Коринна, или Италия де Сталь Жермена

Весь день лорд Нельвиль не мог успокоиться, думая о предстоящем визите к Коринне; он старался отгонять тревожные мысли, силясь уверить себя, что можно найти отраду и в чувстве, которое не решает судьбу всей жизни. Обманчивая уверенность! ведь нам не доставляет радости чувство, которое мы сами считаем недолговечным.

Лорд Нельвиль и граф д’Эрфейль подъехали к дому Коринны, расположенному на Транстеверинской стороне{24}, немного поодаль от замка Святого Ангела. Вид на Тибр придавал особую прелесть этому дому; внутреннее убранство его отличалось величайшим изяществом. Зал украшали гипсовые слепки со знаменитейших итальянских статуй: Ниобеи, Лаокоона, Венеры Медицейской, Умирающего гладиатора; в кабинете, где обычно проводила время Коринна, было много книг, различных музыкальных инструментов; простая, но покойная мебель была расставлена так, что располагала к непринужденной дружеской беседе. Коринна еще не вышла, и в ожидании ее прихода Освальд в сильном волнении ходил взад и вперед по комнате; в любой мелочи ее обстановки он примечал счастливое сочетание наиболее привлекательных особенностей французской, английской и итальянской наций: общительность, любовь к наукам, развитое чувство изящного.

Наконец появилась Коринна: наряд ее был незатейлив, но живописен. В волосах ее прятались античные камеи, на шее было надето коралловое ожерелье. Радушная манера, с какой она встретила гостей, была исполнена свободы и достоинства; богиню вчерашнего торжества на Капитолии можно было узнать даже в ее домашнем кругу, хоть она и держалась как нельзя более просто и естественно. Она приветствовала первым графа д’Эрфейля, но глядела в это время на Освальда; затем, словно устыдившись несвойственного ей притворства, приблизилась к Освальду; имя лорда Нельвиля явно производило на нее особенное действие: голос ее дрожал, когда она дважды его произнесла, словно оно вызывало в ней какие-то волнующие воспоминания.

Наконец Коринна в нескольких любезных словах поблагодарила по-итальянски Освальда за услугу, которую он ей вчера оказал, подняв упавший с ее головы венок. С трудом подбирая слова, он попытался выразить ей свое восхищение и мягко посетовал на то, что она не говорит с ним по-английски.

– Разве сейчас я более чужд вам, чем вчера? – спросил он.

– Конечно нет! – ответила Коринна. – Но когда человек, подобно мне, много лет говорит на нескольких языках сразу, он всегда выбирает из них тот, который более соответствует чувству, владеющему им в данную минуту.

– Но, очевидно, родной ваш язык английский, тот язык, на котором вы беседуете с друзьями, тот…

– Я итальянка! – прервала его Коринна. – Простите меня, милорд, но мне кажется, что я замечаю в вас то национальное высокомерие, каким столь часто отличаются ваши соотечественники! Мы, итальянцы, более скромны: мы не так самодовольны, как французы, и не так надменны, как англичане. От иностранцев мы ждем лишь немного снисходительности; но мы давно уже утратили право считаться нацией и нередко грешим тем, что в частной жизни не проявляем того достоинства, в котором нам отказано как народу; впрочем, когда вы поближе узнаете итальянцев, вы увидите, что в их характере и поныне сохранились черты древнего величия, черты не слишком заметные, встречающиеся не часто, но которые могли бы возродиться при более счастливых обстоятельствах. Иногда я буду разговаривать с вами по-английски, но не всегда; итальянский язык мне дорог; я много выстрадала, – сказала она, вздохнув, – чтобы иметь возможность жить в Италии.

Тут в разговор вмешался граф д’Эрфейль и стал почтительно укорять Коринну в том, что она совсем забыла о нем, говоря на непонятном ему языке.

– Прекрасная Коринна! – взмолился он. – Сделайте милость! говорите по-французски! вы этого поистине достойны!

Коринна улыбнулась при этом комплименте и заговорила по-французски – очень чисто, весьма бегло, но с английским произношением. Лорд Нельвиль и граф д’Эрфейль оба равно удивились; а граф д’Эрфейль, полагавший, что говорить можно решительно обо всем, лишь бы это было сказано с приятностью, и не подозревавший, что можно быть неучтивым не только по форме, но и по сути, напрямик спросил Коринну, чем объясняется подобная странность. При этом неожиданном вопросе она сперва немного растерялась; потом, оправившись от минутного смущения, ответила:

– Очевидно, граф, это объясняется тем, что французскому языку меня обучал англичанин.

Он засмеялся, но продолжал настойчиво допрашивать ее. Приходя все в большее замешательство, она сказала ему наконец:

– Вот уже четыре года, граф, как я поселилась в Риме, и никто из друзей моих, из тех, кто – я верю этому – принимает во мне искреннее участие, не допытывается у меня о моей судьбе; они сразу поняли, что мне было бы тягостно говорить об этом.

Эти слова заставили графа д’Эрфейля прекратить свои расспросы. Но у Коринны мелькнула мысль, не обидела ли она его, и она постаралась быть с ним как можно любезнее; не отдавая себе отчета, она опасалась, как бы граф, очевидно весьма близкий к лорду Нельвилю, не отозвался бы дурно о ней своему другу.

В это время приехал князь Кастель-Форте в сопровождении нескольких римлян – друзей своих и Коринны. Все это были люди с живым, игривым умом, очень приятные в обхождении; они так легко воодушевлялись в общем разговоре, так быстро отзывались на все достойное внимания, что беседовать с ними доставляло величайшее удовольствие. Беспечные итальянцы нередко ленятся выказывать в обществе свой прирожденный ум; но, находясь и в уединении, они большей частью не развивают своих умственных способностей; зато они с наслаждением пользуются тем, что дается им без труда.

В Коринне было много юмора: она подмечала смешные черточки людей с проницательностью француженки и умела изображать их с живостью итальянки. Но во всех ее шутках чувствовалась сердечная доброта: в них не было ничего злонамеренного и язвительного; ведь ранит лишь холодная насмешливость, а веселая игра воображения, напротив, почти всегда добродушна.

Освальд находил в Коринне бездну обаяния, и совершенно нового для него обаяния. Самые важные и трагические обстоятельства его жизни были связаны с воспоминаниями об одной очень изящной и остроумной француженке, но Коринна ничем не напоминала эту женщину; речи ее обличали разносторонний ум; в них проявлялись и восторженная любовь к искусствам, и знание света, тонкость понимания и глубина чувств; при всей непосредственной живости ее натуры, придававшей ей немало прелести, ее суждения никак нельзя было назвать необдуманными и поверхностными.

Освальд был изумлен и вместе с тем очарован, одновременно встревожен и восхищен; он не мог постигнуть, как в одном человеке совмещалось все, чем обладала Коринна; он спрашивал себя: говорит ли сочетание столь противоположных черт в характере Коринны о непостоянстве или же о совершенстве; он недоумевал: что позволяло Коринне – способность ли полностью отдаваться впечатлениям минуты или же умение немедленно все забывать, – что позволяло ей почти мгновенно переходить от грусти к радости, от задумчивости к резвости, от беседы, поражающей обширными познаниями и зрелыми мыслями, к кокетству женщины, которая хочет нравиться и умеет пленять! Но и в кокетстве ее было так много благородства, что оно внушало не меньше почтения, чем самая строгая сдержанность.

Князь Кастель-Форте был целиком поглощен Коринной; все итальянцы, составлявшие ее общество, выражали ей свои чувства неусыпными заботами и нежными знаками внимания: постоянное поклонение, каким они ее окружали, озаряло всю ее жизнь праздничным светом. Коринну радовало сознание, что она так любима, но это была радость человека, который живет в благодатном климате, слышит гармонические звуки и получает лишь приятные впечатления. Однако более серьезное и глубокое чувство, чувство любви, не отражалось на ее лице, всегда столь живом и выразительном. Освальд глядел на нее в молчании; его присутствие воодушевляло Коринну, внушало ей желание быть привлекательной. Однако она порой умолкала в самом разгаре блестящей беседы, пораженная наружным спокойствием Освальда, не зная, одобряет ли он ее или же втайне порицает и может ли человек с английским образом мыслей относиться благосклонно к шумным успехам женщины в обществе.

Освальд был слишком пленен Коринной, чтобы вспомнить свои былые суждения о том, что женщине приличествует держаться в тени; но он спрашивал себя, можно ли заслужить ее любовь? Может ли человек вместить в себе подобное счастье? Он был так ошеломлен и смущен, что, несмотря на ее учтивое приглашение посетить ее снова, провел весь следующий день у себя дома, не видя ее, испытывая какой-то страх перед чувством, которое им овладело.

Порою он сравнивал новое чувство с пагубным заблуждением своей ранней юности, но потом с негодованием отвергал это сравнение: ведь тогда он подпал под власть женщины, действовавшей с помощью хитрых, вероломных уловок, а искренность Коринны не вызывала и тени сомнения. В чем же заключалась ее притягательная сила? В ее волшебных чарах? В ее поэтическом вдохновении? Кто она – Армида или Сафо?{25} Может ли он надеяться завоевать когда-нибудь этого гения с блистающими крыльями? Он никак не мог решить этот вопрос; во всяком случае было ясно, что не общество, а само Небо создало эту женщину, не способную ни подражать кому-либо, ни притворяться.

– Отец мой! – воскликнул Освальд. – Если бы ты увидел Коринну, что бы ты подумал о ней?

Глава вторая

На другое утро граф д’Эрфейль, по своему обыкновению, зашел к лорду Нельвилю; упрекнув его в том, что он не был накануне у Коринны, граф сказал:

– Вы получили бы большое удовольствие, если бы побывали у нее.

– Но почему же? – спросил Освальд.

– Потому что я вчера убедился, что она заинтересована вами!

– Опять это легкомыслие! – прервал его лорд Нельвиль. – Разве вы не знаете, что я не могу и не хочу даже думать об этом?

– Вы называете легкомыслием мою наблюдательность, – возразил граф д’Эрфейль, – но разве я менее рассудителен оттого, что все подмечаю быстрей, чем другие? Право, всем вам надобно было жить в блаженные времена библейских патриархов, когда человеку было отмерено не менее пятисот лет жизни, но уверяю вас, что наш век сократился по крайней мере на четыре столетия.

– Допустим, что вы правы, – ответил Освальд, – но что же открыли вы с помощью вашей наблюдательности?

