Сибирской дальней стороной. Дневник охранника БАМа, 1935-1936 Чистяков Иван
.
ПРЕДИСЛОВИЕ
«В дневнике вся моя жизнь…»
Дневник Ивана Чистякова, командира взвода вооруженной охраны (привычное советское сокращение — ВОХР) на одном из участков Байкало-Амурской магистрали (БАМ), который он вел в ГУЛАГе день за днем, с 1935 по 1936 год, — вероятно, единственный дошедший до нас источник подобного рода.
Не только дневников, но и каких-либо воспоминаний тех, кто находился по эту сторону колючей проволоки, известно очень мало, хотя в системе ГУЛАГа работали десятки тысяч людей. Это объясняется несколькими причинами — и тем, что в 1930-е годы кадры ГУЛАГа подвергались репрессиям (начиная с руководителей, пятеро из которых, сменявшие друг друга в 1930-е, были расстреляны), и тем, что контингент работников НКВД и ВОХР в лагерях часто состоял из проштрафившихся, нечистоплотных, развращенных властью людей, обворовывавших заключенных. Писать дневники, делать записи у них особой потребности не было. Тем более что люди из этих структур хорошо понимали, как это опасно. Аресты всегда сопровождались обысками и изъятием бумаг, и не только письма и дневники, но и обычные записные или телефонные книжки — даже простая запись в календаре — могли превратиться в тяжелую улику. А после ХХ съезда КПСС и хрущевских разоблачений работа в ГУЛАГе не вызывала в обществе уважения и сочувствия. Поэтому можно утверждать, что чудом дошедшие до нас записки Ивана Чистякова совершенно уникальны.
Оригинал дневника хранится в архиве общества «Мемориал» в Москве, где с конца 1980-х годов собирались документы, мемуары, письма, связанные с историей политических репрессий в СССР. Именно тогда дневник и был передан в архив людьми, случайно обнаружившими его в бумагах умершей дальней родственницы.
К сожалению, о самом авторе нам известно очень мало. Вместе с тетрадками сохранился лишь один мутный любительский снимок, на оборотной стороне которого есть надпись:
«Чистяков Иван Петрович, репрессирован в 1937–1938 годах. Погиб в 1941 году на фронте в Тульской области».
Предпринятые нами попытки отыскать его следы в государственных архивах не увенчались успехом.
Все остальные сведения об этом человеке можно почерпнуть только из его дневника.
Сколько лет было в тот момент его автору? Вероятно, уже за 30, поскольку в дневнике есть упоминание о том, что он был на фронте. Таким образом, если Чистяков участвовал в Гражданской войне, хотя бы и в самом ее конце, в 1920–1921 годах, то он, скорее всего, родился не позже 1903 года. До призыва в армию (на свою беду, он попадает на службу во внутренние войска) жил в Москве, неподалеку от Садово-Кудринской площади, ездил на трамвае на работу, в свободное время ходил в театр, занимался спортом, любил рисовать, словом, вел жизнь обычного полуинтеллигентного советского горожанина начала 1930-х годов. В Иване Чистякове мы узнаем характерные черты «лишних» людей, находившихся на обочине «магистральных путей» новой эпохи. Они описаны во многих литературных произведениях той эпохи: в «Зависти» Юрия Олеши, в «Сентиментальных повестях» Михаила Зощенко, в «Самоубийце» Николая Эрдмана.
У Чистякова не слишком удачное для того времени непролетарское происхождение и высшее техническое образование. Во время одной из проходивших в конце 1920-х — начале 1930-х широких чисток, когда партийного билета лишались прежде всего так называемые социально-чуждые элементы, он был исключен из партии. (Об этом Чистяков также упоминает в дневнике, поскольку считает, что на БАМ его отправили как уже «провинившегося».)
Кем он работал до призыва в армию, понять из текста дневника трудно, — возможно, преподавателем какого-нибудь техникума или даже вуза. У него, по-видимому, нет семьи или эта семья распалась, он лишь дважды упоминает в дневнике о том, что получил письмо или посылку. Во всяком случае, нигде нет ни слова о родных или близких людях.
Чистякова мобилизуют во внутренние войска в тот момент, когда широко разворачиваются масштабные сталинские проекты под руководством НКВД и ГУЛАГ испытывает острую нехватку в кадрах. Осенью 1935 года он попадает в одно из самых далеких и страшных мест — в Бамлаг[1].
