. Ибо эти создания, эти молодые парни, или, во всяком случае, некоторые из них, и один в особенности, словно принадлежат к племени исполинов. Мне вспомнилась легенда о Талосе, искусственном человеке — внутри его бронзовой оболочки пылал жидкий огонь. И мне кажется, что пламенная жидкость (то есть ром), которую вследствие ложно понимаемой гуманности и доброжелательства подносят морякам, и есть настоящий ихор (текший, как известно, в жилах греческих богов) этих существ, наполовину божественных, сложенных, как герои античности! Тут и там красуются на них следы наказаний — свои рубцы они носят непринужденно и даже с гордостью. Я искренно верю, что кое-кто из матросов видит в них знаки отличия!
Некоторые, и таких немало, имеют на себе шрамы неоспоримо славные — от сабель, от картечи, от пуль. Серьезных увечий ни у кого нет, лишь небольшие — кто-то лишился пальца, кто-то уха или глаза — и подобные изъяны носят они как медали. Есть тут один матрос, которого я зову своим Героем! Он отмечен всего несколькими царапинами — на левой стороне его приятного открытого лица, словно он, подобно Гераклу, сражался с диким чудовищем! (Геракл сразился с Немейским львом.) Он ходит босым — я говорю о своем юном Герое, а не о том, легендарном. Нижняя часть его одеяния так облегает ноги, что кажется изваянной вместе с ними. Я не мог не залюбоваться его мужественной грацией, когда он осушил кружку и поставил ее на бочонок.
Тут ко мне пришла странная мысль. Изучая историю нашего государства, я как-то прочел, что по первом приезде Марии Стюарт в ее королевство в ее честь устроили пиршество. Шея у нее была очень тонкая, и кожа очень нежная, и когда Мария пила вино, яркая рубиновая жидкость так и просвечивала сквозь кожу. Эта сцена всегда сильно волновала мое детское воображение. Сейчас я вспомнил, как с наивной радостью мечтал, что моя спутница будет обладать таким же изяществом — помимо, разумеется, достоинств разума и души! И вот теперь я нахожусь в своих владениях — каюта, коридор и шкафут, — а мистер Тальбот меня чуждается: я чувствую себя низвергнутым с трона, куда вознесен отныне новый монарх! Этот молодой человек, словно отлитый из бронзы, и с текущим в жилах ихором, — когда он пил ром, мне казалось, будто я слышу рев печи и внутренним зрением вижу, как из него вырывается пламя… А обычным зрением я вижу: именно он — повелитель! И я от всего отрекся и жаждал опуститься перед ним на колени. Сердце мое томилось от страстного желания привести молодого человека к Спасителю — первый и, конечно, самый бесценный плод урожая, который я призван собрать!
Мой Герой отошел от бочонка, а я не мог оторвать от юноши глаз. Впрочем, он отправился туда, куда мне, увы, ход заказан. Он взбежал по той самой мачте, расположенной почти горизонтально, то есть по бушприту, с его хитросплетением веревок, и снастей, и цепей, и парусов. Мне вспомнился старый дуб, на который мы с тобой имели обыкновение забираться. Он же (Повелитель!) поднялся, точнее, взбежал туда и стоял на самом конце, глядя на море. Его тело чуть покачивалось в такт движениям корабля. Лишь одним плечом он слегка прильнул к какой-то веревке — так прислоняются к дереву! Потом он развернулся и, пробежав несколько шагов, улегся на бушприт — так же непринужденно, как я ложусь в собственную постель! Что еще может служить таким символом безграничной свободы, как молодой моряк, взбирающийся по ветвям одного — назову их так! — одного из плавучих деревьев Его Величества! Или даже рощи! И Повелитель возлежал на бревне, увенчанный короной своих кудрей.
…Впрочем, у меня расходилось воображение.
Мы вошли в штилевые широты. Мистер Тальбот по-прежнему меня избегает. Он бродил по всему кораблю, спускался в самые его недра, словно искал какого-нибудь уединенного места, где смог бы без помех предаваться молитвам. Я боюсь, мое к нему обращение было несвоевременным и принесло более вреда, чем пользы. Что же еще я могу сделать?
Мы стоим на месте. Море подобно зеркалу. Неба нет, есть только белая пелена, которая со всех сторон легла на нас жарким покровом, и край ее словно опускается за горизонт и сильно сокращает круг видимого пространства. А круг этот светится нежной голубизной. Иногда разные морские обитатели нарушают тишину — и водную гладь. Но даже когда в воде никто не резвится, там все равно происходит какое-то движение, поверхность местами колышется, словно вода — не просто колыбель и прибежище множества морских созданий, но кожа некоего живого существа, своей громадностью превосходящего Левиафана.
Для того, кто никогда не покидал прекрасных долин нашего отечества, здешние духота и сырость просто невообразимы. Вследствие неподвижности корабля — о том, я полагаю, не говорится в отчетах о морских путешествиях, — усилилось зловоние, которое поднимается от воды. Вчера с утра дул небольшой ветерок, но теперь опять штиль. Стоит тишина, и потому звон судового колокола звучит неожиданно и пугающе громко. Сегодня из-за неизбежного загрязнения окружающих вод скверный запах стал невыносим. С выстрела спустили шлюпки, и корабль слегка оттянули от зловонного места; если ветра не будет, придется делать это снова. У себя в каюте я лежу или сижу в сорочке и панталонах, и все равно с трудом терплю духоту. Наши дамы и джентльмены тоже остаются в каютах, лежат, думаю, ожидая, когда изменится и погода, и наше местоположение. Один только мистер Тальбот бродит, словно неприкаянный, бедный юноша! Да пребудет с ним Господь и да сохранит его! Однажды я приблизился к нему, но он лишь слегка поклонился с отстраненным видом. Что ж, еще не время.
* * *
До чего же нелегко придерживаться добродетели! Это требует постоянной бдительности, нужно вечно быть начеку — о, милая сестра, как сильно должна ты, и я, и любая христианская душа всякий миг полагаться на Божье милосердие! У нас тут возникла распря! Она случилась не между беднягами, обитающими в передней части корабля (как ты могла предположить), но здесь, среди джентльменов, более того, среди самих офицеров!
Дело было так. Я сидел за своим пюпитром и очинял перо, когда услыхал в коридоре какую-то возню, а потом голоса — сначала негромкие, затем повышенные:
— Деверель, пес эдакий, я видел, как вы выходили из каюты!
— А вам что за дело, Камбершам, мошенник вы!
— Отдайте мне сейчас же, сэр! Не то, клянусь Б…м, я сам возьму!
— Да оно не распечатано, Камбершам, подлый пес! Я прочитаю, ей-Б…у, прочитаю!
