Тротуар под солнцем Делерм Филипп
Интерес всегда обратно пропорционален степени обнаженности. Еще подходят майки, тонкие бретельки – большая разница между упавшей и опущенной нарочно. А иногда сильней подстегивает воображение лишняя одежда: короткая юбчонка поверх джинсов или носки поверх легинсов.
Улицы, площади, тротуары заряжены статическим электричеством. Казалось бы, пустяк, но требующий изощренного искусства.
Женщины проходят мимо, обжигая нас со знанием дела. Однако никогда никто и словом не обмолвится об этом трепете на дальних подступах к желанию. Все происходит по обоюдному умолчанию. Отличная игра.
Так издавна говаривали буржуа, так любят выражаться и нынешние хипстеры: «Это самое лучшее!» Тут подают самые лучшие спагетти, там делают самые лучшие пирожные. Это лучший шоколатье во всем Париже! Все самое лучшее… Лучшее – враг хорошего. Лучшее предполагает жесткое соревнование, оттенок борьбы примешивается к удовольствию что-то делать, что-то пить или есть.
Тех, кто делает, мы часто видим по телевизору, взять хоть шеф-поваров: вот они сулят по-настоящему вкусную еду из настоящих продуктов, вот ходят по рынку и, убедительно закатывая глаза, обнюхивают грибы или дыни, а потом показывают живой пример того, что работа для них – страсть в полном смысле слова. А в результате – жуткий стресс, гнетущий страх лишиться мишленовской звездочки или тревожная надежда получить ее и уже никаких умилительных чувств.
Казалось бы, у тех, кто ест и пьет, ничего похожего быть не должно, ведь они просто вкушают плоды чужой работы. Но, как ни странно, удовольствие объявить что-то самым лучшим тоже возбуждает ожесточение и рознь, которые никак не назовешь приятными. Люди почти перестали спорить из-за политиков – все они продажные! – зато готовы яростно биться из-за шоколада «Анжелина».
– Он самый нежный, самый ароматный, ты что, не видел, какая очередь стояла в воскресенье?
– Нет! Слишком сладкий, даже приторный!
Все, однако же, сходятся в одном: всё имеет цену, за качество надо платить; это вульгарно, об этом, разумеется, не говорят, но все отлично знают, что чем больше денег потратишь на продукт или вещь, тем увереннее себя чувствуешь, а можешь и сойти за знатока. Буржуа привыкли ценить сильного. Даже художников норовят разделить на великих и не очень. Такой подход присутствует во всем: выстраивают по рангам кондитеров, пекарей и рестораторов. А куда делось в этой заботе об иерархии просто хорошее! Лучше то, что дороже.
Поближе к земле
Без всякого стула, садового кресла, шезлонга. Сесть по-турецки прямо на землю, на траву. Срывать машинально травинки и пускать их по ветру. Внимательно слушать, вникая в беседу и как бы оправдывая круглящую плечи, располагающую к воспоминаниям позу.
Точно так же сидели мы в студенческие годы: на зеленой лужайке перед унылыми бетонными факультетскими корпусами, рядом со спортивной площадкой, обсуждали великие идеи, строили планы, как переделать мир, но уже и тогда главное было в другом – в удовольствии пощипать и побросать травинки, в свежей, но не влажной земляной прохладе.
Можно еще растянуться на спине, заложив руки за голову и закинув ногу на ногу. По небу плывут облака, солнце прямо в лицо – закрываешь глаза и впиваешь всем телом упругую силу земли. Земля только кажется неподвижной – ее колеблют гигантские, а потому почти неощутимые волны. И вот уже доступные тебе спортивные подвиги сводятся к тому, чтобы вытянуть ноги, поднять веки и вопросительно хмыкнуть, вот раздается вширь и начинает таять время, ты словно млеешь на пляже, хотя тут не пляж, словно дремлешь, хотя совсем не хочешь спать. Ты придавлен всей тяжестью тела, но в то же время ты летишь травинкой. И больше не нужны никакие слова.