Бамлаг
В 1932 году Совет народных комиссаров СССР принял постановление о строительстве Байкало-Амурской магистрали. БАМ являлся стройкой оборонного значения, и первоначально его сооружение было поручено Наркомату путей сообщения. На строительство отводилось всего три с половиной года. Срочность работ по строительству БАМа была связана с военно-стратегической ситуацией на Дальнем Востоке, сложившейся после захвата Японией в 1930–1931 годах Маньчжурии и фактической потери КВЖД[2] — основной железнодорожной линии, связывавшей единственный на Дальнем Востоке крупный российский порт и военно-морскую базу Тихоокеанского флота, город Владивосток, с Сибирью и центральными районами страны. Остававшаяся Транссибирская магистраль была во многих местах одноколейной и проходила на протяжении более чем 1000 км вблизи советской границы с Маньчжурией.
Но, несмотря на развернувшуюся в СССР агитационную кампанию, мобилизовать на Дальний Восток («на близкий и любимый, на Дальний Восток», как пелось в популярной песне из пропагандистского советского фильма того времени) на очень тяжелую работу в труднейших условиях тысячи вольнонаемных людей было невозможно. Очень скоро стало ясно, что осуществить этот амбициозный проект в такие краткие сроки можно, только используя принудительный труд. Поэтому вскоре стройка была передана в руки ОГПУ. Строительство сложнейшей многокилометровой железнодорожной структуры осуществлялось десятками тысяч заключенных, как и на всех лагерных стройках, вручную — лопатой, тачкой, кайлом и пилой.
К этому времени завершалось сооружение Беломорско-Балтийского канала — первой масштабной стройки ГУЛАГа, и тысячи заключенных были оттуда отправлены на БАМ.
В середине 1935 года, когда в Бамлаге оказался Чистяков, их количество составляло уже около 170 тыс. человек, а к моменту расформирования лагеря — к маю 1938-го — свыше 200 тыс. (из более 1,8 млн всех узников ГУЛАГа на тот момент).
Начальники
Бамлаг в 1935-м охватывал огромную территорию от Читы до Уссурийска. Управлялся он из города Свободный Дальневосточного края.
Новым начальником Бамлага стал Нафталий Френкель, один из наиболее одиозных строителей гулаговской системы. До своего назначения в Бамлаг Френкель сделал фантастическую карьеру. В начале 1920-х годов он был осужден за мошенничество и контрабанду и отправлен в Соловецкие лагеря. За несколько лет пребывания на Соловках заключенный Френкель сумел превратиться в начальника производственного отдела лагеря, а после выхода на свободу был взят на службу в ОГПУ. В 1931–1933 годах Френкель становится одним из руководителей первого крупнейшего объекта ОГПУ, построенного руками заключенных, — Беломорско-Балтийского канала.
Френкель оставался начальником строительства в Бамлаге весь последующий период и оказался одним из немногих деятелей ГУЛАГа, кто не был арестован, смог продержаться на такой должности и даже продвинуться наверх[3].
Свое руководство Бамлагом Френкель начал с радикального переустройства лагерных подразделений. Он создал фаланги — специализированные бригады по 250–300 человек, где все заключенные были связаны круговой порукой выполнения плана и соревнованием за пайки. (Эти фаланги неоднократно упоминаются в дневнике Чистякова.) Суть новой системы точно описал человек, находившийся в начале 1930-х годов по другую сторону колючей проволоки, — Варлам Шаламов:
«Ведь только в начале тридцатых годов был решен этот главный вопрос. Чем бить — палкой или пайкой, шкалой питания в зависимости от выработки. Выяснилось, что с помощью шкалы питания, обещанного сокращения срока можно заставить и „вредителей“, и бытовиков[4] не только хорошо, энергично, безвозмездно работать даже без конвоя, но и доносить, продавать всех своих соседей ради окурка, одобрительного взгляда концлагерного начальства»[5].
Система, предложенная такими новаторами ГУЛАГа, как Френкель, заключалась в применении «бесплатного принудительного труда, где желудочная шкала питания сочеталась с надеждой на досрочное освобождение по зачетам». Все это разработано чрезвычайно детально, лестница поощрений и лестница наказаний в лагере очень велика — от карцерных ста граммов хлеба через день до двух килограммов хлеба при выполнении стахановской нормы (так она и называлась официально)[6]. Шаламов пишет:
«Так проведен был Беломорканал, Москанал — стройки первой пятилетки. Экономический эффект был велик. Велик был и эффект растления душ людей — и начальства, и заключенных, и прочих граждан. Крепкая душа укрепляется в тюрьме. Лагерь же с досрочным освобождением разлагает всякую, любую душу — начальника и подчиненного, вольнонаемного и заключенного, кадрового командира и нанятого слесаря».