– То, что Коринна вас любит. Вчера я пришел к ней; должен признаться, она меня превосходно приняла; но она не сводила глаз с дверей, выжидая, не последуете ли вы за мной. Некоторое время она пыталась говорить о чем-нибудь другом, но, так как нрав у нее очень живой и очень естественный, она кончила тем, что без обиняков спросила меня, почему вы не пришли вместе со мной? Я стал бранить вас, надеюсь, вы не будете на меня за это в обиде; я сказал, что вы мрачный нелюдим и чудак; но я умолчу о похвалах, какими я вас осыпал. «Он так печален, – сказала Коринна, – он, без сомнения, потерял дорогого ему человека. По ком же носит он траур?» – «По своем отце, сударыня, – отвечал я, – хотя прошло уже больше года после его смерти; но так как закон природы велит всем нам пережить своих родителей, то я думаю, что его давняя глубокая печаль вызвана другой, тайною причиной». – «О, – возразила Коринна, – я далека от мысли, что все люди одинаково переносят горечь утраты; отец вашего друга и друг ваш, может быть, возвышаются над общим уровнем: я очень склонна так думать». Эти слова, милый Освальд, она произнесла с такой нежностью…

– И вы из этого сделали вывод, будто я занимаю ее воображение! – перебил его Освальд.

– По правде сказать, – подхватил граф д’Эрфейль, – для меня этого довольно, чтобы увериться в том, что вы любимы; но, если вам этого мало, получайте больше: самое важное доказательство я приберег к концу. Пришел князь Кастель-Форте и, не подозревая, что он говорит о вас, начал рассказывать историю, которая случилась с вами в Анконе. Рассказывал он красноречиво и с огнем, насколько я могу судить об этом после двух уроков итальянского языка; впрочем, в иностранных языках столько французских слов, что можно почти все понимать, вовсе их не изучая. Притом все, чего я не понимал, я читал на лице Коринны. На нем так ясно отражалась ее сердечная тревога: она едва дышала, боясь пропустить хоть слово; когда она спросила, известно ли имя англичанина, волнение ее было столь велико, что легко можно было заметить, как она боится, что произнесут не ваше, а другое имя. Князь Кастель-Форте сказал, что он не знает, кто был этот англичанин, и Коринна, с живостью обернувшись ко мне, спросила: «Не правда ли, граф, это был лорд Нельвиль?» – «Да, сударыня, – отвечал я, – это был он». Тут Коринна разрыдалась. Она не плакала, когда слушала эту историю; но больше, чем самим рассказом, она была взволнована именем его героя.

– Она разрыдалась! – воскликнул лорд Нельвиль. – Ах, почему меня там не было?

Потом, внезапно умолкнув, он опустил глаза, и на его мужественном лице появилось выражение робости и смущения; он поспешил заговорить, боясь, как бы граф д’Эрфейль не нарушил его тайную радость, приметив ее.

– Если происшествие в Анконе стоит того, чтобы о нем рассказывали, – сказал он, – то ведь и вас можно назвать его героем, дорогой граф!

– В рассказе упоминался и один очень любезный француз, который был вместе с вами, милорд, – ответил, смеясь, граф д’Эрфейль, – но, кроме меня, никто не обратил внимания на эти мимоходом сказанные слова. Прекрасная Коринна предпочитает вас мне; очевидно, она считает, что из нас двоих более верным окажетесь вы; однако вы будете не лучше меня; и даже, может статься, причините ей больше огорчений, чем это сделал бы я, но женщины любят огорчения, лишь бы они были любовными; итак, ей подходите вы.

Лорда Нельвиля мучительно задевало каждое слово графа д’Эрфейля; но что мог он сказать ему? Граф никогда не возражал в споре, но никогда и не выслушивал другого настолько внимательно, чтобы изменить свое мнение; однажды высказав свое суждение, он им больше не интересовался, и лучше всего для его собеседника было забыть это суждение так же быстро, как забывал его сам д’Эрфейль.

Глава третья

Освальд пришел вечером к Коринне с совершенно новым чувством: он думал, что его, быть может, ждут. Как восхитительны первые минуты вспыхнувшего интереса друг к другу! Память еще не обольстила сердце надеждой, чувство не высказалось в словах, красноречие не выразило, чем живет душа, – но в этих первых кратких мгновениях, пока еще столь неясных и загадочных, есть нечто более упоительное, чем сама любовь.

Когда Освальд вошел в комнату Коринны, робость овладела им еще сильнее, чем обычно. Увидев, что она одна, он даже несколько огорчился: ему хотелось бы подольше наблюдать за ней в многолюдном обществе, чтобы каким-нибудь образом убедиться в ее расположении к нему, а сейчас, очутившись с ней с глазу на глаз, надобно было сразу начать разговор, и он боялся разочаровать Коринну, показавшись ей холодным из-за своей застенчивости.

То ли Коринна заметила душевное смятение Освальда, то ли сама была в таком состоянии, но, желая завязать беседу и рассеять неловкость, она поспешила спросить, познакомился ли он с какими-нибудь достопримечательностями Рима.

– Пока нет, – ответил Освальд.

– Что же вы делали вчера? – с улыбкой продолжала спрашивать Коринна.

– Я не выходил из дому, – сказал Освальд. – С того дня, что я в Риме, я видел только вас, сударыня, остальное время я проводил в одиночестве.

Коринна хотела было завести разговор о его мужественном поведении в Анконе.

– Вчера я узнала… – начала она, но, запнувшись, добавила: – Впрочем, я расскажу об этом позже, когда все соберутся.

Освальд держался с таким достоинством, что Коринна невольно приходила в замешательство; к тому же она опасалась, что не сумеет скрыть своего волнения при упоминании о его великодушном поступке, и решила, что на людях она будет спокойнее. Освальда глубоко тронула сдержанность Коринны и то, как она простодушно выдала себя, но чем больше он сам смущался, тем труднее становилось ему выражать свои чувства.

Вдруг он неожиданно встал и приблизился к окну; потом, испугавшись, как бы это движение не удивило Коринну, молча вернулся на свое место и уже окончательно растерялся. Коринна чувствовала себя в разговоре увереннее, нежели Освальд, однако и она разделяла его смущение; стараясь овладеть собой, она в рассеянности положила пальцы на арфу, стоявшую с ней рядом, и, сама того не замечая, взяла несколько аккордов. Эти гармонические звуки еще больше взволновали Освальда, однако они, казалось, внушили ему немного храбрости. Он уже осмелился взглянуть на Коринну, а кто же мог смотреть на нее и не быть потрясенным божественным огнем, пылавшим в ее глазах? И быть может, ободренный выражением доброты, сиявшей в ее взоре, Освальд заговорил бы, если бы в эту минуту в комнату не вошел князь Кастель-Форте.

Что-то кольнуло его в сердце, когда он увидел лорда Нельвиля наедине с Коринной; но князь привык скрывать свои чувства; эта привычка, которая зачастую уживается у итальянцев с бурной страстностью, возникла у него вследствие беспечности и прирожденной мягкости его характера. Он примирился с тем, что не занимает первого места среди привязанностей Коринны; он был уже немолод, очень умен, большой поклонник искусства и наделен достаточно богатым воображением, чтобы уметь разнообразить свою жизнь, избегая при этом тревог и волнений; потребность проводить вечера у Коринны была в нем так велика, что, если бы она вышла замуж, он вымолил бы у ее супруга дозволение навещать ее ежедневно, как прежде; при таком условии князь не чувствовал бы себя несчастным, даже видя ее связанной с другим. Сердечные страдания в Италии не осложняются муками уязвленного самолюбия; там можно встретить весьма пылких людей, способных заколоть соперника кинжалом, и чрезвычайно скромных, согласных довольствоваться второстепенной ролью подле женщины, с которой им приятно вести беседу; но там не встретишь никого, кто из боязни прослыть отвергнутым порвал бы дорогие ему отношения; тирании общественного мнения над самолюбием не существует в этой стране.

Когда общество, собиравшееся каждый вечер у Коринны, было в полном составе – в том числе и граф д’Эрфейль, – разговор зашел о таланте импровизации, который так блистательно обнаружила хозяйка дома на Капитолии; потом спросили у нее, что она об этом думает.

– Ведь так редко можно встретить человека, – сказал князь Кастель-Форте, – равно способного к поэтическому воодушевлению и к логическому анализу, человека с душою художника и в то же время умеющего наблюдать себя со стороны; поэтому мы вынуждены умолять Коринну открыть нам, если это возможно, секрет ее таланта.

– Дар импровизации, – ответила Коринна, – встречается среди народов Юга столь же часто, как среди других народов – блестящее ораторское красноречие или умение вести оживленную беседу в обществе. Я бы сказала даже, что, к сожалению, нам легче сочинять экспромтом стихи, чем говорить хорошей прозой. Стихотворная речь так сильно разнится от речи прозаической, что с первых же произнесенных строк внимание слушателей поглощено теми поэтическими оборотами, которые как бы проводят грань между сочинителем и аудиторией. Власть, какую приобрела над нами наша поэзия, можно объяснить не только певучестью итальянского языка, но и могучей вибрацией его звонких слогов. В итальянском языке есть какая-то пленительная музыкальность, при которой слова доставляют наслаждение одним своим звучанием, почти независимо от их смысла; к тому же слова эти сами по себе живописны: они рисуют то, о чем говорят. Нельзя не почувствовать, что этот мелодичный и яркий язык развивался под безоблачным небом и среди прекрасных произведений искусств. Вот почему в Италии легче, чем где-либо в другом месте, увлечь слушателей красотою слов, не блистающих ни глубиной мысли, ни новизной образов. Однако поэзия, как и все искусства, обращается не только к чувству, но и к разуму. О себе я смею сказать, что никогда не выступала с импровизацией стихов, не испытывая истинного душевного жара, не загоревшись новой для меня мыслью; и я надеюсь все же, что несколько менее, чем другие поэты, полагаюсь на волшебную власть нашего языка. Он может, если мне позволено так выразиться, уже с первых своих звуков доставить уху наслаждение лишь прелестью ритма и гармонии.

– Значит, вы думаете, – перебил Коринну один из ее друзей, – что дар импровизации повредил развитию нашей литературы? И я так полагал, пока не услышал вас; вы заставили меня полностью переменить мое мнение.

– Я бы сказала, – ответила Коринна, – что способность легко и свободно слагать стихи породила у нас множество посредственных поэтических произведений. Но меня радует плодовитость итальянской литературы, подобно тому как глаз мой ласкает наша обильная земля, густо поросшая растительностью. Я горжусь щедростью природы Италии. Особенно трогает меня склонность к импровизации в простых людях: я любуюсь игрой их фантазии, которую не сразу приметишь у других народов. Этот талант придает поэтичность жизни низших классов нашего общества, избавляет нас от неприятного чувства, которое вызывает все вульгарное. Когда лодочники в Сицилии обращаются к путешественникам со словами привета на своем благозвучном наречии, а потом, расставаясь с ними, произносят в их честь нежные прощальные стихи, нам невольно представляется, что чистое дыхание неба и моря действует на воображение людей подобно ветру, шевелящему струны эоловой арфы, и что поэзия, как и музыка, служит эхом природе. И вот что еще заставляет меня высоко ценить присущий нам дар импровизации: он не мог бы развиться в том обществе, где любят насмешку; для того чтобы поэт мог отважиться на такое опасное дело, как выступить с импровизацией, надобна, я позволю себе так выразиться, атмосфера добродушия Юга или, вернее, тех стран, где люди любят веселиться, но не склонны критиковать то, что вызывает их веселье. Достаточно одной иронической улыбки, чтобы лишить поэта присутствия духа, необходимого для творческого подъема; ему надобно, чтобы слушатели разделяли с ним его восторг и воодушевляли его рукоплесканиями.