В золотистых пылинках
Трудно определить оттенок зеленого цвета стульев и кресел в Люксембургском саду. Может, цвет молока, чуть подкрашенного мятным сиропом, с легкой кислинкой? Кресла хоть и металлические, но такие просторные, широкие, с отклоненной назад спинкой, манящие лениво понежиться, вздремнуть часок-другой. В середине августа трудно найти свободное. Кто уже занял место, занял надолго и распоряжается добычей по своему усмотрению.
Одни развалились на солнце, запрокинув голову и положив ноги на бортик круглого пруда. Другие любят посидеть в тени. Только не у фонтана Медичи – там чудная, таинственная аллея, но это уже не совсем Люксембургский сад. А поближе к киоску, к домику, где продают игрушки и сладости. Ведь Люксембургский сад должен оставаться неизменным, точно таким, каким описал его в «Словах» когда-то игравший тут Жан-Поль Сартр. Поближе к белым статуям французских королев. В предвечернее время хорошо устроиться напротив солнца – лучи света с блестками пылинок точно пропущены сквозь чай из апельсиновых корочек. Где гуще тень – уже потемки. Поцелуи влюбленных, ручейки детского смеха перетекают в прошлое, растворяются в насыщенной зелени каштановой аллеи, уводящей в галантный век, и тяжесть жары сменяется грузом веков.
Книгу для чтения в Люксембургском саду надо тщательно выбирать. Детективы, захватывающие приключения не годятся. Нужна такая, от которой можно временами отвлекаться и сидеть в прострации, рассеянно глядя перед собой из-под полуприкрытых век и млея от удовольствия. Полуголые и босоногие люди, что сидят под солнцем на холодящих стульях и креслах, вписываются в общую картину, но не они задают тон. Все пространство имеет очень цивилизованный вид.
Идеальная книга для Люксембургского сада – «Некто на земле» Лек Лезио. Не связанные друг с другом, вольные записки, в которых говорится про облака, про апельсины, про застывшее время. И ты сам, сидящий, откинувшись на спинку кресла, в густой тени Люксембургского сада, словно сошел со страниц этой книжки. Время не движется, люди забыли о делах. Сидишь в блаженном забытьи под сухим дождем золотистых пылинок. Очень не скоро и очень далеко раздадутся протяжные свистки сторожей – деликатный сигнал, выводящий из транса. Выходишь за ограду сада и обретаешь прежнее тело, походку, возвращаешься в городской ритм.
Ватная пелена
Курить трубку – значит соблазнять окружающих. Сам курильщик почти не чувствует запаха. А вот другие… «Амстердамер» или «Клон» – название не важно, но табак непременно голландский, светлый, в прозрачном, переливчатом, как дождевик, пакете. Медлительными пассами исподволь творишь особую атмосферу. Как бы само собой идет священнодействие, и чем более плавно, рассеянно и машинально жрец совершает обряд, тем больше притягивает к себе внимание. Не прерывая беседы, вскрываешь пачку – очень осторожно, чтобы язычок красного скотча ее не порвал. Старательно набиваешь чашечку, почмокиваешь по-рыбьи, чтобы трубка раскурилась.
Теперь ты – сама мудрость, сама душевность. Ты надежная опора, всегда поможешь в трудную минуту, не то что эти нервные маньяки – курильщики сигарет, которые всех раздражают. Не говоря ни слова, придаешь колорит вечеринке. Легко откидываешься в кресле, словно его не касаясь, вытягиваешь скрещенные ноги. Дым расходится по комнате белыми облаками – никакого сравнения с сигаретными завитушками. Все обволакивает ватная пелена, все зависают в ней, разговор затихает. Может, найдется кто-нибудь, кто скажет: «Как приятно пахнет!»