Каждый месяц Френкель получал эшелоны с новыми заключенными, и его лагерь рос как на дрожжах. В начале 1933 года сеть Бамлага состояла всего из двух лаготделений, занятых строительством головной ветки БАМа. Но потом основную часть заключенных бросили на строительство вторых путей Транссибирской магистрали. По всей протяженности этого пути создавались многочисленные лагерные отделения и ОЛП (отдельные лагерные пункты). Второе отделение Бамлага (именно туда попадает Чистяков) представляло собой огромный рабочий муравейник. В него входило и строительство вторых железнодорожных путей, паровозоремонтных депо, вокзалов и других гражданских сооружений. Там были механические мастерские и подсобные сельские хозяйства, своя агитбригада и лагерная печать, производственные фаланги с сотнями заключенных — путеармейцев[7], изоляторы для провинившихся и фаланги для штрафников и отказчиков[8].
Заключенные Бамлага строили железную дорогу в невероятно трудных географических и климатических условиях, при сильнейших морозах и под проливными дождями. Они прокладывали рельсы через неосвоенные территории Дальнего Востока — горы, реки, болота, преодолевая скалы, вечную мерзлоту, высокую влажность грунта. В таких условиях строительные работы можно было вести не более 100 дней в году, но заключенные работали круглый год и в любую погоду по шестнадцать — восемнадцать часов в сутки. У многих появилась «куриная слепота» — с наступлением темноты люди переставали видеть, свирепствовала малярия, простуда, ревматизм, желудочные заболевания.
Благодаря каторжному труду десятков тысяч людей к концу 1937 года главные участки работ Бамлага на вторых путях трассы (Карымское — Хабаровск) были закончены. Теперь заключенным предстояло продолжить возведение вторых путей Транссибирской магистрали до Тихого океана, построить ряд дорог оборонного назначения и приступить к строительству собственно БАМа — дороги от Тайшета через Северный Байкал до Советской Гавани общей протяженностью 4643 км.
Таким образом, в руках Френкеля был уже не просто лагерь, а громадная армия, рассредоточенная на пространстве от Байкала до Тихого океана. Для управления такой структурой прежняя схема уже не годилась. В мае 1938 года Бамлаг был разделен на шесть самостоятельных лагерей, и возникло специальное Управление железнодорожного строительства ГУЛАГа НКВД СССР на Дальнем Востоке во главе с Френкелем.
После начала Великой Отечественной войны в 1941 году огромное строительство было остановлено; у ГУЛАГа уже не хватало ни людей, ни мощностей.
Фактически прокладка нового участка Байкало-Амурской железной дороги от Тайшета до Советской Гавани была продолжена в 1970-е, и тогда на стройку, объявленную комсомольской ударной, отправили тысячи молодежных бригад. Строительство шло 12 лет и закончилось незадолго до начала перестройки. Сегодня этот участок железной дороги переименован, и названия БАМ больше не существует.
Винтики системы
Наши представления о лагерном мире многие годы формировались под влиянием свидетельств, которые оставили бывшие заключенные. А когда в 1990-е открылись государственные архивы, стало известно, как функционировала гулаговская система, ее структуры, ее организаторы и начальники.
Но образ «человека с ружьем» нам знаком очень плохо, мы едва ли представляем себе «винтики» огромной репрессивной машины. Бывшие зеки, как можно судить по многочисленным воспоминаниям, чаще запоминали своих следователей, тех, кто допрашивал их в тюрьме после ареста, составлял протоколы и обвинительные заключения. (Не говоря уже о следователях, настоящих мучителях и садистах, — массовое явление в 1937–1938 годах, во время Большого террора.) Такое трудно не запомнить. К тому же от следователя непосредственным образом зависела дальнейшая судьба и лагерный срок арестованных, и они часто склонны были видеть в нем — в конкретном человеке, а не в государственной репрессивной машине — персонализированное насилие, проявление по отношению к ним несправедливости и жестокости.