Возня стала громче. Я был в сорочке и панталонах; туфли мои с кое-как вложенными в них чулками валялись под койкой, а парик я повесил на первый попавшийся гвоздь. Выражения меж тем пошли совсем нечестивые и грязные, и я не мог более попустительствовать. Уже не думая о том, как выгляжу, я поспешно встал, вышел из каюты и увидел двух офицеров, отчаянно пытавшихся отобрать друг у друга какое — то письмо. Я воскликнул:
— Джентльмены! Джентльмены! — И схватил за плечо того, кто стоял ближе. Они прекратили бороться и повернулись ко мне.
— Это еще кто, Камбершам?
— Священник, наверное. Займитесь-ка, сэр, своими делами!
— Я и занимаюсь своим делом, друзья мои… призываю вас внять зову христианского человеколюбия и прекратить ваше недостойное поведение; не употребляйте столь непристойных слов и уладьте дело миром.
Лейтенант Деверель замер и глядел на меня, раскрыв рот.
— Ч…а с два!
Джентльмен, которого он называл Камбершамом, тоже лейтенант, ткнул пальцем мне в лицо с такой яростью, что не отпрянь я, палец угодил бы мне в глаз.
— Это кто же, пес его забодай, позволил вам читать здесь проповеди?
— Вы правы, Камбершам!
— Я сам разберусь, Деверель! Итак, священник — если вы священник — предъявите-ка ваши полномочия.
— Полномочия?
— Вот ч…т! Свидетельство ваше!
— Свидетельство?..
— Разрешение, Камбершам. Это называется «разрешение проповедовать». И вправду, покажите-ка ваше разрешение.
Я был озадачен, сбит с толку. Дело ведь в том, что — пишу тебе нарочно, дабы ты могла предупредить всякого молодого священника, собравшегося отбыть в подобное путешествие, — я положил подписанное епископом разрешение (вместе с прочими бумагами, не нужными, как я полагал, в плавании) в мой дорожный сундук, который покоится где-то в недрах трюма. Я попытался коротко объяснить это офицерам, но Деверель меня перебил:
— Замолчите, сэр, не то я отведу вас к капитану!
Подобная угроза, должен признаться, заставила меня вострепетать и укрыться в каюте. На минуту-другую я задумался — разве не удалось мне, в конце концов, погасить их взаимную вражду? Ведь, уходя, они громко смеялись. Поразмыслив, я заключил, что столь беззаботное — большего не скажу — настроение вызвано скорее всего небрежностью моего туалета, а также моим испугом, коим закончилась беседа. Разумеется, я сам виноват, позволив себе появиться на людях не в том виде, который освящен обычаем и какого требует благопристойность. Я принялся поспешно облачаться, не позабыв и белых полотняных лент, хотя при такой жаре они тяжко давят мне на горло. Я пожалел, что моя риза и капюшон уложены, или, вернее сказать, погребены внизу, вместе с прочим моим снаряжением. Наконец, имея на себе хотя бы некоторые видимые знаки достоинства и власти моего сана, я прошествовал из каюты в коридор. Но лейтенантов, конечно, уже и след простыл.
Однако же здесь, в экваториальных широтах земного шара, стоило мне побыть в полном облачении несколько минут, как я начал обливаться потом. Я вышел на шкафут, но и там не нашел спасения от жары. Я вернулся в коридор, затем в каюту и решил успокоиться, хотя и не знал, что теперь делать. Ведь без приличествующего моему сану облачения меня могли принять за одного из переселенцев! Я и так не могу беседовать с благородными дамами и джентльменами, и лишь однажды у меня была возможность обратиться к простому люду.
Выносить здешнюю жару и влажность в одежде, принятой в английской деревне, просто невозможно.
Повинуясь импульсу, произведенному, боюсь, скорее чтением авторов античности, а не обычаем христианским, я раскрыл Священное Писание и, прежде чем сам осознал, что делаю, прибегнул к своеобразным Sortes Virgilianae,[40] то бишь к гаданию по книге — прием, который я всегда считал сомнительным, пусть даже этим занимались достойнейшие служители Господа. Взор мой упал на слова второй книги Паралипоменон, ст. 10:35–36: «Весь народ, оставшийся от Хеттеев, и Аморреев, и Ферезеев, и Евеев и Иевусеев, которые были не из сынов Израилевых». Эти слова я в следующий же миг отнес к капитану Андерсону и лейтенантам Деверелю и Камбершаму, после чего пал на колени и молил о прощении.
О сем незначительном происшествии я упомянул для того лишь, чтобы показать странность людских поступков, препятствующих взаимному согласию, показать необычность жизни в этой непривычной части света среди непривычных людей и в причудливом сооружении из английского дуба, которое везет меня и в котором мне столь не везет! (Надеюсь, сия парономазия, то бишь каламбур, доставит тебе небольшое развлечение.)
Далее. Закончив молиться, я обдумал, как мне лучше поступить, чтобы в дальнейшем не происходило никаких недоразумений относительно моего положения и сана священника. Я разоблачился, сняв все, кроме сорочки и панталон, и в таком виде уселся перед небольшим зеркалом, перед коим обычно бреюсь, и стал себя разглядывать. Это оказалось не так-то легко. Помнишь дырку от сучка в стене нашего амбара, через которую мы, дети, имели обыкновение подсматривать за Джонатаном, или за нашей бедной доброй матушкой, или за мистером Джолли, управляющим его светлости? Наскучивши этой забавой, мы вытягивали шеи в разные стороны, испытывая, какую часть света можно разглядеть через маленькую дырочку. И рассказывали друг другу о том, как много мы увидели — от Севен Эйкра до вершины холма. Вот и я — то таким же манером крутился возле зеркала, то крутил его перед собой. Однако же (если мое письмо будет отослано) выходит, я учу представительницу прекрасного пола пользоваться зеркалом и искусству, посмею сказать, самосозерцания. В моем случае, конечно, я подразумеваю изучение своей персоны, а не любование ею. В увиденном мною в зеркале было чему подивиться, но любоваться — нечем.
Раньше я не задумывался о том, сколь суровы для мужской кожи могут быть почти отвесно падающие солнечные лучи.
Волосы у меня, как ты знаешь, светлые, но оттенка неопределенного. Я теперь замечаю, что стрижка, коей ты меня подвергла перед отъездом, вышла, вследствие нашего общего уныния, весьма неровная. С течением времени неровность эта не сгладилась, а, напротив, стала заметнее, и голова моя отчасти напоминает небрежно сжатую ниву. Во время первой болезни я был не в состоянии бриться, после же корабль сильно раскачивало (зато теперь он недвижен!), а сейчас кожа моя так обгорела, что я боюсь причинить себе боль — и в результате нижняя часть моего лица покрыта щетиной. Щетина не слишком длинна — борода у меня растет медленно, — зато она разноцветная. А меж двух моих скверно сжатых нив — то есть меж волосами и бородой — неплохо порезвился старина Соль![41] На лбу у меня, там где его обычно покрывает парик, осталась полоса розовой кожи. А ниже — кожа коричневая, а в одном месте еще и шелушится. Далее же пылают, как огонь, нос и щеки.