И все испортит. Ты ради этого и куришь, но сказать тебе это прямо в лоб – все равно что тебя уличить. Чуть ли не извиняясь, протягиваешь пачку: я ни при чем, это «Плейере Неви Кат» гораздо лучше, когда все молчат. Тогда ничто не нарушает равновесия, и аромат старой Англии, с ее пивными барами, имеет только косвенное отношение к тебе. Великодушный эгоизм, дарящий инжирную сладость. Не столько получаешь удовольствие, сколько упиваешься властью. Курить трубку – значит соблазнять окружающих.
Эгоист
А вот сигары курят для себя. Окружающие с отвращением морщатся от их запаха, как и ты сам, когда закурит кто-нибудь другой. Вот странно – почему этот запах приятен лишь для самого курильщика? Тут, как и с трубкой, свои ассоциации, прямо противоположные – не с севером, а с югом. Тропическая кубинская горечь, отчетливо проступающие структура и форма листа. Видишь табачные плантации под грозовым небом, фигурки женщин-сборщиц в широких юбках, смуглые лица и руки, пятна темного пота. Запах сигарного дыма сгущает, оживляет эти образы. С трубкой совсем не так: там по мере курения отдаляешься от удовольствия первых движений, когда ты открывал пакет и утрамбовывал в чашечке табак.
Очень важен и выбор коробки: например, металлическая от «Кафе крем» придает табачному удовольствию кофейный оттенок, заставляет вспомнить о глотке ароматного кофе, хотя коробку напоказ не выставляют, а держат в кармане. Поневоле подумаешь: не потому ли тебе так нравится сигара, что она плоха для других?
Иногда приезжала на несколько дней кузина из дальней родни. Красивая девушка, старше меня на два-три года. С длинными черными волосами и светлыми глазами. Одевалась по тем временам очень смело. Помню, в один из ее приездов к нам, на Гаронну, жарким летом, она ходила в джинсах, надетых на купальник с открытой спиной. После обеда мы иногда катались на велосипедах. Время от времени она что-то говорила хорошо поставленным низким и властным голосом, слегка в нос, а я робел и бормотал в ответ какую-то невнятицу. Больше молчали.
А вот за семейным завтраком она бывала более разговорчивой и, обхватив руками бокал с молоком, томно потягивалась… то есть, конечно, не на самом деле, просто так казалось… и восклицала: «Обожаю теплое молоко с утра!» Я и так чувствовал себя рядом с ней полным пентюхом, а это кошачье признание в любви к молоку окончательно доказывало мою безнадежную заурядность. По-моему, и всем остальным, кому больше, кому меньше, становилось не по себе. Те, кто пил черный кофе, из вежливости не спорили, мне же мой чай с молоком вдруг начинал казаться пошлым, как и я сам – ничтожество, неспособное с таким же пылом оправдать свой вполне обоснованный выбор.
Кузина, в силу некоторого превосходства или, может, бестактности, всегда ухитрялась словами и жестами выражать свой восторг по самым обыденным поводам, не предполагающим, согласно этикету, никаких бурных излияний, которые обычно позволяются только детям – то ли потому, что они острее все чувствуют, то ли, скорее, потому, что они еще не научились сдерживаться в угоду правилам. А чем обусловлены такие правила? И, главное, как молчаливый запрет на слишком откровенное выражение удовольствия сказывается на качестве этого удовольствия? Бесспорно, смешно впадать в экстаз от глоточка кофе. Но с другой стороны, разве нормально говорить всегда одно и то же «вкусно» тоном беспристрастного ревизора, одобряющего финансовый отчет; или «восхитительно» с повышенной дозой эмоций, предписанной гостю, который хвалит поданное угощение, причем обычно в тот момент, когда он занят далеко не гастрономической беседой, – в нем словно бы звенит звоночек, вызывающий рефлекс, – и он с тем большим жаром произносит свое «восхитительно», чем меньше оно значит, а сам старается не упустить ни слова из рассказа о выставке Тулуз-Лотрека.
А что сказать о тех, кто даже «вкусно» никогда не говорит? Это бедные жертвы или люди с извращенным вкусом? Или от такой экономии слов удовольствия у них прибавляется? И наконец, сам ли человек решает, говорить или не говорить это самое «вкусно»?