Но тех, кто охранял их в лагерях, люди, попадавшие в ГУЛАГ на многие годы, как правило, не запоминали. Охранники часто сменялись, были все будто на одно лицо, и в памяти заключенного оставался лишь тот, кто неожиданно проявлял какие-то человеческие чувства или, наоборот, особую жестокость.
Отношение заключенных к тем, кто их охранял в лагерях, довольно точно описывает Александр Солженицын в «Архипелаге ГУЛАГ»:
«В том наша ограниченность: когда сидишь в тюрьме или лагере — характер тюремщиков интересует тебя лишь для того, как избежать их угроз и использовать их слабости. В остальном совсем тебе не хочется ими интересоваться, они твоего внимания недостойны… А теперь с опозданием спохватываешься, что всматривался в них мало… может ли пойти в тюремно-лагерный надзор человек, способный хоть к какой-нибудь полезной деятельности? — зададим вопрос: вообще может ли лагерник быть хорошим человеком? Какую систему морального отбора устраивает им жизнь?.. Всякий человек, у кого хоть отблеск был духовного воспитания, у кого есть хоть какая-то совестливая оглядка, различение злого и доброго, — будет инстинктивно, всеми мерами отбиваться, чтобы только не попасть в этот мрачный легион. Но, допустим, отбиться не удалось. Наступает второй отбор: во время обучения и первой службы само начальство приглядывается и отчисляет всех тех, кто проявит вместо воли и твердости (жестокости и бессердечия) — расхлябанность (доброту). И потом многолетний третий отбор: все, кто не представляли себе, куда и на что идут, теперь разобрались и ужаснулись. Быть постоянно орудием насилия, постоянным участником зла! — ведь это не каждому дается и не сразу. Ведь топчешь чужие судьбы, а внутри что-то натягивается, лопается — и дальше уже так жить нельзя! И с большим опозданием, но люди все равно начинают вырываться, сказываются больными, достают справки, уходят на меньшую зарплату, снимают погоны — но только бы уйти, уйти, уйти! А остальные, значит, втянулись? А остальные, значит, привыкли, и уже их судьба кажется им нормальной. И уж конечно, полезной. И даже почетной. А кому-то и втягиваться было не надо: они с самого начала такие»[9].
Эти слова Солженицына о тех, кому не удалось «отбиться», кто чувствует, что так дальше «жить нельзя», и хочет только «уйти, уйти, уйти», прямо относятся к Ивану Чистякову. И дневник, который оставил Чистяков, дает нам уникальную возможность понять, что думал и чувствовал человек, оказавшийся в его роли.
«Вызвали — и поезжай…»
В 1935-м Чистякова призвали во внутренние войска и отправили на край света командовать взводом стрелков ВОХР, конвоировать заключенных на работу, охранять лагеря по периметру, сопровождать эшелоны и ловить беглецов.
С этого момента каждый день, проведенный им на БАМе, проникнут одним желанием: любой ценой выбраться из того кошмара, в который он попал.
Прежде всего, Чистяков сам оказался в ужасных бытовых условиях, которые не устает описывать:
«Так вот и живем… топчан с сенным матрасом, казенное одеяло, стол на 3-х ножках, да 1 скрипучая табуретка, у которой каждый день приходится кирпичом заколачивать выезжающие гвозди. Керосиновая лампа с разбитым стеклом и бумажным из газеты абажуром. Полка из куска доски обтянута газетой. Стены частью голые, частью оклеены бумагой от цемента. Всегда сыпется с потолка песок, и щели в оконных рамах, в двери и пазах стен. Буржуйка. Пока топят, то одному боку тепло. Что к печке, то на Южном полюсе, что от печки, то на Северном».
Едва ли не на каждой странице дневника мы читаем про тяжелый климат, отвратительное жилье, где ночью от холода волосы прилипают ко лбу, отсутствие бани, нормальной еды. Чистякова постоянно мучает простуда, боли в желудке, ревматизм. Он командует взводом охраны, он — самое низшее в этой системе командное звено, и тяжесть своего положения он ощущает с двух сторон. С одной стороны — грубые, безграмотные, пьяные стрелки, многие из которых тоже заключенные (осужденные на небольшие сроки) или бывшие заключенные, с которыми он не может найти общего языка:
«Помещение ВОХР. Топчаны, цветные одеяла, безграмотные лозунги и кто в летней, кто в зимней гимнастерке, кто в своем пиджаке, кто в ватнике, подпоясаны кто веревочкой, кто ремнем, кто брезентовым поясом. Курят, лежа на постели. Двое схватились и, образовав клубок, катаются, один задрав кверху ноги, смеется, смеется неистово, надрывно. Лежит и пилит на гармошке страдания. Горланит: „Мы работы не боимся, а на работу не пойдем“».