Воистину, полагать, что, появившись перед людьми в сорочке и панталонах, да еще с таким лицом, я не уронил достоинства священника, значит, предаваться самообману. Вдобавок носящие мундир более прочих склонны судить о человеке по его платью. А мой «мундир», как я со всем смирением его называю, должен быть строгого черного цвета с белоснежным воротничком и париком — вот украшения человека духовного. В глазах офицеров и матросов нашего корабля священник без белых лент и парика заслуживает не больше уважения, чем какой-нибудь побирушка.
Да, прервать мое уединение меня заставил шум ссоры и желание совершить добрый поступок, однако же я заслужил упрек. Я представил, какое являл зрелище — с непокрытой головой, небритый, с шелушащимся лбом, неодетый — и от испуга даже затаил дыхание. Со смущением и стыдом вспомнил я обращенные ко мне при моем рукоположении слова, слова, кои мне следует полагать почти священными — по причине важности события и святости того, кто их рёк. «Избегай дотошности и старайся всегда выглядеть достойно». А разве того, кого я увидал сейчас в зеркале, можно назвать достойным делателем, кои надобны для жатвы Господней?[42] К тому ж для тех, среди кого я ныне обретаюсь, пристойный облик не просто desideratum, он для них sine qua поп! (То есть не просто желателен, а необходим.) Я преисполнился решимости впредь об этом не забывать. Проходя через свои владения, я должен не просто быть служителем Господа, я и выглядеть должен как служитель Господа!
Дела мои пошли немного лучше. Приходил лейтенант Саммерс; он спросил, не уделю ли я ему минуту-другую для разговора. Я через дверь просил его не входить, поскольку ни одеяние мое, ни вид не подходили для приема посетителей. Он выразил согласие, но тихим голосом, словно боялся, как бы кто-то не услыхал. Лейтенант Саммерс принес извинения за то, что службы в пассажирском салоне более не проводятся. Он, дескать, неоднократно напоминал пассажирам, но его намеки действия не возымели. Я поинтересовался, не говорил ли он с мистером Тальботом, но услыхал в ответ, что мистер Тальбот сильно занят собственными делами. Однако по его, Саммерса, мнению, в следующее воскресенье можно было бы провести малое собрание. И тут я заметил, что вещаю через дверь с несвойственною мне страстью:
— Наш корабль — корабль безбожников!
Мистер Саммерс не отвечал, и я продолжил:
— Это все влияние известной особы!
Тут мистер Саммерс как будто затоптался на месте, словно озираясь. Затем прошептал:
— Прошу вас, мистер Колли, не нужно вынашивать подобные мысли! Небольшое собрание, сэр, — гимн или два, молитва и благословение…
Я не упустил случая заметить, что утренняя служба на шкафуте была бы куда уместнее, однако лейтенант Саммерс с долей, как мне показалось, раздражения заявил, что такому все равно не бывать. Затем он ушел. И все же то была маленькая победа веры. …Когда-то еще дрогнет высеченное из кремня сердце, которому рано или поздно суждено дрогнуть?
Я узнал имя моего Героя. Это некий Билли Роджерс, боюсь, настоящий негодник; его ребяческой души еще не коснулась Благодать. Я постараюсь найти возможность с ним побеседовать.
Целый час я потратил на бритье! Бриться и вправду оказалось больно, и притом не могу сказать, что результат оправдывает затраченные усилия. Однако дело сделано.
Я услыхал какой-то непривычный шум и вышел в коридор. Палуба у меня под ногами накренилась — едва-едва. Но увы! Несколько дней почти полной нашей неподвижности сделали меня непригодным к ходьбе. Я утратил ловкость бывалого моряка, которую, как мне казалось, успел приобрести. Пришлось спешно ретироваться в каюту и улечься в койку. Там я устроился поудобнее и почувствовал, что нас несет ветер — попутный, легкий и приятный. Мы снова плывем, и, хотя не могу пока полагаться на свои ноги, я почувствовал некий подъем духа, подъем, который, наверное, испытывает всякий путешественник, когда, преодолев какие-то препоны, он вдруг понимает, что опять движется к цели.
Проведенная мною черта означает целый день отдыха от писания. Я ходил, прогуливался, стараясь, правда, держаться подальше от пассажиров и матросов. Мне нужно снова познакомиться с ними, постепенно; пусть они привыкнут видеть не шута с непокрытой головой, а служителя Господа.
Матросы вовсю трудятся — одни тянут веревки, другие травят, то есть ослабляют, — и куда веселей и старательней, чем обыкновенно. Звук нашего движения по воде слышен гораздо лучше! Даже я, человек сухопутный — каковым и останусь, — почувствовал у нашего корабля некую легкость, словно это не сооружение из дерева, а существо, которое разделяет всеобщее веселье. Да еще всюду по ветвям его карабкаются вверх-вниз матросы. Под ветвями я подразумеваю обширное хозяйство, благодаря коему все ветры небесные и несут нас к желанной гавани. Мы следуем к югу, неизменно к югу; слева от нас лежит континент Африка, но на огромнейшем расстоянии.
Матросы увеличили площадь парусов, добавив несколько рей (на вид — простые шесты!) с более легкой тканью к обычному нашему вооружению. (Заметь, каких успехов я достиг в изучении языка мореплавателей, внимательно прислушиваясь к разговорам окружающих.)
Дополнительные паруса увеличивают скорость корабля, и я только что слышал, как один юный джентльмен крикнул другому (грубые излишества я опущу): «Наша-то старушка юбки задрала и шпарит так, что любо-дорого!». Юбками, вероятно, у моряков называются дополнительные паруса; ты и представить не можешь, сколь неподходящие названия матросы и даже офицеры дают различным принадлежностям судового снаряжения. Моряки употребляют их и в присутствии священника, и дам, словно бы совершенно не осознавая, какие вещи они говорят.
И снова я берусь за перо только через день. Ветер стих, и вместе с ним прошло мое легкое недомогание. Я оделся и еще раз побрился и отправился ненадолго на шкафут.