Конечно, кузина слегка переигрывала. Конечно, она знала, что хороша собой. Конечно, понимала, что смущает нас. И все же до чего было здорово, когда она встряхивала своей шевелюрой и, выбрав подходящую паузу, громко объявляла: «Обожаю теплое молоко с утра!»
Воскресным утром
Воскресным утром жизнь идет совсем иначе. Это чувствуется во всем: в уютном тепле постели, неспешности кофейной церемонии – обхватишь чашку, медленно вдыхаешь аромат, как будто время остановилось. Все в воскресенье так легко! Надевай что хочешь: вельветовые брюки или джинсы, свитер или джемпер – все примет воскресный оттенок, пропитается чем-то знакомым и особенным.
Выйти из дома. Непременно выйти, пока другие еще скованы сном и заперты в четырех стенах. Они отсыпаются и лишают себя удовольствия прогуляться по свободным улицам.
Даже в девять часов чувствуешь себя ранней пташкой. Торговцы на рынке еще не начали работать и хлопают в ладоши, чтобы согреться. Они укутаны в несколько свитеров, щеки у них раскраснелись, изо рта идет пар. Все по очереди бегают в соседний бар глотнуть горячего кофейку.
Гуляючи обходишь ряды. Тебе, по сути, ничего не нужно. Хотя раз уж пришел, так что-нибудь да купишь. Иначе не по правилам. Но в общем все необязательно, не насущно, все просто так, все здорово. Глупо, но почему-то кажется, что сегодня ты лучше, чем обычно. Что-то такое витает в воздухе. Читаешь свежую газету, все как всегда: футбол, налоги, мода, но во всем какая-то расслабленность, беззаботность, спокойствие.
Все выбираешь очень основательно: булку к чаю, баранью ножку, букет цветов, бутылку бургундского – что ни покупка, целый ритуал, будто бросаешь якорь, будто забиваешь сваю, главное – до дна. И незаметно для себя тихонько напеваешь песенку про «милую Францию» Шарля Трене, того самого, который не прочь променять «все потрепанные субботы» на «воскресный день чудесный». Кто-то идет на рынок или в спорт-бар, а кто-то бежит трусцой мимо идущих на рынок или в спорт-бар.
Скоро кухни наполнятся вкусными запахами. Но это позже, а пока ты и не смотришь на часы, и на душе так хорошо, как на светлом школьном дворе. Воскресным утром…
Неаполь – Оберкампф
Итальянский ресторанчик на улице Оберкампф, где можно пообедать за одиннадцать евро. И поесть свежих спагетти. Их делает на месте автомат, стоящий прямо на стойке, напоказ. Но самое замечательное – тамошний хлеб. Правда, приходится подождать, пока его испекут, зато приносят горячим, с пылу с жару. Кто там хозяин, не совсем понятно. Однажды нас обслуживала женщина лет сорока, иногда это делает мужчина, возможно, ее муж. Но чаще всего – долговязый молодой итальянец с черными кудрями до плеч, который двух слов связать не может по-французски. Обряженный в длинный белый фартук, он и готовит, и подает. Зал маленький, посетителей обычно человек семь-восемь, не больше.
В тот день повару помогал другой паренек, тоже итальянец, такой же тощий, весь в черном. Довольно робкий, но по-французски говорил куда лучше. Заказанный хлеб пришлось ждать очень долго. Наконец паренек, извиняясь, притащил пару восхитительных тоненьких длинных батонов с хрустящей корочкой. Когда он снова подошел, мы похвалили хлеб. И вдруг он просиял, сказал, как эти штуки называются – стромпини… или стромбини, думал, запомню, но забыл, – что их очень любят в Неаполе и сам он неаполитанец… Потом сделал знак – я сейчас! – убежал и принес еще два стромбини, надрезанные и начиненные анчоусами: вот так вот едят их в Неаполе! Неизвестно, что лучше: горячий хлеб с анчоусами или этот порыв в нарушение правил. Короткий – очень скоро все опять пошло как обычно. Это было совсем не в Неаполе – дождливым будним днем в Париже, на улице Оберкампф. А парнишку мы больше не видели.