С другой стороны на него давит чекистское начальство, переведенное на БАМ с Соловков и прошедшее там школу власти «соловецкой, а не советской» (поговорка, которая родилась в Соловецком лагере[10] и на долгие годы его пережила) — школу, методы которой теперь распространились на всю гулаговскую систему. О том, какова эта власть, какими жестокими методами действует она по отношению к заключенным (с этим должен был столкнуться и Чистяков на БАМе), пишет Варлам Шаламов, анализируя собственный лагерный опыт начала 1930-х:
«Ведь кто-то застрелил тех трех беглецов, чьи трупы, — дело было зимой, — замороженные, стояли около вахты целых три дня, чтобы лагерники убедились в тщетности побега. Ведь кто-то дал распоряжение выставить эти замерзшие трупы для поучения? Ведь арестантов ставили — на том же самом Севере, который я объехал весь, — ставили „на комарей“, на пенек голыми за отказ от работы, за невыполнение нормы выработки».
Описаний такого садизма у Чистякова мы не найдем. Но то, что система, в которую он попал, бесчеловечна, полна насилия, бессмысленной жестокости, осознается им очень ясно. Та роль, которую он должен играть здесь, в Бамлаге, вызывает у него чувство стыда:
«Куда, думаю, я попал? И стыдно стало мне за свой кубик, за то, что я командир, за то, что я живу в 1935 г.».
В записях, сделанных Чистяковы вскоре после приезда на БАМ, сильны ноты сочувствия к тем, кого он вынужден охранять. Он понимает, почему зеки отказываются выходить на работу и при любой возможности стараются бежать:
«Прислали малолеток: вшивые, грязные, раздетые. Нет бани, нет, потому что нельзя перерасходовать 60 руб. Что выйдет по 1 к. на человека. Говорят о борьбе с побегами. Ищут причины, применяют оружие, не видя этих причин в самих себе. Что тут косность, бюрократизм или вредительство. Люди босы, раздеты, а на складе имеется все. Не дают и таким, которые хотят и будут работать, ссылаясь на то, что промотают. Так не проматывают и не работают, а бегут».
Его поражают чудовищные условия, в которых содержатся заключенные, занятые тяжким трудом на строительстве железной дороги:
«Пошли по баракам…. Голые нары, везде щели, снег на спящих, дров нет… Скопище шевелящихся людей. Разумных, мыслящих, специалистов. Лохмотья, грязь от грунта…. Ночь не спят, день на работе, зачастую в худых ботинках, в лаптях, без рукавиц на холодной пище в карьере. Вечером в бараке снова холод, снова ночью бред. Поневоле вспомнишь дом и тепло. Поневоле все и всё будут виноваты… Лагерная администрация не заботится о з/к. Результат — отказы… и з/к правы — ведь они просят минимум, минимум, который мы должны дать, обязаны. На это отпущены средства. Но наше авось, разгильдяйство, наше нежелание, или черт знает что еще, работать…»
Методы, которыми ведется эта стройка, сочетание хаоса с глубочайшим равнодушием и безжалостностью к людям, которые лишены самого необходимого, — все это вызывает у Чистякова неприятие. Возможно, именно поэтому его дневник — одно из достоверных свидетельств, разоблачающих порочность сталинской системы принудительного труда. Уникальность его в том, что автор описывает происходящее день за днем изнутри этой системы.
На каждом шагу он сталкивается с бессмысленностью и неэффективностью организованной чекистами работы. Например, начальство не обеспечивает заключенных дровами, а в условиях 50-градусного мороза людям нужно хоть как-то обогреваться, значит — и это признает Чистяков, — они вынуждены воровать и сжигать драгоценные шпалы, предназначенные для строительства:
«Жгут шпалы, возят возами. Здесь немного, там немного, а в общем уничтожают тысячи, уничтожают столько, что страшно подумать. Начальство или не хочет или не может додуматься, что дрова нужны и что шпалы обойдутся и обходятся дороже. Наверно всем, как и мне, служить в БАМе не хочется. Поэтому не обращают внимания ни на что. Крупные чины, члены партии, старые чекисты делают и работают на авось, махнув на все рукой… Вся дисциплина держится на Ревтрибунале[11], на страхе».