– Но вы сами, сударыня, – спросил наконец Освальд, который до сих пор молчал, не сводя глаз с Коринны, – какие из ваших творений считаете вы лучшими: те, что явились плодом долгих дум или же – внезапного порыва вдохновения?

– Милорд, – ответила Коринна, и во взгляде ее засветилось чувство более теплое, нежели обычное уважение, – я предоставляю вам быть судьей в этом вопросе; но если вам угодно знать, что я об этом думаю, то признаюсь вам: импровизировать для меня все равно что вести оживленный разговор. Я не стесняю себя только одною темою: меня воодушевляет внимание, с каким меня слушают, и большей частью моего дарования, особенно в этом жанре, я обязана своим друзьям. Иной раз меня вдохновляет беседа, в которой затрагиваются возвышенные и важные вопросы, касающиеся нравственного мира человека, его судьбы, цели жизни, его долга, привязанностей; порою страстный интерес, внушаемый мне подобным разговором, придает мне силы и помогает мне открывать в природе и собственном моем сердце столь смелые истины и находить столь живые выражения, какие никогда бы не породило одинокое размышление. Тогда мной овладевает небесный восторг, и я чувствую, что во мне говорит нечто гораздо более значительное, чем я сама; нередко я отказываюсь от стихотворной речи и выражаю свои мысли прозой; иногда я вспоминаю прекраснейшие стихи на знакомых мне иностранных языках. Мне кажется тогда, что эти божественные строфы принадлежат мне, потому что ими проникнута душа моя. Порой я беру свою лиру и стараюсь передать в отдельных аккордах или в простых народных мелодиях мысли и чувства, которые я не сумела облечь в слова. Наконец, я ощущаю себя поэтом не только когда счастливый выбор рифм и благозвучных слов или же удачное сочетание образов поражают моих слушателей, но когда моя душа устремляется ввысь, когда она с презрением отвергает все себялюбивое и низменное, когда я становлюсь способной на подвиг, – вот тогда мои стихи звучат лучше всего. Я бываю поэтом, когда я восхищаюсь, когда презираю, когда ненавижу, но все это не во имя моего личного блага, а во имя достоинства рода человеческого и во славу мироздания.

Тут Коринна спохватилась, что слишком увлеклась разговором, и чуть покраснела; обратившись к лорду Нельвилю, она прибавила:

– Вы видите, я не могу заговорить о том, что меня трогает, не испытывая при этом сильнейшего душевного волнения; но ведь в нем-то и кроется источник идеальной красоты искусства, благочестия одиноких душ, великодушных поступков героев, бескорыстия людей; простите меня, милорд, за это, ведь такая женщина, как я, отнюдь не походит на ваших соотечественниц, заслуживающих вашего одобрения.

– Кто же может походить на вас? – воскликнул лорд Нельвиль. – И можно ли предписывать законы женщине, равной которой нет?

Граф д’Эрфейль был вне себя от восхищения, хотя понял далеко не все, о чем говорила Коринна; ее жесты, голос, манера выражаться совершенно очаровали его, и он впервые в жизни залюбовался нефранцузской красотой. Но по правде говоря, чрезвычайный успех, каким пользовалась Коринна в обществе, немало способствовал его восторгам, и, восхищаясь ею, он не оставлял удобной привычки руководствоваться чужим мнением.

– Согласитесь, дорогой Освальд, – говорил он, уходя с лордом Нельвилем от Коринны, – я все-таки достоин похвалы за то, что не пытаюсь ухаживать за такой прелестной женщиной.

– Но как будто все говорят, – возразил лорд Нельвиль, – что ей не так-то легко понравиться.

– Так говорят, – подхватил граф д’Эрфейль, – но мне этому верится с трудом. Не требуется много усилий, чтобы победить одинокую и независимую женщину, которая ведет образ жизни артистки.

Лорда Нельвиля неприятно задело это замечание. Граф д’Эрфейль, то ли ничего не приметив, то ли желая непременно высказать свои мысли, продолжал в том же духе:

– Это не значит, конечно, что, если бы я даже считал, что существует женская добродетель, я верил бы Коринне меньше, чем любой другой женщине. Правда, в глазах у нее гораздо больше выразительности, а во всех движениях больше живости, чем это полагается не только у вас, но и у нас, и можно усомниться в строгости ее правил; но она так умна, так глубоко образованна, наделена таким тонким тактом, что к ней нельзя применять обычных мерок, с какими судят о женщине. Уверяю вас, она мне внушает большое уважение, несмотря на ее непринужденность в обращении и свободу в разговоре. Вчера я попытался было – стараясь ни в чем, впрочем, не посягнуть на ваши права – замолвить и за себя несколько слов; обычно это ни к чему не обязывает: вас выслушали благосклонно – прекрасно, не выслушали – не беда; но Коринна так холодно взглянула на меня, что я не знал, куда деваться от конфуза. Не правда ли странно – оробеть перед итальянкой, артисткой, поэтессой – одним словом, перед женщиной, с которой, казалось бы, можно чувствовать себя как нельзя более свободно?

– Никому не известно ее настоящее имя, – заметил лорд Нельвиль, – но, судя по ее манерам, она, должно быть, знатного происхождения.

– О! – возразил граф д’Эрфейль. – Только в романах люди скрывают самые лестные для них вещи; в реальной действительности люди рассказывают о себе все, что может придать им побольше блеска, и даже кое-что присочиняют.

– Да, – перебил его Освальд, – так поступают обычно в обществе, где каждый заботится лишь о том, какое впечатление он производит на других; но там, где люди живут своим внутренним миром, бывают такие тайные обстоятельства, такие тайные сердечные чувства, что лишь тот, кто захотел бы жениться на Коринне, смог бы узнать…

– Жениться на Коринне! – залился громким смехом граф д’Эрфейль. – Да такая мысль никогда не могла бы прийти мне в голову. Послушайте меня, дорогой Нельвиль, если вам уж так хочется наделать глупостей, то делайте только такие, какие можно исправить! А что до женитьбы, то тут всегда следует считаться со светскими приличиями. Я кажусь вам легкомысленным, но готов биться об заклад, что в житейских делах я гораздо благоразумнее вас.

– Я тоже так думаю, – ответил лорд Нельвиль и не прибавил ни слова.

В самом деле, мог ли он сказать графу д’Эрфейлю, что легкомыслие часто заключает в себе большую долю эгоизма, который никогда не позволит человеку совершить ошибку под влиянием чувства, почти всегда требующего самоотвержения в пользу другого? Легкомысленные люди весьма ловко умеют устраивать свои дела, ибо во всем, что зовется мудреной наукой частной и общественной жизни, люди, лишенные иных качеств, чаще добиваются успеха, чем те, кто ими обладает. Отсутствие чувствительности, способности восхищаться, собственного мнения – все эти отрицательные драгоценные качества в соединении с некоторой сообразительностью помогают приобрести и сохранить за собой главные житейские блага – богатство и высокое положение в обществе. Шутки графа д’Эрфейля покоробили лорда Нельвиля. Они были несносны ему, но неотвязно приходили все время на ум.

Книга четвертая

Рим

Глава первая

Уже прошло две недели, как Освальд посвящал все свое время Коринне. Он выходил из дому лишь затем, чтобы пойти к ней; он не видел и не хотел ничего и никого видеть, кроме нее; он никогда не говорил ей о своих чувствах, но поминутно во всем их выказывал. Коринна привыкла к восторженному и шумному поклонению итальянцев; тем сильнее занимали ее воображение сдержанный вид Освальда, его внешняя холодность и чувствительность, которую он часто, помимо своей воли, обнаруживал. Рассказывал ли он о чьем-нибудь великодушном поступке или о каком-нибудь горестном событии, на глазах у него навертывались слезы, и он всегда спешил скрыть свое волнение. Он внушал Коринне столь глубокое уважение, какого она давно ни к кому не испытывала. Ум, даже самый выдающийся, не мог бы ее поразить, но возвышенный и благородный характер производил на нее непобедимое действие. Ко всем прочим достоинствам лорда Нельвиля присоединялась изысканность его речи, а благовоспитанность, сквозившая даже в самых незначительных его поступках, составляла разительный контраст с несколько небрежными и фамильярными манерами большинства римских аристократов.

Хотя вкусы Освальда во многом не совпадали со вкусами Коринны, оба чудесным образом понимали друг друга. Лорд Нельвиль с редкой проницательностью угадывал все ощущения Коринны, а она по малейшим изменениям его лица узнавала все, что происходило у него в душе. Она спокойно принимала бурные изъявления обожания итальянцев; но гордая и застенчивая привязанность Освальда, его чувство, во всем проявлявшееся и никогда не высказывавшееся, придавали ее жизни совершенно новую ценность. Ей казалось, что ее окружает необыкновенно сладостная, чистая атмосфера, и каждое ее мгновение было наполнено счастьем, которым она безотчетно наслаждалась.

Однажды утром к ней пришел князь Кастель-Форте. Она спросила, почему у него такое печальное лицо.

– Этот шотландец, – ответил он, – отнимет у нас вашу любовь, и кто знает, не увезет ли он вас далеко отсюда!

Коринна немного помолчала.

– Могу вас уверить, – сказала она, – что он ничего не говорил мне о любви.

– И все-таки вы в ней уверены, – возразил князь Кастель-Форте. – Вся его жизнь говорит вам об этом, и даже молчание его – лишь искусное средство внушить вам к себе интерес. Да и в самом деле, что вам можно сказать, чего бы вы уже не слышали? Есть ли на свете похвалы, которыми бы вас не осыпали? Каким только поклонением вас не окружали? Но в характере лорда Нельвиля есть нечто затаенное, замкнутое, и вы никогда не узнаете его так хорошо, как знаете нас. Во всем мире нет человека, которого было бы проще разгадать, чем вас; но оттого, что вы так легко открываетесь сами, все таинственное и непроницаемое покоряет вас и манит к себе. Неведомое, каково бы оно ни было, имеет над вами большую власть, чем те чувства, какие мы к вам питаем.

– Вы, стало быть, думаете, дорогой князь, – молвила с улыбкой Коринна, – что у меня неблагодарное сердце и своенравное воображение. Но, как мне кажется, лорд Нельвиль наделен столь замечательными и неоспоримыми достоинствами, что я не могу не порадоваться, распознав их.

– Не спорю: он человек гордый, благородный, умный, даже чувствительный, – ответил князь Кастель-Форте, – но он склонен к меланхолии. Может быть, я глубоко ошибаюсь, но думаю, что вкусы его не имеют ничего сходного с вашими. Пока он будет находиться под обаянием общения с вами, вы этого не приметите; но ваше влияние на него кончится, как только он очутится вдалеке от вас. Борьба с жизненными препятствиями для него утомительна; душа его, пережившая горе, подавлена унынием, оно отняло у него энергию и решительность; к тому же вы знаете, как рабски привержены англичане законам и обычаям своей страны.