Наверное, мне следует объяснить мое особенное положение по сравнению с остальными джентльменами, не говоря уж о дамах. С тех пор как капитан подверг меня публичному унижению, я постоянно ощущаю, что среди прочих пассажиров стою как бы особняком. Не знаю, как описать это, ибо само суждение мое о том, как относятся ко мне другие, меняется день ото дня, даже час от часу! Кабы не мой слуга Филлипс и старший офицер Саммерс, мне не нашлось бы с кем поговорить. Бедный мистер Тальбот то ли хворает, то ли неуклонно скатывается к кризису веры, в каковом случае мой долг и истинное удовольствие помочь ему; однако он меня чуждается. Он не станет перекладывать на других свои невзгоды! Что касается прочих пассажиров и офицеров, то они под воздействием, как я порой подозреваю, примера капитана, относятся ко мне и моему сану священника с каким-то легкомысленным безразличием. А иногда мне сдается, что проявлять ко мне внимание им мешает некая своего рода деликатность, которую не всегда встретишь среди наших соотечественников. Вероятно — всего лишь вероятно, — они просто не хотят мне докучать и предпочитают делать вид, будто им ничего не известно! От наших дам я, разумеется, первого шага не жду, и такой почин счел бы с их стороны неуместным. Из-за всего этого — поскольку я ограничил свои прогулки территорией, которую в шутку прозвал моими владениями, — я оказался в одиночестве, отчего страдаю куда сильнее, чем предполагал. Но все переменится! Я решился: если безразличие или же деликатность не дает им со мной заговорить, мне следует проявить отвагу и самому сделать первый шаг!
Я опять ходил на шкафут. Дамы и джентльмены, то есть те из них, кто не сидел в каютах, прогуливались по шканцам, к коим мне приближаться не следует. Я кланялся им издалека, пытаясь показать, что не отказался бы поговорить, но из-за большого расстояния они меня не замечали. Да, все дело, видимо, в скверном освещении и большом расстоянии. Иных причин быть не может!
Корабль недвижен, паруса обвисли и сморщились, словно щеки старца. Перестав обозревать странное шествие гуляющих по палубе — здесь, среди вод, все кажется странным, — я повернулся к передней части корабля и узрел кое — что новое и необычное. Перед полубаком — если смотреть как я, стоя под ведущей на шканцы лестницей, — матросы укрепляли нечто, принятое мной сперва за навес, предназначенный для защиты от солнца. Но солнце стоит низко; и потом, весь скот уже съели, загородки разобрали, так что закрывать этому навесу нечего. Кроме того, ткань казалась мне излишне плотной для такой цели. Навес растянули на высоте фальшборта, к которому его и прикрепили с помощью канатов. Моряки называют такую ткань парусиной.
Написав предыдущие слова, я облачился в парик и сюртук (отныне меня не увидят одетым не должным образом) и опять отправился на шкафут. Из всех странностей этого места на краю света перемена, случившаяся на нашем корабле, — самая странная. Везде царит тишина, нарушаемая иногда взрывами смеха. Матросы, в настроении самом приподнятом, опускают в море ведра на веревках, пропущенных через лебедки или, как их тут называют, блоки. Они черпают морскую воду, которая, боюсь, изрядно нечиста, ибо мы уже не один час как стоим на месте, и выливают в парусину, успевшую провиснуть в середине под ее тяжестью. Не вижу, каким образом сие сооружение может ускорить ход нашего корабля, тем более что кое-кто из матросов (в их числе, увы, и мой Герой) успели, так сказать, справить малую нужду в это скорее вместилище, а никакой не навес. И ради того подобные приготовления — на корабле, посреди океана! — в то время как на суше мы обходимся меньшим! Зрелище меня отвратило, и я отправился в каюту, но тут вдруг произошло нечто, меня удивившее. Ко мне поспешно приблизился Филлипс и только хотел было заговорить, как из менее освещенной части коридора кто-то окликнул его, а точнее, рявкнул:
— Филлипс, молчать, собака!
Слуга повернулся в темноту; оттуда возник не кто иной, как мистер Камбершам, и злобно на него уставился. Филлипс ретировался. Камбершам уставился уже на меня. Этот человек мне не нравился — и не нравится. Он — второй Андерсон, или же станет таковым, коли дослужится до капитана! Я поспешно вошел к себе. Затем снял парик, сюртук и ленты и приготовился к молитве. Едва я успел начать, как в дверь кто-то тихонько постучал. Я открыл и опять увидел Филлипса. Он зашептал:
— Мистер Колли, прошу вас не…
— Филлипс, ах ты, собака! Убирайся, не то прикажу тебе хорошенько всыпать.
Я изумленно огляделся. Снова появился Камбершам и с ним — Деверель. Камбершама я вначале узнал только по голосу, а Девереля — по изящному силуэту; оба они были без шляп и камзолов. Узрев меня в таком виде, в каком я пообещал себе никому не показываться, они разразились смехом. Их хохот показался мне каким-то безумным. Лейтенанты были слегка навеселе. Они что-то прятали за спинами, а когда я шагнул к себе в каюту, поклонились мне с удивительной вежливостью, думаю, неискренней. Но ведь Деверель — джентльмен! Не может же он замышлять против меня скверное!
На корабле стоит необычайная тишина. Несколько минут назад я слышал поспешные шаги — последние пассажиры шли по коридору, поднимались по лестнице и проходили у меня над головой. Да, никаких сомнений — они собираются на шканцах. И только мне нет места там, где все!
Я снова выходил — крался тайком по полуосвещенному коридору, — хоть и дал себе слово относительно своего облачения! В коридоре было тихо, лишь из каюты мистера Тальбота раздавался неразборчивый лепет. Мне страстно хотелось пойти к нему и просить у него защиты, но я знал, что он молится. Я потихоньку вышел из коридора на шкафут.
Застыв на месте, наблюдал я зрелище, которое останется в моей памяти до самого смертного часа. Нашу часть корабля — две кормовые надстройки — заполнили пассажиры и офицеры; все стояли молча, воззрившись куда-то поверх моей головы. И было на что воззриться! Никогда еще не видал я столь удивительной картины! Ни пером, ни кистью — даже кистью величайшего мастера — не передать ее хотя бы отчасти! Огромный наш корабль по-прежнему стоял недвижно, паруса его обвисли. Справа от нас садилось в океан красное солнце, слева, как раз напротив него, поднималась полная луна. Громадные светила, казалось, любовались одно другим и смягчали свет друг друга. Подобного зрелища никогда не увидать на суше — там мешают горы, или деревья, или дома. А с нашего застывшего на месте корабля мир просматривается до самых краев. Над нами словно повисли весы Господни! Но вот чаша с солнцем перевесила, ушла за горизонт, двойной свет исчез, и под луной все предстало будто вырезанным из слоновой кости и черного дерева…
Матросы засуетились, принялись развешивать на мачтах дюжины фонарей, и я разглядел, что перед провисшим парусиновым «брюхом» воздвигли подобие кресла, напоминающего епископскую кафедру. Я начал понимать. Я вострепетал. Я — один! Да, на этом огромном корабле, среди множества живых душ, я оказался один — один, в месте, где устрашился вдруг правосудия Божьего, не смягченного Его Милостью. Я вдруг убоялся и Бога, и человека! На заплетающихся ногах я бросился в каюту и попытался молиться.