Свое недовольство и раздражение против чекистского начальства, которое пребывает в постоянной истерике, «выгоняет из кабинета, рычит», потому что сверху от него требуют любой ценой выполнения невыполнимого, нереального по срокам плана сдачи строительства, Чистяков выражает едва ли не на каждой странице дневника. Так же как неверие в «подгоняльные» методы работы. Но высказывать критику вслух просто опасно:
«Попробуй, скажи истинное положение вещей, всыпят, закашляешься…»
Судя по тому, что Чистяков описывает в дневнике, он ведет себя, в сущности, так же, как заключенные, то есть старается всячески уклониться от выполнения бессмысленных приказов. Он осознает то, чего не понимает или не хочет понимать лагерное начальство, которое
«...считает, что подчиненный, которому отдано распоряжение, готов и обязан выполнить это распоряжение срочно и со всей душой. На самом деле рабы не все. Целый ряд работяг из зэка любое распоряжение начальника встречает с тем, чтобы напрячь все духовные силы и его не исполнять… Это естественное действие раба. Но лагерное начальство, московское и ниже, почему-то думает, что каждый их приказ будет выполняться. Каждое распоряжение высшего начальства — это оскорбление достоинства заключенного вне зависимости, полезно или вредно само распоряжение. Мозг заключенного притуплен всевозможными приказами, а воля оскорблена»[12].
И все-таки трагизм ситуации, в которую попадает Чистяков, заключается в том, что, хочет он этого или нет, но порой он с ужасом осознает, что и сам «врастает в БАМ». А это значит, что постепенно слабеет, почти исчезает сочувствие, которое он вначале испытывал к заключенным. Драки и убийства среди уголовников, постоянные побеги, за которые ему приходится отвечать, — все это приводит к тому, что человеческие чувства в нем притупляются. Тем более что здесь, в Бамлаге, среди заключенных мало людей интеллигентных, их час еще не настал, 1937-й, год массового террора, еще впереди[13]. Основной контингент — это уголовники, сидящие по бытовым статьям, раскулаченные, пойманные беспризорники-малолетки. Эти люди особенно легко решаются на побег, да и обстановка благоприятствует: постоянное перемещение бригад-фаланг по мере продвижения строительства железнодорожных путей, отсутствие стационарной лагерной инфраструктуры. Чистяков пишет о том, что ему ежедневно приходится преодолевать пешком или на лошади многие километры. В таких условиях предупреждать побеги становится почти невозможным:
«Как все уставное относительно и особенно у нас. Отправляем этап. Часть приняли, проверили, часть нет — поехали. Уполномоченный ругается, мы протестуем. Уполном. прав и мы правы. На случай чего либо мы будем виноваты, если не отправим людей, тоже мы виноваты. Как-нибудь. Тут еще план, черт бы его затащил в пекло. БАМ — ссылка всем вольным и невольным».
Женщины-заключенные (это в основном представительницы уголовного мира или проститутки) вызывают у него прежде всего чувство ужаса и брезгливости, хоть и смешанное порой с жалостью:
«На фаланге драка, дерутся бабы. Бьют бывшую… и убивают. Мы бессильны помочь… Все они 35[14], но все же жалко человека. <…> Ну уж ладно, пускай з/к сами себя бьют, нам не пачкаться в ихней крови».
И все же Чистяков не чекист, он на БАМе человек чужой, подневольный, поэтому все-таки время от времени в нем просыпается рефлексия, и он вспоминает о том,
«...скольким… увеличил срок. Как ни стараешься быть спокойным, но иногда прорвет. Кому-нибудь и дашь арест[15]».
Но, к сожалению, из-за собственной тоски, от обреченности Чистяков не видит вокруг себя людей — у него нет сил и желания вглядываться в кого-то. Именно поэтому кажется, что его окружают статисты и по ту, и по другую сторону. Именно поэтому его ситуация кажется такой безвыходной.