Коринна, безмолвно внимавшая князю, вздохнула: в ней невольно проснулись тяжелые воспоминания о ее ранней юности. Но вечером она увидела Освальда; он, как никогда, был поглощен ею, и единственное, что осталось у нее в памяти от разговора с князем, – это желание задержать лорда Нельвиля в Италии, заставив его полюбить красоты этой страны. С этим намерением она и написала ему письмо, которое мы приводим ниже. Простота нравов, господствовавшая в Риме, служила оправданием такому шагу Коринны. Но если ей и можно было поставить в вину чрезмерное прямодушие и восторженность, никто не умел, как она, хранить свое достоинство при независимом образе жизни и быть столь скромной при всей своей живости.

Письмо Коринны лорду Нельвилю

15 декабря 1794 года

Я не знаю, милорд, сочтете ли вы меня слишком самоуверенной или же отдадите должное побуждениям, которые могут извинить подобную самоуверенность. Вчера я услышала от вас, что вы еще не видели Рима и не познакомились ни с величайшими произведениями нашего искусства, ни с древними руинами, которые учат нас истории посредством чувств и воображения, и тогда мне пришло в голову отважиться предложить вам свои услуги в качестве гида в прогулках в глубь веков. Несомненно, вы легко могли бы найти в Риме множество ученых, чьи обширные познания были бы неизмеримо полезнее для вас; но, если мне удастся внушить вам любовь к городу, к которому я так горячо привязана, ваши собственные исследования довершат то, что я начну своим несовершенным очерком.

Нередко чужестранцы приезжают в Рим – как если бы они приехали в Лондон или в Париж – искать увеселений большого города, и, если бы они только осмелились признаться, что скучают здесь, я думаю, многие бы с ними согласились; это столь же верно, однако, как и то, что в Риме можно открыть такое очарование, которое никогда не наскучит. Простите ли вы меня, милорд, если я хочу, чтобы и вам открылось это очарование?

Конечно, здесь следует забыть интересы мировой политики: когда они не связаны со священными чувствами и обязанностями, они охлаждают сердце. Здесь надо отказаться и от того, что в других странах называют светскими развлечениями: они почти всегда иссушают воображение.

В Риме можно наслаждаться жизнью уединенной, но полной интереса и свободно развивать в себе все, что заложено в нас свыше. Еще раз прошу вас, милорд, простите меня за любовь к моему отечеству, которая побуждает меня желать, чтобы его полюбил такой человек, как вы, и не судите со строгостью англичанина знак расположения, который выказывает вам итальянка, думая, что от этого она ничего не потеряет ни в своих, ни в ваших глазах.

Коринна

Тщетно пытался Освальд скрыть от себя самого, в какое волнение привело его это письмо: перед ним приоткрылось еще неясное будущее, полное счастья и наслаждений; мечты, любовь, энтузиазм – все, что есть прекрасного в душе человека, – все, казалось ему, соединилось в дивном плане Коринны совершать вместе с ним прогулки по Риму. На сей раз он не раздумывал: он тотчас же помчался к Коринне; по дороге, глядя на небо, он всем существом своим упивался безоблачным днем и чувствовал, как легко ему стало жить. Все его страхи и печали рассеялись при первом луче надежды; сердце его, так долго сжимавшееся от горя, билось и трепетало от радости; он опасался, что подобное блаженное состояние духа долго не продлится, но сама мысль, что оно быстротечно, придавала его лихорадочному волнению еще больше силы и энергии.

– Вы пришли? – сказала Коринна, увидев входящего лорда Нельвиля. – О, благодарю вас!

И она протянула ему руку. Освальд с величайшей нежностью прикоснулся к ней губами и в это мгновение почувствовал, как покинула его мучительная робость, которая так часто портила лучшие часы его жизни и заставляла его особенно горестно и тяжко томиться в присутствии самых любимых людей. Между ним и Коринной возникла какая-то близость, начало которой положило ее письмо; оба были довольны и полны нежной признательности друг к другу.

– Итак, сегодня утром, – заявила Коринна, – я покажу вам Пантеон и собор Святого Петра. Я все-таки немножко надеялась, – прибавила она, улыбаясь, – что вы согласитесь отправиться со мной в путешествие по Риму, лошади мои готовы. Я вас ждала, вы пришли, ну вот и прекрасно, едем!

– Удивительное создание! – воскликнул Освальд. – Кто вы? Откуда в вас столько очарования, столько разнообразных достоинств, которые, кажется, не могут совмещаться в одном человеке: чувствительность, веселость, вдумчивость, приветливость, непринужденность, скромность? Уж не мечта ли вы? Небесное счастье для человека, который вас встретил?

– Поверьте мне, – подхватила Коринна, – если в моей власти сделать немного добра, я никогда не откажусь от этого!

– Остерегайтесь, – возразил с жаром Освальд, беря руку Коринны, – остерегайтесь делать добро мне! Вот уже около двух лет, как сердце мое будто сжато железными тисками; если в вашем сладостном присутствии я чувствую какое-то облегчение, если я могу дышать подле вас, то что будет со мной, когда я снова вернусь к той жизни, какую определил мне мой жребий? Что будет со мной?

– Предоставим решить времени и судьбе, – прервала его Коринна, – произвела ли я на вас мимолетное впечатление, или же оно продлится долго. Если у нас родственные души, наша взаимная склонность не будет кратковременна. Но что бы там ни было, сейчас мы будем вместе восхищаться всем тем, что может возвысить наш ум и наши чувства; мы насладимся по крайней мере несколькими часами чистейшего счастья.

С этими словами Коринна стала спускаться по лестнице; Освальд, изумленный ее ответом, последовал за ней. Ему показалось, что она допускает возможность возникновения между ними неглубокого чувства, недолгого увлечения. Нечто легкомысленное послышалось ему в ее словах, и это больно задело его.

Ни слова не говоря, он сел в коляску рядом с Коринной.

– Я не думаю, – словно угадывая его мысли, промолвила она, – что наше сердце устроено таким образом, что мы или совсем не любим, или же охвачены непобедимою страстью. Бывает пора, когда любовь лишь только зарождается, и достаточно одной серьезной проверки, чтобы чувство исчезло. Обольщение сменяется разочарованием, и чем быстрее человек способен увлечься, тем быстрее может наступить охлаждение.

– Вы много размышляли о любви, сударыня, – с горечью заметил Освальд.

Коринна покраснела и некоторое время молчала; потом она опять заговорила – с достоинством и непритворной искренностью.

– Трудно допустить, – сказала она, – чтобы женщина, способная чувствовать, достигла двадцати шести лет, не узнав даже иллюзии любви; но то, что я никогда не была счастлива и не встретила человека, достойного моей привязанности, дает мне право на участие, и я рассчитываю на ваше.

Эти слова и тон, каким они были произнесены, слегка рассеяли облачко на лбу Освальда; однако же он сказал себе: «Она самая обольстительная из женщин, но она итальянка; у нее не такое робкое, невинное, еще не познавшее себя сердце, как у юной англичанки, которую предназначил мне в жены отец».

Эта юная англичанка, по имени Люсиль Эджермон, была дочерью лучшего друга отца лорда Нельвиля; она была еще ребенком, когда Освальд покинул Англию, и он не только не мог жениться на ней, но даже и представить себе, какой она вырастет.

Глава вторая

Освальд и Коринна первым делом поехали в Пантеон, ныне именуемый церковью Святой Марии Ротонды{26}. В Италии католицизм повсюду унаследовал черты язычества; но только Пантеон – единственный античный храм в Риме, сохранившийся в целости, единственный памятник, дающий полное представление о красоте зодчества древних и об особенностях их религиозного культа. Освальд и Коринна остановились на площади перед Пантеоном, чтобы полюбоваться портиком храма и колоннадой, его поддерживающей.

Коринна обратила внимание лорда Нельвиля на то, что Пантеон построен таким образом, что кажется гораздо грандиознее, чем он есть на самом деле.

– Собор Святого Петра, – сказала она, – произведет на вас обратное впечатление: сперва он покажется вам не столь огромным, каков он в действительности. Такой обман зрения, выгодный для Пантеона, происходит, как говорят, оттого, что между его колоннами больше пространства и простора для игры воздуха, но главное – оттого, что он почти лишен мелкого орнамента, которым изобилует собор Святого Петра. Так и поэзия древних: они писали лишь крупными мазками, предоставляя слушателям восполнять воображением все опущенные детали; мы же, современники, мы слишком многоречивы во всех родах искусства.

– Этот храм, – продолжала Коринна, – был посвящен Агриппою{27}, любимцем Августа, своему другу или, скорее, повелителю. Однако повелитель из скромности отклонил от себя подобные почести, и Агриппа посвятил храм всем олимпийским богам{28}, чтобы заменить ими единственного земного бога – власть. Над фронтоном Пантеона возвышалась бронзовая колесница, на ней стояли статуи Августа и Агриппы. Такие же статуи, лишь несколько в другом виде, красовались по обеим сторонам портика; на фризе его еще и сейчас можно прочитать слова: «Агриппа его посвятил». Именем Августа назван век, ставший целой эпохой в развитии человеческого разума. Множество замечательных произведений искусства, созданных его современниками, образовали как бы лучи венца, сиявшего над головою Августа. Своим великим умением отличать гениальных поэтов он снискал себе славу в потомстве.

– Войдем в храм, – сказала Коринна, – вы видите, он открыт доступу света{29} почти так, как это было в древности. Говорят, что свет, льющийся сверху, был эмблемой верховного божества, возвышающегося над всеми остальными богами. Язычники всегда любили символы; мне кажется, что этот язык и вправду больше приличествует религии, нежели наша обычная речь. Дождь часто заливает эти мраморные плиты, но и солнечные лучи часто озаряют лица молящихся. Как светел этот храм! Какой у него праздничный облик! Язычники обоготворяли жизнь, христиане обоготворили смерть: таков дух обеих религий; однако наш римский католицизм менее сумрачен, чем тот, который исповедовали на Севере. Вы убедитесь в этом, когда мы войдем в собор Святого Петра! В святилище Пантеона находятся бюсты наших прославленных художников{30}; они украшают ниши, где некогда помещались изображения древних богов. После падения империи цезарей Италия уже почти никогда не обладала политической независимостью, поэтому вы и не увидите здесь государственных мужей и великих полководцев. Только творческий гений составляет нашу славу; но не согласитесь ли вы, милорд, что народ, который так высоко почитает таланты, заслуживает лучшей участи?

– Я очень строго сужу народы, – ответил Освальд, – и всегда полагаю, что, какова бы ни была их участь, они заслужили ее.

– Это жестоко, – возразила Коринна. – Но быть может, проживя некоторое время в Италии, вы станете более снисходительны к этой прекрасной стране, которую природа украсила, словно некую жертву. Но знайте, по крайней мере, что для нас, художников, влюбленных в славу, нет более заветной мечты, чем получить здесь место. Я уже облюбовала себе свое, – и она указала рукой на пустую нишу. – Кто знает, Освальд, не вернетесь ли вы опять сюда, когда мой бюст будет стоять здесь? Тогда…

– Как можете вы, блистая молодостью и красотой, – с живостью возразил ей Освальд, – говорить о смерти тому, кого горе и страдания привели почти на край могилы?