* * *
На следующий день.
Я едва могу удержать перо. Но я должен сохранять спокойствие — и буду. Ведь человека бесчестят лишь собственные поступки, не поступки других.[43] И как бы ни жег меня стыд, это не я, а другие поступили позорно!
Я закончил возносить молитвы, но пребывал в состоянии душевного уныния. Я успел снять все, кроме сорочки, когда раздались громовые удары в дверь. А я и так уже был напуган, если не сказать больше. Страшные удары довершили мое замешательство. До того я думал об отвратительных обрядах, коих мог стать жертвой, а тут решил, что произошло кораблекрушение, или пожар, или столкновение с врагом. Я буквально завопил:
— Что такое?! Что такое?!
Раздался голос столь же громкий, как и стук:
— Отвори дверь!
Я поспешно, даже панически, отвечал:
— Нет-нет, я не одет, в чем дело?
После короткой паузы чудовищный голос провыл:
— Роберт Джеймс Колли, тебя зовут на суд!
Эти слова, невероятные и страшные, повергли меня в полное смятение. Хотя я и понимал, что голос принадлежит человеку, сердце у меня сжалось, и я так и впился пальцами себе в бок; теперь у меня на ребрах синяки и кровь.
В ответ на дикое требование я выкрикнул:
— Нет-нет, я не готов… то есть я не одет.
Тогда тот же нечеловеческий голос с еще более ужасными завываниями произнес:
— Роберт Джеймс Колли, ты должен явиться перед престолом!
От этих слов — где-то в глубине души я понимал, что надо мной просто издеваются, — у меня перехватило дыхание. Я кинулся к двери, собираясь заложить засов, но тут она распахнулась. На меня надвинулись две огромные фигуры, какие могут привидеться разве что в кошмарах — огромные глаза, огромные черные пасти с множеством торчащих клыков. На голову мне набросили какое-то тряпье. Страшная сила повлекла меня прочь; я лишь иногда касался ногами палубы. Да, я не из тех, кто быстро соображает и действует решительно. Несколько мгновений я ровным счетом ничего не понимал и пришел в себя от визга, воплей и совершенно безумного смеха. Когда меня, туго спеленатого, куда-то волокли, жалкие остатки рассудка заставили меня крикнуть: «Помогите! Помогите!» и воззвать к Спасителю.
Тряпку у меня с головы сорвали, и при свете фонарей я ясно — слишком даже! — увидел происходящее. На палубе толпились матросы и стояли в ряд фигуры столь же кошмарные, как и те, что меня приволокли. У сидевшего на престоле была борода и огненная корона, в правой руке он сжимал большой трезубец. Повернув голову, я разглядел, что кормовая часть корабля — мои законные владения! — тоже заполнена зрителями. Шканцы освещало лишь несколько фонарей; видел я плохо и даже не успел найти глазами хоть кого-нибудь мне сочувствующего. Я полностью был в руках моих захватчиков. Теперь я осознал и мое положение, и всю жестокость вершимой надо мной шутки. Мой страх отчасти вытеснен был стыдом, ведь я предстал перед благородными дамами и джентльменами полураздетый, если не сказать хуже, — и это после того, как решил никогда не появляться на людях иначе как в облачении служителя Церкви! Я пытался попросить, чтоб меня чем — нибудь прикрыли — с улыбкой, как если бы я смирился и принимаю участие в шутке, но все происходило слишком быстро. Едва я перевел дух, как толчками и тычками меня заставили опуститься на колени перед «троном», и у меня опять перехватило дыхание. Прежде чем я успел заговорить, прогремел вопрос, столь непристойный, что я не желаю и вспоминать его, не то что записывать. Я открыл рот, собираясь выразить протест, но мне тут же сунули в него какую — то тошнотворную дрянь; при одном воспоминании меня одолевает дурнота. Они проделали так несколько раз — не знаю, сколько именно, а когда я перестал открывать рот, этой дрянью вымазали мне лицо. Вопросы, следовавшие один за другим, были такого свойства, что я не могу записать ни один из них. Изобрести их могла только самая развращенная душа. Однако каждый из них встречали взрывом одобрительного смеха; то и дело раздавался боевой клич, коим британцы обычно пугают врага, и тут мне открылась, меня поразила ужасная правда: враг — я!
Нет, это просто невозможно! Они, конечно же, разгорячены дьявольским зельем, они — заблудшие души, но ведь такое — невозможно! И все же при всей нелепости, а для меня и ужасе положения, лишь одна мысль леденила мне кровь: я — враг!
Вот до чего могут дойти простые люди, следуя за тем, кто должен бы давать им добрый пример. Тут предводитель веселящихся вновь удостоил меня вниманием:
— Ты гадкий, грязный негодяй, и тебя нужно отмыть!
Опять боль и тошнота, опять у меня перехватило дыхание; я отчаянно боялся, что умру прямо там, на месте — жертва их жестокой забавы. Как раз, когда я ожидал конца, меня с яростной силой толкнули, и я полетел спиной прямо в парусину с вонючей водою. Дальнейшее оказалось еще более странным и страшным. Ведь я не причинил им зла, и они уже наглумились надо мной вдосталь, насмеялись, как хотели.
И все же всякий раз, когда я пытался выбраться из грязной, склизкой парусины, я слышал то, что, должно быть, слышали в последний миг своей жизни несчастные жертвы якобинского террора… такое даже хуже смерти… ничто, ничто из того, что может сделать один человек другому, не сравнится с этим рвением унижать — гнусным, сладострастным, неизбывным…
Я уже оставил надежду и готовился к смерти — как говорится в пословице, меж седлом и землей, — и тут услыхал крики со шканцев и затем страшный грохот. Потом наступила относительная тишина, и чей-то голос выкрикнул какое-то приказание. Те же самые руки, что заталкивали меня в лужу, теперь подняли меня и вытащили на палубу. Я упал и так и лежал. Потом пополз, оставляя за собой вонючий грязный след. Но тут опять прогремел какой-то приказ. Меня подняли и отнесли в каюту. Кто-то закрыл дверь. Позже — не знаю, сколько прошло времени, — дверь отворилась и какая-то христианская душа поставила рядом с койкой ведро горячей воды. Наверное, то был Филлипс, не знаю. Не стану описывать ухищрений, с помощью которых смог более или менее отмыться. Я слышал, как там, вдалеке, те дьяволы — нет, не стану так их называть, — люди в носовой части корабля возобновили забаву с другими жертвами. Но теперь вопли раздавались скорее веселые, чем злобные. Вот еще горькая пилюля! Думаю, вряд ли на любом другом корабле найдется «пастырь для потехи». Нет — нет, я не ожесточусь, я прощу их. Они — братья мои, пусть даже они этого не понимают… пусть и сам я этого не понимаю! Что до благородных господ — тоже не стану ожесточаться, ведь один из них, может, мистер Саммерс, а может, мистер Тальбот, вмешался и хотя и слишком поздно, но положил конец бесчеловечной забаве.