Есть выражение «умереть в борьбе за свободу». Очень напыщенное, но ничего не говорящее уму и сердцу. Вот если нам скажут, что борец любил поесть селедки с картошкой и постным маслом, погонять с сыном мяч на школьном стадионе, тогда мы почувствуем, что значит «умереть за свободу».
Политикам этого не понять. Они, может, и скажут по телевизору про селедку с картошкой, но с какой надменной улыбкой! Мол, я, так и быть, отвечу, но не будем забывать: это все несерьезно… я расскажу вам про этот пустяк, пиар-советник говорил, это важно для рейтинга… но все же это не имеет никакого отношения к делу, настоящему делу!
Однако мертвые остаются земными людьми. И им совсем не хочется сгореть бесследно, как восковая свеча. Думаю, они обретают покой, когда мы гоняем в мяч с ребенком, вспоминаем о них в живой повседневности: хрустя морковкой или надкусывая сочный кружочек припущенного в масле лука. Если же мы не зовем их за стол полакомиться селедкой с картошкой, их безвозвратно забирает смерть.
Метро. Золотые крупицы
Подглядывать за соседями – совсем не то. За несколько дней изучишь все их привычки, и станет скучно. Нет, гораздо интереснее выхватывать глазами отдельные сцены, когда идешь по улице и нет-нет заглядываешь в окна. Или – еще лучше! – видения, мелькающие перед глазами, когда проезжаешь по эстакаде метро на уровне верхних этажей. Комнаты с низко висящими лампами вызывают щемящую зависть – там, наверное, очень уютно. За пару секунд успеваешь разглядеть неясные силуэты двоих; как, должно быть, мирно живется в этом свете, под низкой лампой, как там тепло, спокойно, как близко и как далеко от железной одышки вагонов протекает эта жизнь. Люди, которые там живут, не смотрят в окна. Они по другую сторону, внутри, нередко среди книг, книжные полки во всю стену, чужой мир – ведь названий не видно. Хороши и потолки с лепниной. Дух девятнадцатого века осеняет сегодняшний день, дом надежно обжит чередой поколений.
Видны и картины, иной раз успеешь рассмотреть сюжет и фактуру, но чаще остается только впечатление: там висели картины, заключенные в рамки кусочки застывшего времени. Включенный телевизор – редкость. Обитатели этих домов не гонятся за сиюминутным. Они живут не в унисон с суетливой толпой. Поздно вечером они проводят время, как им нравится: потягивают бордо, расхаживают по дому босиком.
Проезжая мимо, радуешься этому совершенству, скорее всего мнимому, – понятно, что не бывает у людей такой идеальной жизни под низкой лампой, даже если их длинные тени неспешно ложатся на стены с книжными полками и картинами. Но как же хороши светящиеся окна с темными фигурками на синем фоне зимнего вечера! Прикасаешься вот так, мимолетно, к этим жилищам, и кажется, они принадлежат тебе больше, чем самим владельцам. Такие мысли бродят в голове, когда выходишь на своей станции и попадаешь под колючий ветер.
Со своим снаряжением
Идея, или, как говорят рекламщики, проект, Антуана де Максими[14] необычна с самого начала. Он бродит по миру в одиночку с довольно пестрым кино снаряжением – одна из камер закреплена на специальной раме над плечом – и снимает, записывает голоса. Встречается с незнакомыми людьми в разных странах. Фильм «Переночую в Голливуде» – маленький шедевр этой серии. Автор совершает путешествие по Соединенным Штатам в экстравагантном транспорте – автокатафалке красного цвета.