– Ах! – воскликнула Коринна. – Буря может в одно мгновение сломать цветы, которые еще высоко поднимают головки. Освальд, милый Освальд, – продолжала она, – почему вы не можете быть счастливы? Почему…

– Никогда не спрашивайте меня об этом, – прервал ее лорд Нельвиль, – у вас есть свои тайны, у меня – свои; будем оба уважать наше молчание. Нет, нет, вы не знаете, как была бы потрясена моя душа, если бы мне пришлось рассказать вам о моих несчастьях!

Коринна умолкла, и, когда они вышли из храма, шаги ее стали еще более медленными, а взоры – задумчивыми. Под портиком она оглянулась назад.

– Здесь, – сказала она, – стояла порфировая урна чудесной красоты, ее перенесли сейчас в церковь Святого Иоанна Латеранского; в этой урне хранился прах Агриппы: он покоился у подножья статуи, воздвигнутой Агриппой самому себе. Древние всячески старались смягчить мысль о смерти, отстраняя все скорбное и страшное, что связано с представлением о ней. Они с таким великолепием украшали свои гробницы, что контраст между мраком небытия и ярким блеском жизни становился менее ощутимым. Однако справедливо и то, что они не верили так беззаветно, как мы, в потусторонний мир; язычники пытались бороться со смертью, стремясь обрести вечную память в потомстве, меж тем как мы уповаем упокоиться в лоне Предвечного.

Освальд вздохнул и ничего не сказал. Меланхолические мысли имеют свое очарование, покуда человек не почувствует себя действительно глубоко несчастным. Но когда горе со всей силой охватывает душу, то нельзя слушать без внутренней дрожи иные слова, некогда погружавшие нас лишь в сладостную задумчивость.

Глава третья

Чтобы попасть к собору Святого Петра, надобно перейти через мост Святого Ангела; Коринна и Освальд пошли по нему пешком.

– Когда я возвращался с Капитолия, – сказал Освальд, – вот здесь, на этом мосту, я впервые долго думал о вас.

– Я не тешила себя мечтой, – отозвалась Коринна, – что праздник на Капитолии подарит мне нового друга; но все-таки, стремясь к славе, я всегда надеялась, что она принесет мне любовь; ведь для чего женщине слава, если нет у нее этой надежды?

– Постоим здесь немного! – попросил Освальд. – Какие воспоминания вековой старины могут говорить моему сердцу больше, чем это место, которое напоминает мне о том дне, когда я впервые увидел вас?

– Может быть, я не права, – проговорила Коринна, – но мне кажется, что люди становятся дороже друг другу, когда они вместе дивятся памятникам, поражающим душу своим истинным величием. Римские сооружения не холодны и не безгласны: их создал гений, их освятили незабываемые события; быть может, даже надо испытывать любовь, Освальд, любовь к человеку такого склада, как вы, чтобы вместе с ним находить радость в постижении всего благородного и чудесного, что существует в мире.

– Вы правы, – ответил Освальд, – но, когда я гляжу на вас, когда я слышу ваш голос, мне не надобно иных чудес.

Она поблагодарила его прелестной улыбкой.

По дороге они остановились у замка Святого Ангела.

– Вот здание, – сказала Коринна, – чрезвычайно своеобразное по своему внешнему виду. Построенное сначала как мавзолей Адриана, затем превращенное готами в крепость, оно сохранило до наших дней черты своего первого и второго назначения. Это здание было сооружено для усопших, и его обнесли неприступной оградой, но, возведя наружные укрепления, люди придали ему грозный характер, составляющий разительный контраст с молчанием и величавым спокойствием надгробного памятника. Наверху стоит бронзовый ангел с обнаженным мечом; внутри находятся страшные казематы. Все достопамятные события римской истории, начиная от времен Адриана и до нашей поры, связаны с этим монументом. Здесь оборонялся от готов Велисарий{31}; мало чем отличаясь от варваров, он метал в своих противников дивные статуи, украшавшие внутреннюю часть здания. Кресценций, Арнольдо Брешианский, Кола ди Риенци{32} – все эти друзья свободы Рима, которые так часто черпали надежды в исторических воспоминаниях, долго защищались здесь, в гробнице римского императора. Я люблю эти камни, они говорят о стольких знаменитых деяниях. Я люблю эту роскошь владыки мира – пышность его могилы. Было нечто великое в человеке, который, наслаждаясь всеми земными благами, владея всеми земными богатствами, не страшился задолго до своего конца помышлять о смерти. Высокие помыслы, бескорыстные чувства наполняют душу, когда она переступает через жизненный предел.

– Отсюда, – продолжала свой рассказ Коринна, – должен был открываться вид на собор Святого Петра, и до сих пор должна была простираться колоннада, являющаяся его преддверием: таков был гордый замысел Микеланджело{33}; он надеялся, что этот замысел осуществится хотя бы после его смерти; но люди нашей эпохи не пекутся о своем потомстве. Когда чувство восторга становится предметом насмешек, все погибает, кроме золота и власти.

– Но вам суждено возродить это чувство! – воскликнул лорд Нельвиль. – Кто до меня испытывал подобное счастье? Вы показываете мне Рим! Ваш гений и ваше воображение знакомят меня с Римом!

  • Целый мир ты, о Рим, однако, лишенный любови,
  • Миром не был бы мир, не был бы Римом и Рим{34}.

Ах, Коринна, что будет, когда промчатся эти дни, чересчур счастливые, чтобы мое сердце и мой жребий дозволили мне ими наслаждаться?

– Все искренние привязанности исходят от Неба, – ласково ответила Коринна. – Почему же Оно не защитит чувство, которое само нам внушило? Пусть Небо располагает нами!

Наконец перед ними предстал собор Святого Петра – самое грандиозное из всех сооружений, когда-либо воздвигнутых людьми, ибо даже египетские пирамиды уступают ему в высоте.

– Возможно, – сказала Коринна, – что мне бы следовало показать вам последним этот прекраснейший образец нашей архитектуры, но у меня другая система. Мне представляется, что, для того чтобы научиться понимать искусство, надо начать знакомство с теми шедеврами, которые вызывают в нас самое сильное и глубокое восхищение. Однажды испытанное, это чувство как бы откроет вам новую сферу идей, и вы научитесь любить и ценить даже менее совершенные произведения искусства, вспоминая о первом полученном вами впечатлении. Мне не по вкусу все эти медленные переходы, тщательно обдуманные осторожные приемы, рассчитанные на то, чтобы исподволь подготовить наибольший эффект. Великое нельзя постигать постепенно: бесконечное расстояние отделяет великое от того, что лишь прекрасно.

Когда Освальд очутился перед собором Святого Петра, он ощутил необычайное волнение. Впервые в жизни создание рук человеческих произвело на него впечатление чуда природы. Только плоды труда художника могут сравниться на нашей земле с величием первозданных творений Божества. Коринна радовалась изумлению Освальда.

– Я нарочно выбрала такое время, – сказала она, – чтобы показать вам этот памятник в ослепительном блеске солнечных лучей. Но я приберегла для вас удовольствие, связанное с еще более трепетным, еще более благоговейным чувством: это созерцание собора при лунном освещении; однако до этого вам следовало побывать днем на самом блистательном из праздников и увидеть создание гения, великолепно украшенное природой.

Площадь Святого Петра окружена колоннами, которые издали кажутся легкими, а вблизи – массивными. Площадь постепенно повышается по направлению к портику собора, что придает ей еще больше красоты. Посредине ее находится обелиск вышиной в восемьдесят футов, однако по сравнению с куполом собора он не кажется столь высоким. В самой форме обелисков есть нечто пленяющее воображение: вершины их словно парят в воздухе и возносят к небу великую мысль человеческую. Этот монумент, вывезенный из Египта для украшения бань Калигулы и позднее перенесенный к собору Святого Петра по приказу папы Сикста V, монумент, бывший свидетелем стольких столетий, не сокрушивших его, внушает почтение: человек чувствует себя столь недолговечным, что его всегда охватывает смятение при виде того, что не поддается влиянию времени. В некотором отдалении по обеим сторонам обелиска стоят два фонтана; водяные струи непрестанно взлетают кверху и затем низвергаются вниз, разбиваясь в воздухе. Журчание воды, столь привычное для нашего слуха на лоне природы, производит совершенно неожиданное впечатление на этой площади, но вполне гармонирует с тем чувством, какое возникает при виде величественного храма.

Живопись и скульптура, изображая большей частью человека или какие-либо явления, существующие в природе, возбуждают в нашем сознании совершенно понятные и определенные представления. Но созерцание прекрасного памятника архитектуры, не имеющего, так сказать, явно выраженного смысла, располагает к смутной, безотчетной мечтательности, увлекающей мысли куда-то вдаль. Однообразное журчание воды вызывает столь же неясные, но глубокие ощущения, как и строгие пропорции здания. Так сближаются

  • Вечное движение и вечный покой[3].

Время словно утратило свою власть на этой площади: здесь не иссякает бьющая каскадом вода, не рушатся неподвижные камни. Струи, вздымающиеся в виде снопов, столь воздушны, столь легки, что в погожий день солнечные лучи дробятся в них чудесными многоцветными радугами.

– Погодите одно мгновение! – воскликнула Коринна, когда лорд Нельвиль ступил уже под портик собора. – Погодите, не торопитесь приподнять занавес{35}, прикрывающий дверь храма! Разве сердце ваше не бьется при приближении к этому святилищу? Разве вы не почувствовали, входя сюда, что стоите на пороге какого-то великого события?

Коринна приподняла занавес и придержала его, чтобы пропустить вперед лорда Нельвиля; в этой грациозной позе она была так хороша, что приковала к себе взгляд Освальда, и некоторое время он ничего уже больше не видел. Но вот он вошел в храм, и впечатление от необъятных сводов охватило его с такой могучей и благоговейной силой, что одно чувство любви уже не могло безраздельно наполнять его душу. Он медленно шел рядом с Коринной; оба молчали. Все здесь призывает к безмолвию; малейший шорох отдается так далеко, что немыслимо разговаривать: кажется, нет слов в человеческой речи, достойных повториться эхом в этой вечной обители. Только молитва, только скорбный вздох, вырвавшийся из горестной груди, могут тронуть сердце в этих обширных просторах. И когда под этими огромными сводами слышатся издалека зыбкие шаги дряхлого старца, бредущего по прекрасным мраморным плитам, орошенным потоками слез, – тогда начинаешь постигать, сколь велик человек даже в самой слабости своей природы, подвергающей стольким мукам его божественную душу, тогда начинаешь понимать, что в христианстве, этом культе страдания, заключена истинная тайна кратковременного пребывания человека на земле.