Обессиленный, я впал в забытье… Увы, для того лишь, чтоб мучиться кошмарами о Страшном суде и преисподней. Впрочем, они заставили меня, хвала Господу, проснуться, иначе я повредился бы рассудком.
И я стал молиться и молился долго. Помолившись и должным образом собравшись с мыслями, я начал размышлять.
Кажется, я отчасти пришел в себя. Я смотрю на то, что произошло, совершенно непредвзято. «То, что произошло» — сколько жизнестойкости в этих словах!
Мне следует проложить через, скажем так, заросли моих чувств — ужас, отвращение, негодование — верную тропу, то есть составить трезвое обо всем суждение. Я — отчасти жертва неприязни, которую капитан Андерсон выказывал по отношению ко мне с самой первой встречи. Разыгранное вчера представление не могло состояться без его одобрения или хотя бы молчаливого согласия. Деверель и Камбершам — лишь приспешники капитана. Теперь мне ясно: я счел себя опозоренным без всяких на то причин, если не принимать во внимание моей оскорбленной стыдливости, и это указывает на мою неспособность быстро проникать в суть происходящего… Но нет, что бы я ни говорил, думаю-то я иначе — и я уже молил Спасителя меня за то простить, — меня все же слишком волнует мнение обо мне благородной публики…
Конечно, я в большей степени стал жертвой греха, чем согрешил сам, однако же следует прежде всего блюсти чистоту дома своего, а еще снова и снова учиться — и конца нет этому уроку! — учиться прощать. Что, спрашиваю я себя, обещано слугам Господа в сем мире? А коль так, пусть моим уделом станут гонения. Я ведь не одинок.
И я вновь молился — с большим пылом — и поднялся с колен человеком, как я убежден, более добродетельным и смиренным. Пережитый мной позор я почитаю не чем иным, как указанием подставить другую щеку. Но остается еще и оскорбление, нанесенное через меня Тому, чье Имя слишком часто бывает у людей на устах, но, увы, редко в сердце. Настоящее оскорбление нанесено моему сану, и посредством этого — великому воинству, коего самым последним и ничтожным из воинов я являюсь. Оскорблен Сам Господь, и хотя он и может простить, и, несомненно, простит, мой долг — отчитать виновных, а не смириться молча с поношением!
Не ради нас, Господи, но ради Тебя!
После того, как я это написал, я опять уснул, теперь уже спокойным сном, а когда проснулся, корабль легко бежал, подгоняемый несильным ветерком. Воздух стал прохладнее.
Вспомнив события вчерашнего вечера, я вздрогнул от ужаса, который с трудом преодолел. Затем я вновь ощутил сильнейший внутренний импульс, данный мне вчерашней моей молитвою, и встал, точнее, вскочил с койки — с радостью, ибо обрел еще большую уверенность в великой истинности Христианского вероучения! И молился я, можешь поверить, куда долее обычного.
Поднявшись с колен, я промочил горло, а потом сел и приступил к тщательному бритью. Сейчас моим волосам не помешала бы твоя забота. (Но тебе никогда этого не прочесть! Положение становится все более странным; по-видимому, рано или поздно придется подвергнуть написанное цензуре!) С не меньшим тщанием я облачился в парик, шляпу, надел ленты. Я велел слуге проводить меня туда, где хранится мой сундук, и после некоторых пререканий меня пустили в темные недра нашего корабля. Я отыскал ризу и капюшон, достал подписанное епископом разрешение проповедовать и положил его в карман сюртука. Теперь-то, когда у меня есть все священные атрибуты, я смело могу встретиться с кем угодно на корабле и ничего не опасаться… как ты знаешь, я когда-то разговаривал с разбойником с большой дороги! Твердым шагом я поднялся на шканцы и на возвышение в задней, или кормовой части этой палубы, где обычно обретается капитан Андерсон. Я стоял и озирался. В правый борт дул свежий ветерок. Капитан Андерсон прохаживался взад-вперед. Мистер Тальбот с еще одним или двумя джентльменами стоял у поручней; он прикоснулся к шляпе и двинулся вперед. Увидев его намерение по-дружески меня приветствовать, я возрадовался, но на этот раз просто поклонился и прошел мимо. Я пересек палубу, встал на дороге у капитана Андерсона и снял шляпу. На сей раз он сквозь меня не прошел. Он замер, уставился на меня, открыл рот, потом закрыл.
Далее произошел следующий разговор.
— Капитан Андерсон, я хочу с вами поговорить.
Он чуть помедлил.
— Да, сэр. Прошу вас.
Спокойно и размеренно я продолжил:
— Капитан Андерсон, ваши люди вели себя неподобающим образом. И вы сами вели себя неподобающим образом.
У него на лице вспыхнул и пропал румянец.
— Мне это известно, мистер Колли.
— Стало быть, сэр, вы признаете?
Он пробормотал:
— Ничего худого не замышлялось, просто дело зашло слишком далеко. С вами скверно обошлись, сэр.
Я невозмутимо отвечал:
— Капитан Андерсон, коль скоро вы признаете свою вину, я от души вас прощаю. Но в этом деле участвовали — и я не без оснований предполагаю, что действовали они пусть не по вашему приказу, но вдохновленные вашим ко мне отношением, — участвовали не только простые матросы, но и офицеры. Именно они нанесли моему сану неслыханное оскорбление! Я узнал их, несмотря на маскарад. Не ради меня, но ради себя самих они должны признать свою вину.
Капитан Андерсон быстро зашагал взад-вперед по палубе. Потом он встал передо мной, сложив руки на груди. К моему изумлению, он смотрел на меня не просто красный от гнева, он побагровел от злобы! Ну разве не удивительно? Собственную вину Андерсон признал, а вот упоминание об офицерах повергло капитана в его обычную ярость. Он злобно бросил:
— Что ж, будь по-вашему.
— Я защищаю честь своего Господа, как вы защищали бы честь короля.
Некоторое время мы молчали.