Смысл всей затеи в неожиданных встречах. Антуан де Максими расхаживает всюду с видом стороннего наблюдателя, этакий Керуак-аристократ. И эта сдержанность, напускная раздумчивость позволяют ему гораздо лучше разговорить и вызвать собеседника на откровенность, чем вульгарное панибратство. Перед ним открываются двери. Некоторые люди приглашают его остаться до утра. Просто пускают переночевать, без всякой задней мысли. Не всегда получается напроситься, и, думаю, отказы в фильм не вошли. Удивительнее другое – что иногда все же получается! Ведь шутки шутками, а в фильме видно, что люди весьма недоверчивы друг к другу.
Визит в семейство амишей[15] – просто ужас! Вот они, взрослые и дети, приветливо улыбаясь, выходят навстречу гостю. Но в разговор вступает только отец с курчавой длинной бородой, и очень скоро становится ясно, что учтивость его – удобное прикрытие полнейшей неприступности. Решительного отказа от всякого общения. Нежелания иметь хоть что-то общее. Такая странная, вежливая форма закрыться на замок, за которой угадываются опаска и тревога.
Совсем другое дело – семья индейцев навахо. Им приходится ютиться на скудных землях, куда их поселили, дав возможность прозябать и угасать. Мать особого гостеприимства не проявила, зато дочь оказалась на редкость великодушной. В конце концов, Антуан у них остался на ночь. А на другой день брат девушки несколько смущенно попросил его уехать: вы хороший человек, но ваша машина, ваш образ жизни оскорбляют наши обычаи. Вы должны уйти. Это было сказано очень твердо. В глазах сестры – невыразимая печаль. Безысходность заброшенных в социальное гетто, но сколько затаенного сочувствия! Американской полиции Антуан де Максими не по нутру. Получая какое-то чисто формальное разрешение у одного полицейского, он вынуждает его признаться: тот был бы рад спровадить режиссера куда подальше.
Кто-то смеется, кому-то неловко, а кто-то и тронут. Самая распространенная реакция – захлопнуть дверь, но остаются щелки, через которые пробиваются горячие искры. А значит, несмотря на все предрассудки и барьеры, в душевных недрах не остывает человечность. Антуан де Максими, со своим замысловатым снаряжением, чудесным образом пронзает земную кору до самой лавы.
Хочу начать сначала!
Сентябрь. Красивое слово, с колыханием листьев в конце. В нем слышится и летнее тепло, и осень. И вечно, боясь не успеть, забегаешь вперед. Числа 22–23 августа ты мысленно уже начал учебный год. Уже не надо собирать портфель, покупать цветные карандаши, продавать прошлогодние учебники в школьном коридоре. Но все это подспудно присутствует в ощущении возврата в колею. Как у школьника, хотя нет больше ни страха, ни желания попасть к тому учителю, а не к другому – ты словно учишь сам себя, сам себя загоняешь в тиски расписания и стонешь, как когда-то при виде столбиков уроков, выписанных на зеленой доске скрипучим мелом, – притворно стонешь, потому что эта сетка удерживает время.
Мечтаешь, что когда-нибудь возьмешь и поедешь отдыхать в сентябре. Конечно, раньше темнеет и ночи уже холодные, зато насколько меньше народа! Но знаешь про себя, что прелесть сентября еще и в том, что тебя всюду настигает его знакомый ритм; как раз сейчас, должно быть, закончились занятия и дети, наскоро перекусив и отложив уроки на потом – успеется! – высыпали на площадь, – в первые школьные дни они никак не могут наиграться. Отпечаток школьных лет сохраняется на всю жизнь, в те годы ты вроде бы только и делал, что ерепенился, но каждое преодоление укрепляло вкус к свободе. Так что в конце концов говоришь, как король у Ионеско: «Хочу начать сначала!»[16]
Поле сахарного тростника
«Атлас XX века», издательство «Фернан Натан», Париж, год не указан, по виду 1950-й или около того. В бледно-зеленой картонной обложке с замусоленной матерчатой закладкой. Открываешь и видишь на каждой странице черно-белые фотографии и цветные географические карты. Почти все страницы двойные – с откидными клапанами. На одних фотографии расположены перед картами, на других – после, и это небезразлично для восприятия. Как соотносится десяток симметрично расположенных на клапанах картинок (иногда крупный снимок посередине) со сложными контурами цветных карт: предваряет или отражает их? Ты ведь не просто перелистываешь страницы, а каждую раскладываешь, это удлиняет действие, придает ему что-то головокружительное. Ты сам владеешь миром или же он распоряжается тобой?