– Вы видели готические церкви в Англии и Германии, – прервала Коринна раздумья Освальда, – и вы, должно быть, приметили, что они гораздо более сумрачны, чем этот собор. В католицизме северных народов есть нечто мистическое. Наш католицизм, напротив, поражает воображение красотою внешнего мира. Микеланджело воскликнул, увидев купол Пантеона: «Я поставлю его в воздухе!» И действительно, собор Святого Петра – это храм, возвышающийся над церковью{36}. Внутри собор производит особенное впечатление, созданное неким смешением элементов античных религий с христианством. Я часто прихожу сюда, чтобы восстановить душевный покой, который я порою теряю. Облик подобного памятника архитектуры напоминает непрерывную застывшую музыку{37}, оказывающую на вас благотворное действие, едва вы к ней приближаетесь; и конечно, к заслугам нашего народа, дающим право на славу, следует причислить также терпение, мужество и бескорыстие князей нашей церкви, затративших в течение полутораста лет{38} столько средств и труда на постройку здания, завершения которого не могли надеяться увидеть те, кто воздвигал его; подарить народу памятник, являющийся воплощением стольких благородных и возвышенных идей, – это похвально и с точки зрения общественной нравственности.

– Все это так, – ответил Освальд, – вам принадлежит великое искусство, произведения ваших гениальных художников блещут фантазией и изобретательностью, но как защищается у вас достоинство человека? Какие у вас учреждения! Какую слабость проявляет большинство ваших правителей! И при этом как они порабощают умы!

– И другие народы, – перебила Коринна, – несли подобное иго, но мы, по крайней мере, одарены воображением и можем мечтать об иной участи:

  • Servi siam, si, ma servi ognor frementi.

«Мы рабы, да, но рабы, всегда содрогающиеся», – сказал Альфьери, самый гордый из новейших наших поэтов{39}. В нашем искусстве так много душевной глубины, что когда-нибудь наш характер сравняется с нашим гением.

– Взгляните сюда, – продолжала Коринна, – взгляните на эти надгробные статуи, на эти мозаичные картины – тщательно выполненные и верные копии превосходных творений наших великих мастеров. Я никогда не разглядываю собор Святого Петра в подробностях, потому что не люблю этих бесчисленных красот, которые слегка нарушают впечатление от целого. Но каково же величие памятника, если даже прекраснейшие создания человеческого духа кажутся для него излишними украшениями! Этот храм заключает в себе целый мир. Здесь можно найти приют и в холод, и в жару. Здесь свои времена года, своя вечная весна, которую наружная атмосфера никогда не может изменить к худшему. Под плитами этого храма выстроена подземная церковь, там похоронены папы и многие чужеземные государи: Христина, отрекшаяся от престола, Стюарты – после падения их династии{40}. Вот уже много веков, как Рим стал убежищем изгнанников всего мира; разве сам Рим не лишился своего трона? Его вид утешает всех низвергнутых королей.

  • Cadono le cittа, cadono i regni,
  • E l’uom, d’esser mortal par che si sdegni[4]{41}.

– Станьте здесь, подле алтаря, – сказала Коринна лорду Нельвилю, – под самым центром купола! Вы увидите под вашими ногами сквозь железную решетку церковь усопших, а если поднимете глаза, то ваш взор с трудом достигнет вершины свода. Глядя на купол снизу, испытываешь чувство ужаса. Так и кажется, что над вашей головой нависла бездна. Все, что выходит за пределы известной меры, внушает человеку, существу по своей природе ограниченному, непобедимый страх. Все, что мы знаем, столь же необъяснимо, как и то, чего мы не знаем; но мы, если можно так выразиться, свыклись с нашим обычным неведением, меж тем как новые тайны пугают нас и вносят смятение в наши души. Вся церковь украшена античным мрамором, и эти камни знают больше, чем мы, о протекших столетиях. Вот статуя Юпитера, которую переделали в статую святого Петра, окружив его голову ореолом. Для этого храма характерна смесь мрачных религиозных догматов с великолепием церковной службы: скорбные идеи католицизма сочетаются с южной жизнерадостностью и изнеженностью, суровость замысла – с чрезвычайной мягкостью в истолковании, христианская теология – с языческой образностью; одним словом, мы видим здесь самое восхитительное соединение пышности и духовного величия, какое человек может придать культу божества.

Гробницы, украшенные чудесами искусства, отнимают у смерти ее устрашающий облик. Мы отнюдь не подражаем древним, которые высекали на саркофагах изображения игр и плясок; но надгробные памятники, созданные нашими гениальными художниками, отвлекают нас от мысли о разрушении. Они говорят о бессмертии на самом алтаре смерти; воображение, одушевленное восторгом, который они вызывают, уже не замечает ни безмолвия, ни холода этих незыблемых стражей кладбища. Иное дело у вас на Севере.

– Конечно, – сказал Освальд, – мы хотим, чтобы смерть была окружена знаками печали; еще задолго до того, как нас озарил свет христианства, мы находили в нашей древней мифологии и в поэзии Оссиана{42} свидетельства того, что у наших могил раздавались лишь жалобные вопли и погребальные песни. Вы же хотите только забвения и радости жизни; а я не уверен, захотел ли бы я, чтобы ваше прекрасное небо подарило мне подобное счастье.

– Не думайте, однако, – возразила Коринна, – что наши нравы ветрены, а умы легкомысленны. Только тщеславие порождает легкомыслие; ленивая беспечность может дать человеку ненадолго забвение, погрузив его на короткое время в жизненный сон, но она не сушит и не охлаждает сердца; к нашему несчастью, из этого душевного состояния нас вырывают страсти более глубокие и более страшные, чем те, какие свойственны деятельным натурам.

Меж тем Коринна и лорд Нельвиль приблизились к выходу из собора.

– Еще один последний взгляд на это величественное святилище! – сказала она. – Вы видите, сколь ничтожно мал человек перед лицом религии, хоть он и ограничивается созерцанием ее материальной оболочки! Смотрите, какую несокрушимость, какую длительность умеют придавать смертные своим созданиям, в то время как сами они столь быстро расстаются с жизнью, переживая себя только в гениальных творениях. Этот храм – образ бесконечности: нет предела чувствам, которые он рождает, думам, которые он вызывает, веренице бесчисленных лет, о которой он напоминает, наводя на размышления о будущем или же о прошлом; и когда выходишь за эту ограду, то кажется, что от небесных мыслей ты спустился к земной суете и, расставшись с вечной жизнью религии, вступил в легкомысленную атмосферу современности.

Когда они вышли, Коринна обратила внимание лорда Нельвиля на то, что на барельефе, высеченном на вратах собора, изображены сцены из «Метаморфоз» Овидия.

– В Риме никого не шокируют, – сказала она, – языческие образы, освященные искусством. Чудесные произведения гениальных художников всегда наполняют душу благоговейным чувством, и мы украшаем христианскую церковь всеми шедеврами, хотя бы и вдохновленными другими религиями.

Освальд улыбнулся этому объяснению Коринны.

– Верьте мне, милорд, – продолжала она, – народы, обладающие живым воображением, всегда правдивы в своих чувствах. Но до свидания; если угодно, завтра я поведу вас на Капитолий. Я надеюсь, что смогу предложить вам еще не одну прогулку по Риму; а когда они кончатся, вы уедете? Разве…

Она остановилась, испугавшись, что слишком много сказала.

– Нет, Коринна, нет! – подхватил Освальд. – Я не откажусь от этого луча счастья, который, быть может, послал мне с небес мой ангел-хранитель.

Глава четвертая

На другой день Освальд и Коринна отправились в странствие по Риму уже без прежней неловкости, с большим душевным спокойствием. Они чувствовали себя друзьями, которые путешествуют вместе, они начинали говорить о себе «мы». О, как нежно звучит это «мы» в любящих устах! Какое робкое и в то же время пылкое признание заключено в нем!

– Итак, мы сегодня едем на Капитолий! – заявила Коринна.

– Да, мы сегодня едем на Капитолий, – отозвался Освальд, и в этих простых словах он выразил все – столько мягкости и ласки было в его голосе!

– С высоты Капитолия – в его нынешнем виде – можно отлично рассмотреть семь римских холмов{43}, – сказала Коринна. – Потом мы их все обойдем: ведь каждый из них хранит исторические воспоминания.

Сперва Коринна и Освальд поехали по дороге, некогда названной «Священной»{44}, или «Триумфальной».

– Тут проезжала ваша колесница? – спросил Освальд.

– Да, – ответила Коринна. – Воображаю, в какое изумление привела моя колесница эту античную дорожную пыль!.. Правда, после гибели Римской республики столько преступлений оставили здесь свои следы, что почтение, какое внушала эта дорога, заметно уменьшилось.

Коринна велела кучеру подъехать к лестнице, ведущей на современный Капитолий. На древний Капитолий ход шел с Форума.

– Как бы мне хотелось, – промолвила Коринна, – чтобы это были те самые ступени, по которым поднимался Сципион, когда, посрамив своих клеветников, окруженный славой, он спешил в храм возблагодарить богов за одержанные им победы{45}. Впрочем, и новая лестница, и новый Капитолий выстроены из обломков древнего Капитолия, а мирный магистрат, нашедший здесь приют{46}, носит высокое имя Дворца римских сенаторов, – имя, перед которым некогда склонялась вся вселенная. Сохранились только имена, но они так приятны для слуха, в них столько древнего величия, что при одном их звуке душа наполняется каким-то отрадным волнением – чувством сладостным, хотя и смешанным с горестью. На днях я спросила у одной бедной женщины, встретившейся мне по дороге, где она живет. «На Тарпейской скале»{47}, – ответила она, и хоть эти слова утратили свой былой смысл, они и сейчас еще тревожат наше воображение.

Освальд и Коринна остановились у лестницы, чтобы рассмотреть двух базальтовых львов, лежащих по ее сторонам. Их привезли из Египта: египетские скульпторы ваяли с большим искусством фигуры животных, нежели людей. Капитолийские львы исполнены столь величавого спокойствия, что кажутся истинным воплощением умиротворенной силы.

  • A guisa di leon, quando si posa.
  • Dante[5]{48}

Неподалеку от этих львов стоит разбитая статуя, аллегорически изображающая Рим. Современные римляне не подумали, поместив ее здесь, что это превосходная эмблема нынешнего положения Рима. У этой статуи нет ни ног, ни головы, но уцелевший торс и складки одежды поражают и теперь своей античной красотой. На верху лестницы виднеются два гиганта, изображающие, как предполагают, Кастора и Поллукса{49}, далее – «трофеи Мария»{50} и два мильных столба, служивших для обозначения границ римских владений, и, наконец, среди всех этих разнообразных памятников старины, на площади перед Капитолием, возвышается чудесная, проникнутая миром и покоем конная статуя Марка Аврелия. Таким образом, здесь представлены все эпохи: героические времена – Диоскурами{51}, республика – львами, гражданские войны – Марием, счастливый век императоров{52} – Марком Аврелием.