Ударили в колокол, новые вахтенные сменили прежних. На место мистера Смайлса и юного мистера Тейлора заступили мистер Саммерс и юный мистер Виллис. Все это происходило, как всегда, торжественно. Потом капитан Андерсон опять обратился ко мне:
— Я поговорю с теми из офицеров, кто был замешан. Вы удовлетворены?
— Пусть они придут ко мне, сэр, и я прощу их точно так же, как простил вас. Но есть еще кое-что…
Здесь капитан, вынужден я упомянуть, пробормотал проклятие самого нечестивого свойства. Однако я, проявив змеиную хитрость и голубиную кротость, будто бы ничего не заметил! Не такая была минута, чтоб порицать морского офицера за сквернословие. Для этого, сказал я себе, еще будет время!
Я продолжил:
— В передней части нашего корабля находятся бедные, невежественные люди. Я должен пойти к ним и привести к покаянию.
— Да вы спятили?
— Вовсе нет, сэр.
— Неужто вам все равно, что над вами могут еще и не так наглумиться?
— У вас свой мундир, капитан Андерсон, у меня — свой. Я пойду к ним со всеми атрибутами служителя Церкви!
— Мундир!
— Вы не понимаете, сэр? Я пойду к ним в том облачении, право на которое мне дали годы учебы и мой сан. Здесь я его не ношу. Вы знаете, что я собой представляю.
— Разумеется, сэр.
— Благодарю вас. Значит, вы позволяете мне спуститься и говорить с матросами?
Капитан Андерсон прошелся к борту, откашлялся и сплюнул в море. Не поворачиваясь, он буркнул:
— Поступайте, как знаете.
Я отвесил его спине поклон и удалился. Когда я дошел до первой лестницы, лейтенант Саммерс взял меня за локоть.
— Мистер Колли!
— Да, друг мой?
— Мистер Колли, прошу вас, подумайте, что вы делаете! — Он перешел на шепот. — Не разряди я в воздух мушкет мистера Преттимена, тем самым их напугав, неизвестно, как далеко зашла бы вся история. Прошу вас, сэр, позвольте мне собрать людей под присмотром офицеров. Среди матросов есть совсем отчаянные. Один переселенец…
— Оставьте, мистер Саммерс. Я спущусь к ним в облачении, в котором мог бы проводить службу. Они отнесутся к нему с должным почтением.
— Дождитесь, по крайней мере, пока им выдадут ром. Сэр, поверьте, я знаю о чем говорю. Они будут настроены более дружелюбно, будут спокойнее и более восприимчивы к вашим словам. Прошу вас, сэр! Иначе вас ожидает безразличие, или оскорбления, или вообще невесть что.
— И мои слова пропадут даром, то есть, по-вашему, я упущу возможность?
— Именно, сэр.
Я поразмыслил.
— Хорошо, мистер Саммерс. Пойду туда ближе к полудню. А покамест мне нужно кое-что записать.
Я поклонился ему и двинулся дальше. Мистер Тальбот снова шагнул мне навстречу. В самой приятной манере он предложил мне вступить в более дружеские отношения. Этот молодой человек делает честь своему сословию. Если бы подобные ему пользовались всеми привилегиями, — а вполне вероятно, что некогда в будущем… но я продолжаю.
Едва я уселся в каюте за пюпитр, как раздался стук в дверь. То были два лейтенанта — мистер Деверель и мистер Камбершам, два вчерашних дьявола! Я взглянул на них со всей возможной суровостью, ибо они заслужили, чтобы перед тем как простить, их хорошенько отчитали. Мистер Камбершам хранил молчание, зато мистер Деверель говорил без умолку. Он прямо сознался, что вел себя не как должно и притом был вчера слегка навеселе, равно как и его спутник. Он, дескать, не думал, что я приму случившееся столь близко к сердцу, а матросы, мол, привыкли таким образом отмечать пересечение экватора, и он сожалеет, что они неверно поняли дозволение капитана веселиться. Под конец Деверель попросил считать произошедшее не более чем шуткой, зашедшей чересчур далеко. Будь на мне то же самое облачение, в каком я появился сегодня, никто бы ничего и не посмел, и вообще д…л их забери, если кто-то замышлял худое, и теперь оба выражают надежду, что я предам все забвению.
Я чуть помедлил, словно в раздумье, хотя ответ уже приготовил. Не виниться же было в том, что я появился на публике в наряде более чем неподходящем. К тому ж предо мной стояли люди, кои привыкли чтить в первую голову именно мундир — как на себе, так и на вышестоящих.
Наконец я заговорил:
— От души прощаю вас, джентльмены, как и велено мне свыше. Идите и впредь не грешите.
Я закрыл дверь каюты. За ней послышался тихий долгий свист — кажется, Девереля. Шаги стали удаляться, и тут впервые подал голос мистер Камбершам:
— Кем это, ч…т побери, ему велено свыше? А вдруг он накоротке с главным капелланом флота?
И они ушли. Признаюсь, впервые за много дней я обрел мир. Теперь все будет хорошо. Мало-помалу я смогу приступить к своим обязанностям — и не только среди простого люда, но, попозже, и среди офицеров и знати, людей, которые не должны и не могут быть столь равнодушны к слову Божьему, как порой кажется на первый взгляд. Даже сам капитан несколько переменился, а сила Благодати Божьей безгранична. Прежде чем надеть облачение священника, я вышел на шкафут и встал там, чувствуя, наконец-то, что свободен — капитан, конечно же, отменит свои суровые указания, ограничивающие мои передвижения по судну! Я смотрел в воду: голубую, зеленую, фиолетовую, любовался белоснежной легкой пеной. С непривычным чувством уверенности глядел я на длинные зеленые водоросли, извивавшиеся под водой у бортов нашего корабля. Ряды надутых парусов казались мне необычно яркими… Пора пришла! Должным образом подготовившись, я двинусь вперед, дабы хорошенько отчитать этих норовистых, но любимых чад нашего Господа. Я почувствовал — и чувствую до сих пор, — как меня охватывает великая любовь ко всему — к морю, кораблю, небу, к знатным и простым людям и, конечно, больше всего — к нашему Спасителю. Вот оно — счастливое завершение тягот моих и страданий. Да восславит все и вся Его имя!
* * *
Как видите, ваша светлость, больше Колли ничего не написал. Да и что бы он мог написать — после смерти? Единственное, что служит мне утешением во всей этой истории — я могу быть уверен, что несчастная сестра погибшего никогда не обнаружит правды. Пусть пьяный Брокльбанк сколько угодно орет из своей каюты: «Кто прикончил старину Колли?», она никогда не узнает, что убило ее брата, кто — считая и меня! — подтолкнул его к могиле.