В политической карте Европы недолго запутаться. Швеция, Франция и Алжир почти одинакового бледно-фиолетового цвета. А Австрия и Англия едва отличаются друг от друга оттенками вяло-розового. Больше всего бросается в глаза тускло-зеленое пятно СССР, тем более что и страны-то такой уже нет. Сегодня бывшие кусочки московской империи, которые тут обозначены лишь надписями на сплошном зеленом, и сами добавляют многоцветья: Латвия, Литва, Украина… Размашистые синие дуги авиалиний контрастируют своей прямизной с извилинами рек. И никакой логической связи между раскладными страницами пестрой Европы. Свальбард, охота на кита – скотный рынок в Гронингене – сплав леса по реке Юснан (Швеция) – нефтепромыслы в Морении (Румыния) – высокогорный перевал Гемми в Бернских Альпах – генуэзский порт.
Мир в атласе «Фернан Натан» прекрасен. На картах он такой причудливо запутанный, сложносплетенный. Но все проясняют соседствующие с ними фотографии – путаница карт оказывается никому не нужной фикцией, чистой абстракцией. Как только нагромождение линий и букв обрастает плотью, перед тобой открывается безмятежно застывшая бесконечность. Можешь сколько угодно разглядывать доки генуэзского порта, доменные печи в Новой Каледонии или улицу в Йоханнесбурге. Настоящая жизнь – в деталях, в квадратиках фотографий. Но и обобщение небесполезно. Оно придает особый смысл, скажем, попытке виртуально погулять по полю сахарного тростника в Квинсленде. Частица мира – подобие целого мира. Эта книга – не учебник географии, а фрактальная модель. «Атлас XX века», издательство «Фернан Натан», Париж.
Тротуар под солнцем
– Давай перейдем на другую сторону?
– Зачем?
– Там солнце.
Нам и в тени было неплохо и нисколько не холодно. Прекрасный летний вечер. На улице много народу, никто не спешит, все гуляют. До или после ужина? Кто как – в городе не поймешь. После затянувшихся судорог зимы и припозднившейся весны так хорошо неторопливо размять все мышцы и суставы, почувствовать вкус ходьбы, вместо того чтобы просто куда-то нестись. Вот он, прекрасный вечер, ты переживаешь его здесь и сейчас.
«Там солнце» – это слишком сильно сказано. Дома на той стороне уже отбрасывают синие тени. Всего и солнца-то, что прогалины перекрестков, светлые пятна на террасе кафе да вон там, на углу, освещенная скамейка. Там мы и усядемся, вытянув ноги и заложив руки за голову. Странно – вот уже автомобили включили фары, и светофор в конце квартала рубиново разгорелся. Шум улицы, который ясным утром нарастает, становясь все более отчетливым, теперь, наоборот, стихает, глохнет. Смотришь прямо на солнце и, только когда запляшут зеленые блики в глазах, опускаешь веки. Тихо, без всяких трагедий, меркнет вечность, не исчезает, а скорее засыпает в ровном приятном тепле. Это не столько думается, сколько ощущается всей кожей. Тротуар под солнцем.
Пудинг от «Ле Бра»
Сахарная глазурь и в середине вишенка. Такой была верхушка маленького пудинга в кондитерской «Ле Бра» у вокзала Сен-Лазар, под лестницей в большом универмаге. Белая ломкая льдинка. Я не начинал с вишенки. Ее надо было заслужить, добраться до нее, как до картинки в книжке из «Библиотеки приключений». А под сахарным слоем – нежное коричневое чудо, греющее душу, как теплый дом посреди снежной равнины.