Справа и слева от нового Капитолия находятся две церкви, построенные на развалинах храмов Юпитера Феретрийского{53} и Юпитера Капитолийского. Перед входом в Капитолий находится водоем, украшенный фигурами двух речных божеств – Нила и Тибра – и Ромуловой волчицы. Имя Тибра в Риме не принято упоминать вскользь, словно речь идет о какой-то безвестной реке; римлянам доставляет большое удовольствие сказать с каким-то особым значением: «Поведите меня на берег Тибра, переправимся через Тибр». Когда произносят эти слова, то чудится, будто воскресла сама история и мертвые восстали из гробов. Если к Капитолию пройти с Форума, по правую руку останутся Мамертинские темницы{54}. Они были выстроены Анком Марцием{55} для обыкновенных преступников. Но Сервий Туллий{56} повелел соорудить там и подземные темницы – гораздо более страшные, – куда бросали государственных преступников, словно они не заслуживали уважения хотя бы уже потому, что в основе их заблуждений часто лежали благородные цели. В этих темницах погибли Югурта и Катилина{57}; по преданию, туда были заточены святые Петр и Павел. За Капитолием высится Тарпейская скала; у подножья ее мы сейчас видим госпиталь, носящий название «Утешение». Так и кажется, что суровый дух античности и кротость христианского вероучения, пройдя сквозь века, соединились здесь в Риме, чтобы, представ нашим взорам, дать нам пищу для размышлений.

Когда Освальд и Коринна поднялись на башню, венчающую Капитолий, она показала ему семь римских холмов. Рим первоначально располагался на вершине Палатинского холма; затем город распространился до стен Сервия Туллия{58}, замкнувших все семь холмов, а позднее – раскинулся до Аврелиановых стен{59}, и теперь еще огораживающих большую часть территории нынешней столицы Италии. Коринна припомнила по этому случаю стихи Тибулла и Проперция, прославляющие первые слабые ростки, давшие начало городу – будущему владыке мира. Если некогда весь Рим умещался на Палатинском холме, то позднее один лишь императорский дворец занял такое пространство, которого хватило бы раньше для всего римского народа. Один поэт Нероновской эпохи сочинил по этому поводу эпиграмму:

  • Рим станет царским дворцом.
  • Уходите в Вейи, квириты,
  • Если и Вейи уже этим не стали дворцом[6]{60}.

Семь холмов ныне стали неизмеримо ниже, чем в старину, когда они заслуживали свое название «крутых гор». Новый Рим расположен на сорок футов выше античного города. Долины между холмами с течением времени были засыпаны развалинами древних построек; но удивительнее всего то, что черепки разбитых ваз образовали два новых холма[7]. Этот прогресс или, вернее, обломок старой цивилизации являет собой точную картину нашей эпохи, когда горы сравниваются с долинами и постепенно стираются все прекрасные неровности, созданные природой как в нравственном, так и в физическом отношении.

Три другие холма[8], не включенные в число знаменитых семи, придают Риму весьма живописный вид; это, быть может, единственный в своем роде город, заключающий в себе огромное разнообразие великолепных панорам. Здесь мы находим поразительное смешение руин и величественных зданий, цветущих полей и пустырей. Рим можно рассматривать со всех сторон и всегда видеть удивительные картины с самых противоположных пунктов.

Освальд не мог наглядеться на следы античного Рима с той высоты, куда привела его Коринна. Чтение исторических книг, раздумья, которые они вызывают, не так воспламеняют воображение, как созерцание разбросанных камней и древних развалин, перемежающихся с новейшими постройками. Зрительные впечатления с могучей силой ложатся на душу: когда человек своими глазами видит римские руины, он проникается такой верой в существование древних римлян, словно сам жил в их времена. Знания, приобретенные из книг, носят рассудочный характер; непосредственное, живое познание, в котором большую роль играет наша фантазия, облекает в плоть и кровь наши представления и как бы приобщает нас самих к тому, с чем мы знакомы лишь понаслышке. Конечно, нам докучают современные дома, перемежающиеся с остатками античности; но какой-нибудь портик, стоящий рядом с убогой хижиной, колонны, меж которыми виднеются узкие церковные окна, гробница, ставшая убежищем для крестьянской семьи, – все это будит целый рой возвышенных и трогательных мыслей, приносит радость открытия, не дает угаснуть вспыхнувшему в нас интересу к древности. Все банально, все прозаично во внешнем облике большинства европейских городов; Рим даже больше любого из них являет собой грустную картину нищеты и упадка; но вот неожиданно мелькнет разбитая колонна, полустертый барельеф, обнажится несокрушимая кладка кирпичей, известная лишь древним зодчим, – и все это сразу заставляет вспомнить о вечной мощи человеческого гения, божественной искре, пылающей в нашей душе, о том, что надлежит неустанно разжигать ее в себе и других.

Форум, заключенный в столь тесное пространство, но видавший так много удивительного на своем веку, может служить разительным доказательством нравственного величия человека. Когда вселенная в последние времена римского господства была во власти бесславных правителей, протекали целые века, о которых история не сохранила почти никаких воспоминаний; но разве Форум, эта небольшая площадь – центр города, тогда еще очень ограниченного в своих размерах, обитатели которого сражались с соседями из-за клочка земли, – разве Форум не дышит воспоминаниями о лучших людях, живших когда-либо? Вечная слава, слава храбрым и свободным народам, к которым устремляются взоры потомства!

Коринна обратила внимание лорда Нельвиля на то, что в Риме осталось очень мало памятников республиканской эпохи. Акведуки, подземные каналы для стока воды – вот единственная роскошь, какую позволяли себе республика и предшествовавшие ей цари. До наших дней сохранились только общественные сооружения республики – гробницы, построенные в честь великих мужей, да несколько кирпичных храмов. Римляне начали пользоваться мрамором для постройки своих монументов лишь после завоевания Сицилии{61}; но стоит только увидеть те места, где происходили выдающиеся события, как сердце догнет от неизъяснимого волнения. Этой способностью человека объясняется власть, которую имеют над его душою паломничества по священным местам. Страны, прославленные замечательными деяниями, производят на нас большое впечатление, даже если там уже нет ни великих мужей, ни великих памятников. Пусть исчезло то, что некогда поражало взоры, – осталось очарование воспоминаний!

На Форуме не видно и следов знаменитой трибуны, с вершины которой красноречие ораторов управляло римлянами; но там возвышаются три колонны, уцелевшие от храма Юпитера Громовержца, воздвигнутого Августом в память того случая, когда молния ударила близ императора, не затронув его; там находится триумфальная арка Септимия Севера{62}, которую сенат, в благодарность за его подвиги, выстроил в его честь. На фронтоне этой арки были написаны имена двух его сыновей – Каракаллы и Геты{63}. Но когда Каракалла убил Гету, он приказал убрать имя брата, и следы стесанных букв видны еще и поныне. Немного поодаль стоит храм Фаустины – свидетельство безрассудной слабости Марка Аврелия{64}; затем мы видим храм Венеры, посвященный богине Палладе во времена республики; а еще чуть подальше – руины храма Солнца и Луны, возведенного Адрианом, который завидовал знаменитому греческому зодчему Аполлодору и приказал казнить его за то, что тот нашел погрешности в пропорциях здания, выстроенного императором.

На другой стороне площади виднеются остатки сооружений, связанных с более благородными и чистыми воспоминаниями: колонны, сохранившиеся от храма, который отождествляют с храмом Юпитера-Статора{65}, не дозволявшего римлянам обращаться в бегство перед лицом неприятеля; единственная колонна, уцелевшая от храма Юпитера-Хранителя, помещавшегося, по преданию, близ бездны, куда бросился Курций{66}; наконец, колонны от храма, посвященного, по мнению одних, богине Согласия, а по мнению других, – Победы; очевидно, народы-завоеватели смешивают два эти понятия и считают, что не может быть прочного мира, доколе им не подчинится вся вселенная. У подножья Палатинского холма возвышается великолепная триумфальная арка, воздвигнутая в честь завоевания Титом Иерусалима{67}. Говорят, будто евреи, живущие в Риме, никогда не проходят под ней: чтобы избежать этой необходимости, они протоптали рядом с аркой узкую тропку, которую обычно показывают любопытным. Ради чести евреев надо пожелать, чтобы этот рассказ был правдив: великие несчастья заслуживают, чтобы их долго помнили.

Неподалеку оттуда находится арка Константина, покрытая барельефами, которые христиане похитили с форума Траяна{68}, чтобы украсить памятник «миротворца», как они называли Константина. Искусство в ту пору клонилось к упадку, и, чтобы возвеличить новые подвиги, приходилось грабить прошлое. Триумфальные арки, до сих пор сохранившиеся в Риме, увековечивали – насколько то было доступно человеку – славу великих людей. На вершинах арок устраивались особые места для флейтистов и трубачей, чтобы победитель, проходивший внизу, услаждался одновременно и музыкой, и приветственными кликами толпы, переживая самые волнующие душу чувства.

Напротив триумфальных арок высятся развалины храма Мира, выстроенного Веспасианом{69}; храм этот был так богато изукрашен внутри бронзой и золотом, что, когда произошел пожар, оттуда на Форум потекли потоки расплавленного металла. Наконец, эту благородную площадь, запечатлевшую в себе как бы всю историю, завершает Колизей, самая прекрасная руина Рима. Это великолепное здание, украшенное золотом и мрамором, от которого остались только голые камни, некогда служило ареной борьбы гладиаторов с дикими зверями. С помощью таких сильных ощущений развлекали и одурманивали римский народ, уже утративший способность наслаждаться простыми радостями. В Колизей вели два входа: один служил для победителей, через другой выносили мертвые тела побежденных. Какое же необычайное презрение надо было питать к человеку, чтобы ради пустой забавы играть его жизнью и смертью! Тит, лучший из императоров, посвятил Колизей римскому народу{70}; эти достойные удивления руины отмечены печатью столь высокого гения, что можно впасть в заблуждение и найти истинное величие в произведении искусства, не предназначенном для возвышенной цели.

Освальд не разделял восхищения Коринны, которая любовалась четырьмя галереями, поднимающимися одна над другой, – этим смешением пышности и обветшалости, внушающим одновременно чувство сожаления и почтения. Он ничего здесь не видел, кроме прихоти повелителей, проливавших кровь своих рабов, и испытывал неприязнь к искусству, которое расточало богатые дары как добру, так и злу, не помышляя о своем назначении. Коринна пыталась рассеять это предубеждение Освальда.

– Не вносите ваших строгих принципов морали и справедливости, – сказала она, – в оценку памятников итальянского искусства; я уже говорила вам, что они больше напоминают нам о блеске, изяществе и красоте античных форм, чем о прославленной эпохе римской добродетели. Но разве вы не находите в безумной роскоши этих сооружений, переживших века, следов нравственного величия древних? Римский народ был велик даже в своем упадке; скорбя по свободе, он одарил мир чудесами искусства, и творения идеальной красоты призваны были утешить человека в потере его подлинного достоинства. Взгляните на эти грандиозные бани, открытые для всех, кто желал вкусить восточных наслаждений, на эти цирки, в которых происходили бои слонов с тиграми, на эти акведуки, мгновенно превращавшие цирковую арену в озеро, где сражались между собой воины на галерах, где вместо львов появлялись крокодилы! Вот какова была роскошь римлян, когда они вкладывали свою гордость в эту роскошь! Обелиски, вывезенные из Египта, выкраденные из мрачных недр Африки, чтобы украсить римские гробницы, бесчисленные статуи, встречавшиеся в Риме на каждом шагу, – разве можно сравнивать все это с бесполезной, расточительной роскошью азиатских деспотов? Во всем этом сказывается римский дух, дух победителей мира, который искусство облекло в свои одежды. Есть нечто сверхчеловеческое в этом великолепии, его поэтический блеск заставляет забыть, как оно возникло и к чему стремилось.