Когда Виллер пробудил меня от короткого и чересчур беспокойного сна, оказалось, что первая половина утра будет посвящена расследованию. Мне предлагалось снова встретиться с капитаном и Саммерсом. На мои возражения о том, что в этих жарких широтах необходимо прежде всего захоронить тело, Виллер ничего не ответил. Совершенно ясно, что капитан хочет прикрыть свою, а, точнее сказать, нашу общую травлю священника личиной положенных случаю процедур! Мы засели за столом в капитанской каюте и перед нами, один за другим, пошли свидетели. Слуга Колли рассказал лишь то, что мы и так уже знали. Юный мистер Тейлор, едва ли удрученный смертью пастора, зато испытывающий священный трепет при виде капитана, повторил, что видел мистера Колли, который согласился вкусить рому во славу чего-то там, мистер Тейлор не помнит, чего именно. Когда я высказал догадку, что забытым словом было «примирение», он охотно со мной согласился. А что мистер Тейлор вообще делал в кубрике? (Вопрос от мистера Саммерса.) Мистер Тейлор осматривал запас троса, потому как у станового якоря трос совсем истерся. Эти непонятные, хоть и красивые, слова вполне удовлетворили господ моряков, которые согласно закивали, словно бы юный гардемарин говорил на простом английском. В таком случае, для чего мистер Тейлор ушел так далеко от кладовой для якорных тросов? Мистер Тейлор все осмотрел, пришел в кубрик отрапортовать об увиденном и задержался на минутку посмотреть — никогда не встречал пасторов в таком виде. А потом? (спросил капитан). Потом мистер Тейлор «побежал на корму, сэр, чтобы все рассказать мистеру Саммерсу, но мистер Камбершам меня поймал и дал прикурить».
Капитан кивнул, и мистер Тейлор с облегчением ретировался. Я повернулся к Саммерсу.
— Прикурить, Саммерс? Зачем приучать мальчишку к табаку?
Капитан поморщился.
— Это фигура речи, сэр. Ему просто влетело. Следующий.
Следующим свидетелем оказался мистер Ист, один из наиболее уважаемых эмигрантов, муж той самой бедняжки, лицо которой так тронуло меня во время проповеди. Да, он умеет писать и читать. Да, он видел мистера Колли и смог бы узнать его при встрече. Нет, во время «чертовой купели» он пастора не наблюдал, только слышал рассказы. Возможно, мы знаем, как плохо себя чувствует миссис Ист, почти все время мистер Ист сидит около нее попеременно с миссис Поработли, которая сама вот-вот родит. Так что он только мельком видел мистера Колли в толпе моряков, но не думает, что тот успел многое им сказать прежде, чем разделил с ними чашу. Аплодисменты и хохот, что мы слыхали? А это после каких-то слов, что пастор сказал матросам. Недовольство и ругань? Нет, про них он ничего не знает. Знает только, что моряки забрали преподобного с собой, внутрь — туда, где юный джентльмен разбирался с тросами. Сам мистер Ист ухаживал за женой и больше ничего не видел и не слышал. Надеется, мы не сочтем за оскорбление слова о том, что больше нам никто ничего не скажет, за исключением разве что матросов, которые тогда увели Колли.
Мистера Иста отпустили. Я высказал предположение, что единственный, кто мог бы пролить свет на всю эту историю — человек, который привел или, точнее, притащил пастора обратно, когда тот уже ничего не соображал. Он может знать, сколько выпил Колли, кто предлагал ему спиртное, а возможно, и заставлял его пить! Капитан Андерсон согласился со мной, добавил, что он немедленно пошлет за этим матросом, и прошипел, сильно понизив голос:
— Мой источник сообщает, что на этого свидетеля придется серьезно надавить.
Я почувствовал, что пришел мой черед, собрал все свое мужество и заговорил:
— Мне кажется, мы занимаемся тем, что на вашем жаргоне, господа, называется «мутить воду». Всем понятно, что Колли просто-напросто напоили. К сожалению, теперь, по горькому опыту, мы знаем, что существуют люди, чья скромность и робость таковы, что чужая злоба может на самом деле довести их до смерти, а совесть настолько болезненна, что не может выдержать того, что мистер Брокльбанк назвал бы «мелким грешком». Полно, господа! Не пора ли откровенно признать: да, пастора убила его собственная невоздержанность, но породило ее наше общее безразличие к его судьбе.
Смело, не правда ли? Высказать тирану в лицо, что мы с ним… Но капитан недоуменно уставился на меня.
— Безразличие?
— Невоздержанность, сэр, — быстро произнес Саммерс. — Давайте на этом и порешим.
— Минутку, Саммерс. Мистер Тальбот! При чем тут «наше общее безразличие»? Вы действительно ничего не понимаете? Неужели вам кажется, что заурядная выпивка…
— Так вы ведь сами вчера сказали: давайте спишем все на нервное истощение!
— Вот именно — вчера! Послушайте, сэр, всем давно уже ясно, что напившийся до одури пастор стал жертвой издевательств одного или бог знает скольких людей, и именно это страшное унижение его и убило!
— Боже милосердный!
Я вдруг резко осознал, что же на самом деле случилось.
На некоторое время меня покинули мысли, все до единой; я просто сидел и слушал капитана.
— Нет уж, мистер Саммерс, выкладывайте все начистоту. Я не потерплю легкомысленных намеков на то, что не справляюсь с экипажем или груб с пассажирами.
Лицо Саммерса пылало.
— Я просто предложил, сэр. Простите, если вышел за рамки своих обязанностей.
— Извинения приняты, мистер Саммерс. Продолжим.
— А как? В таком ведь никто не признается! — наконец опомнился я.
— Вы еще слишком молоды, мистер Тальбот, и не имеете понятия о том, какие источники сведений могут существовать на кораблях, подобных нашему, пусть ему и недолго осталось плавать.
— Источники? Вы имеете в виду — осведомители?
— Я имею в виду, что пора продолжать, — рассвирепел капитан. — Пусть войдет.
Саммерс самолично привел Роджерса. Им оказался тот самый матрос, что доставил Колли обратно на корму, красавец — каких поискать. Обнаженный по пояс, он мог бы послужить моделью для Микеланджело, хотя со временем такие молодчики частенько становятся чересчур грузными. И лицо его, и шея, и грудь отливали бронзовым загаром, разве что шрамы на щеке белели.
— Саммерс сказал мне, что у вас есть некоторый опыт в ведении перекрестного допроса.
— У кого? У меня?
Как видите, ваша светлость, во время расследования я показал себя не лучшим образом. Капитан ободряюще улыбнулся.
— Свидетель, сэр.
Нет, так мы не договаривались. Но делать было нечего.
— Итак, любезнейший, как ваше имя?
— Билли Роджерс, милорд. Марсовый матрос.