Мама рассчитывала время так, чтобы я успел полакомиться пудингом в зале ожидания перед отходом нашего пригородного поезда. Я стоял, задрав голову, ел сладкий пудинг и в придачу разглядывал пейзажи в оранжевой гамме со свинцовыми, как у витражей, прожилками – художник, по заказу Национальной железнодорожной компании, изобразил достопримечательности городов, в которые отправляются с этого вокзала поезда: Шербура, Дьепа, Гавра… Нам так далеко не надо. Еще пяток пудингов мама покупала на ужин и уносила в коробке-пирамидке, перевязанной коричневой тесемкой.
Мне никогда и в голову не приходило попробовать в «Ле Бра» какое-нибудь другое пирожное. Пудинг входил в ритуал, стал символом. Конечно, он был вкусный, но для меня имел еще особый вкус столицы, к которой я приобщался через это кондитерское изделие. Чтобы попасть в «Ле Бра», я пробегал по нижнему этажу универмага «Прентан», через огромный парфюмерный отдел, где белокурые божества парили в облаках восточных ароматов, смущая душу юного дикаря своей бессловесной грацией. И вот оно, знакомое неприхотливое название – «Ле Бра», кондитерская в скромном уголке, без всякого пижонства, и, кажется, так весело и покупать, и продавать под лестницей; тут, перед самым расставаньем, Париж показывал себя совсем домашним и простым. А через несколько часов мы сможем, если захотим, вновь ощутить вкус белой льдинки и темной английской сладости. Поезд на Сен-Нон-ла-Бретеш, до Сен-Клу проследует без остановок…
А поезд все подъезжает к вокзалу Сен-Лазар. Сижу с наигранно равнодушным видом, среди толпы стыдливых одиночек – никто ни с кем не разговаривает. И я такой же, как множество других: тех, кто задремал, кто с громким смехом зашел в вагон на станции Бреваль, тех, кто втиснулся в Мант-ла-Жоли и знал, что будет стоять всю дорогу. Вся моя жизнь, как и у каждого из них, связана с этим перроном.
В детстве я учился в школе-интернате в Лувесьене. Иногда по четвергам меня брала в Париж сестра. Помню крутой подъем у самого вокзала… Она училась в пединституте и на свою стипендию водила меня в блинную на улице Грегуар-де-Тур, а то и в ресторанчик на площади Тертр – четыреста франков за маленькую бутылку минералки, чудовищная роскошь! После обеда – в кино, в «Конкет-де-л'Уэст» или в «Аламо». Но чаще по четвергам я ездил с мамой. Лувесьен – еще провинция, а после Сен-Клу уже виднелась Эйфелева башня. Универмаг «Прентан», нижний зал, сногсшибательные белокурые продавщицы. А вечером пудинг из «Ле Бра».
Здесь, на вокзале Сен-Лазар, 22 января 1970 года я сказал сероглазой студентке, с которой был знаком всего три месяца: «За неимением цветов». Это цитата из шуточной песенки Анн Сильвестр:
- За неимением цветов
- Ты сердце мне отдать готов,
- Только что из ведерка,
- В нарядной обертке.
Я уже тогда знал, что мы очень подходим друг другу. Так и прожили вместе всю жизнь.
Я медленно и долго искал свои слова. Писал от первого лица романы, и все как-то мимо. А однажды вдруг перешел на неопределенно-личное «ты». Сложилась целая книга, написанная только в этой форме, и она изменила всю мою жизнь. Обобщенное «ты» – давайте будем вместе! Конечно, 22 января семидесятого – это только мое, и круглый пудинг из «Ле Бра», конечно, тоже. Конечно, в этом «ты» немало от «я». Но все мы едем в одном вагоне, и у нас гораздо больше общего, чем кажется. Жизнь – как стрела Зенона, и мы всё думаем: ну ничего, еще осталась половина половины оставшегося времени. Нам предстоит еще целую вечность трястись в этом поезде, который замедляет ход перед конечным пунктом. «Париж Сен-Лазар – 2 км».