Красноречие Коринны вызывало восхищение Освальда, но не могло переубедить его; он во всем искал морального основания, без которого никакая магическая сила искусства не имела над ним власти. Тогда Коринна напомнила ему, что на этой самой арене отдавали свою жизнь гонимые за веру христиане; она указала лорду Нельвилю на часовни, воздвигнутые на месте их гибели, рассказала о «крестном пути»{71}, которым верующие в дни покаяния проходят вдоль стен Колизея, этого блистательного памятника исчезнувшего мирского величия, и спросила у него, неужели прах мучеников ничего не говорит его сердцу?

– Напротив! – вскричал Освальд. – Я благоговею перед такой твердостью духа и воли, которая презирает смерть и страдания. Всякая жертва прекрасна и стоит больших усилий, чем высокие парения души и ума. Пылкое воображение способно творить чудеса, создавая гениальные произведения искусства, но только преданность своим взглядам и убеждениям является подлинной добродетелью человека – лишь при этом его земное начало может подчиниться небесной силе.

Эти благородные слова смутили Коринну; она взглянула на лорда Нельвиля и тотчас потупила глаза; и хотя он в это мгновение взял ее руку и прижал к сердцу, она задрожала при мысли, что такой человек в состоянии принести в жертву и себя и других во имя своих нравственных правил и обязанностей.

Глава пятая

После посещения Капитолия и Форума Освальд и Коринна посвятили еще два дня прогулке по холмам. Семь холмов, на которых расположен Рим, придают городу неповторимую красоту: в древности устраивались празднества, прославлявшие их, и легко можно представить себе, как это льстило патриотическим чувствам римлян.

Побывав уже накануне на Капитолийском холме, Освальд и Коринна решили начать свой осмотр с Палатина. Палатинский холм был весь застроен Дворцом цезарей, или, как его называли, «Золотым дворцом». Теперь от него осталась лишь груда развалин. Строительство дворца поочередно вели Август, Тиберий, Калигула, Нерон{72}; сейчас на этом месте лежат камни, покрытые буйно разросшейся травой: так природа еще раз восторжествовала над творением человека, утешая его красотою своих цветов за причиненные ею разрушения. В эпоху царей, а потом и республики роскошью отличались только общественные сооружения; частные здания были очень малы и скромны. Цицерон, Гортенсий, Гракхи – все они имели дома на Палатинском холме, где позже, во времена упадка Рима, едва хватало места для чертогов одного человека{73}. В последние века своей истории римский народ превратился в безымянную толпу, известную лишь по имени ее правителя: тщетно мы бы стали искать на Палатинском холме два лавровых дерева, посаженных перед дворцом Августа, – одно в честь военных успехов, другое в честь процветания мирных искусств: оба исчезли бесследно.

На Палатинском холме еще осталось несколько комнат от бань Ливии{74}; там показывают следы от драгоценных камней, украшавших по тогдашнему обычаю потолки; там же можно любоваться превосходно сохранившеюся стенною росписью: удивляющие своею устойчивостью краски, выдержанные в полутонах, словно приближают к нам минувшие века. Если правдиво предание, что Ливия сократила дни Августа{75}, то свой вероломный замысел она, очевидно, исполнила в одной из этих горниц; и может быть, последний взгляд владыки мира, погибшего на супружеском ложе, упал на прелестные цветы, уцелевшие до нашего времени на этих фресках. Что тогда думал о своей жизни и всем ее пышном великолепии этот немощный старец? О чем вспоминал он: о своей славе или о проскрипциях{76}? С надеждой или со страхом ждал он перехода в будущий мир? И кто знает, не витает ли еще и теперь под этими сводами предсмертная мысль властелина вселенной, предсмертная мысль, открывающая человеку все, чего он раньше не ведал.

На Авентинском холме больше, чем на других, сохранилось следов раннего Рима. Против дворца Тиберия – руины храма Свободы, выстроенного отцом Гракхов. У подножья Авентинского холма стоял храм Фортуны, защитницы мужчин, сооруженный Сервием Туллием в благодарность богам за то, что, рожденный рабом, он стал царем. За городскою стеной мы можем увидеть сейчас остатки храма Фортуны, защитницы замужних женщин, воздвигнутого в память того, что Ветурия остановила Кориолана{77}. Яникульский холм, возвышающийся напротив Авентинского, был захвачен войском Порсенны{78}. При виде этого Гораций Коклес{79} велел разобрать за собой мост, который вел с Яникула в Рим. Фундамент этого моста еще цел до сих пор; на берегу Тибра находится триумфальная арка из кирпича: она столь же проста, сколь велико событие, о котором она напоминает. Говорят, что она построена в честь Горация Коклеса. Посредине реки виднеется островок, образовавшийся из снопов пшеницы, собранной с полей Тарквиния{80}; эти снопы долго лежали в воде: римский народ не хотел ими воспользоваться, опасаясь навлечь на себя несчастье. Трудно себе представить, чтобы в наши дни люди отказались от богатства лишь потому, что над ним тяготеет проклятие, хотя бы и очень страшное.

На том же Авентинском холме находились храмы Целомудрия патрициев и Целомудрия плебеев. У подошвы холма высится храм Весты, сохранившийся почти целиком, хотя разливы Тибра нередко грозили ему бедой. Невдалеке от него видны обломки долговой тюрьмы, где произошел известный всем случай, послуживший высоким примером дочерней привязанности{81}. В этом же самом месте Клелия{82} и ее подруги, отданные в заложницы Порсенне, переплыли Тибр, чтобы вернуться к римлянам. Авентинский холм столь же прекрасен, как и воспоминания, связанные с ним; душа отдыхает при виде его после тяжелых впечатлений, произведенных другими холмами. Берег реки, омывающей его подножье, получил название «красивого берега» (pulchrum littus). Здесь прогуливались римские ораторы, возвращаясь с Форума, здесь запросто, как обыкновенные граждане, встречались друг с другом Цезарь и Помпей, желавшие склонить на свою сторону Цицерона{83}, чье блистательное красноречие они ценили больше, чем даже мощь своих армий.

Поэзия тоже украсила собой эти места. На Авентинском холме Вергилий поместил пещеру Какуса{84}; героические вымыслы, которыми поэты окружили легендарное происхождение римлян, не менее, чем их доблестное прошлое, послужили славе великого народа. Наконец, спускаясь с Авентинского холма, нельзя не заметить дом Кола ди Риенци{85}, который сделал тщетную попытку возродить дух античности в новые времена; и хоть это и не столь важное событие по сравнению с другими, все же оно заставляет глубоко задуматься.

На Целийском холме привлекают к себе внимание остатки казарм для преторианцев и солдат-иноземцев. На развалинах здания, сооруженного для иноземных солдат, сохранилась надпись: «Священному духу иноземных военных лагерей». Воистину этот дух был священным для тех, кому служили иноземцы! Остатки древних казарм свидетельствуют о том, что их строили наподобие монастырей или, вернее сказать, монастыри строили по их образцу.

Эсквилинский холм называли прежде «холмом поэтов»: там выстроил себе дом Меценат{86}, там жили Гораций, Проперций, Тибулл. Недалеко оттуда – развалины терм Тита и Траяна. Предполагают, что моделью для арабесок Рафаэля послужили фрески из терм Тита{87}. В этих же термах обнаружили скульптурную группу Лаокоона. Ощущение свежести, испытываемое во время омовения, настолько приятно в странах с теплым климатом, что древние римляне любили роскошно украшать свои бани, помещая там все, что могло радовать самое прихотливое воображение. Там выставляли чудесные произведения скульптуры и живописи, но разглядывать их приходилось при свете масляных ламп: особое устройство зданий не позволяло проникать туда дневному свету. Римляне таким образом старались уберечься от жгучих лучей южного солнца, которые называли «стрелами Аполлона» – очевидно, за их беспощадную силу. Судя по мерам, принимавшимся против опасного действия солнца, в древнем Риме был более жаркий климат, чем сейчас. Геркулес Фарнезский, Флора Фарнезская и группа Дирке{88} были найдены в термах Каракаллы. Недалеко от Остии, в банях Нерона, был найден Аполлон Бельведерский{89}. Трудно поверить, чтобы при взгляде на эту прекрасную статую в душе у Нерона не пробудилось хоть на миг доброе чувство.

Единственные сооружения, служившие в Риме для увеселений и от которых еще сохранились следы, – это термы и цирки. От театров же ничего не осталось, кроме развалин театра Марцелла{90}. Плиний рассказывает{91}, что в одном театре, выстроенном лишь на несколько дней, насчитывалось триста шестьдесят мраморных колонн и три тысячи статуй. Римляне возводили настолько прочные здания, что их не разрушали землетрясения; но иногда они забавлялись тем, что, затратив огромные усилия на какую-нибудь постройку, сами сносили ее по окончании праздников: так римляне смеялись над временем. К тому же они не разделяли страсти греков к драматическим представлениям; изящные искусства достигли у них расцвета лишь при посредстве греческих мастеров, и величие Рима выражалось не столько в творениях фантазии, сколько в безмерном великолепии архитектуры. В этой неслыханной роскоши, в этом сказочном богатстве заключалось гордое достоинство: оно уже не было символом свободы, но всегда говорило о могуществе.

Монументальные украшения, предназначавшиеся для римских общественных бань, свозились туда из провинций; в банях было собрано все, что производилось и изготовлялось всей страной. Цирк, известный под именем Circus maximus[9], остатки которого еще уцелели и сейчас, находился рядом с Дворцом цезарей, и Нерон прямо из своих окон подавал сигнал к началу представлений. Цирк был так велик, что в нем свободно помещалось триста тысяч зрителей: таким образом, почти все население Рима могло одновременно развлекаться. Эти грандиозные зрелища можно считать общенародными установлениями, объединявшими людей для забавы, как некогда объединялись все люди для славных деяний.

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Следователь прокуратуры Петровский убивает бандита Курлова. И сам же вынужден расследовать это дело....
Молодой следователь Денис Петровский честно служит Родине, по поручению ФСБ занимаясь борьбой с корр...
Молодой следователь Денис Петровский честно служит Родине, по поручению ФСБ занимаясь борьбой с корр...
«Издранное, или Книга для тех, кто не любит читать» – самое полное собрание рассказов Алексея Слапов...
«Вагонная подушка! Сколько слышала она, сколько слез впитала, сколько раз ее кусали от отчаяния, она...
Учебное пособие, ориентированное на совершенствующихся в изучении английского языка, основано на сов...