Шум трамвая
Многие записи в дневнике полны такого отчаяния и тоски, такого неприятия окружающей его жизни, что возникает вопрос — во что верит их автор? Ведь он был членом партии, воевал в Красной Армии, и его никак нельзя назвать противником советской власти. Чистяков несколько раз упоминает в дневнике имена советских партийных деятелей (Ворошилова, Кагановича), актуальные политические события. Но главным образом в связи с тем, что он обязан проводить среди своих стрелков политинформацию по материалам газет. Он читает им речь Михаила Калинина о проекте новой советской Конституции, рассказывает о строительстве московского метро, о международном положении (упоминая Гитлера). Однако сам он, по видимому, над смыслом этих событий не слишком задумывается — хотя бы над тем, как фальшиво в условиях Бамлага, которые он сам описывает, звучит само это слово — «конституция». Когда Чистяков в издевательском тоне пишет о проходящем в столовой митинге в поддержку начинающегося процесса над троцкистско-зиновьевским блоком, насмешку у него вызывает не сам показательный процесс над политической оппозицией, а безграмотные и глупые выступления чекистов, «не умеющих воодушевить, направить мысли слушателя».
Но у Чистякова нет и фанатичной веры в коммунизм, нет особого энтузиазма по поводу «великих строек». Он знает, что он и такие, как он, — всего лишь фундамент этого сталинского «котлована». Кроме того, как человек неглупый и думающий, он не может не видеть, как отличается реальность БАМА от того, что пишут советские газеты, о чем постоянно твердит сталинская пропаганда:
«Пишут там — то, там — то, а у нас? У нас тоже то одно и то одно и то, побеги и побеги, аресты ревтриб. Вот радость и утешение».
Применительно к БАМу ему кажутся фальшивыми слова самого Сталина:
«Сижу весь день и читаю газеты. Жить стало лучше, жить стало веселей! Где это? — спрашиваю я. Уж не у нас ли в БАМе? У нас доедаем последнюю сушеную картошку. Мы пока что живем теоретически газетным материалом. Попробуй, скажи истинное положение вещей, всыпят, закашляешься. Скорей бы сдали перегон. Все же лучше не читать газет, иначе можно сойти с ума. Но почему же? Почему меня выбрали для БАМа?»
Чистяков — типичный маленький человек ранней советской эпохи, он хочет быть лояльным гражданином. И мечты у него скромные, ему просто хочется жить нормальными человеческими радостями:
«Я хочу заниматься спортом, радио, хочу работать по специальности, учиться, следить и проверять на практике технологию металлов, вращаться в культурном обществе, хочу театра и кино, лекций и музеев, выставок, хочу рисовать. Ездить на мотоцикле, а может быть продать мотоцикл и купить аэроплан резиновый, летать…»
Но ничего этого у него больше никогда не будет — в такое время он живет. Советская власть не оставит ему даже минимальной возможности обрести хотя бы маленькую личную свободу, и эту безвыходность своего положения он ощущает на БАМе уже с самого первого дня:
«Я и вся ВОХРа участники великой стройки. Отдаем свою жизнь на построение социалистического общества, а чем все это отметится, да ничем. Могут отметить Ревтрибом…»
Он чувствует, что даже той скромной жизни москвича 1930-х годов, которую он прежде вел, пришел конец. Москва первой половины 1930-х — на самом деле серый город с коммунальными квартирами, переполненными трамваями, очередями, продовольственными карточками и плохо одетыми людьми — кажется Чистякову самым прекрасным местом на Земле. Его мучает такая тяжелая тоска по этому городу, что куда там стремящимся в Москву чеховским трем сестрам:
«Представилась Каретно-Садовая, шум трамвая, улицы, пешеходы, оттепель и дворники скребками чистят тротуар. Представляется до боли в висках. В жизни осталось пробыть меньшую половину. Но эта половина скомкана БАМом. И никому до моей жизни нет дела. Чем обрести право распоряжаться своим временем и жизнью… Даже паршивый забор Московской окраины кажется дорогим и близким».
С точки зрения сегодняшнего дня это чувство тоски и обреченности кажется странным, почти болезненным, ведь призвали Чистякова формально всего на год, вот-вот закончится этот злосчастный год, и он вернется домой. Но он-то хорошо понимает, где оказался, понимает, что бессилен перед властью, которая может сделать с ним все что угодно. Поэтому он постепенно превращается в героя Кафки, господина К., которому уже никуда не деться от БАМа. А самое главное — он чувствует, как тонка грань, которая отделяет его от тех, кого он вынужден охранять. Один из наиболее часто повторяющихся мотивов в дневнике — постоянное ожидание собственного ареста. Он, несомненно, осознает, что вся его жизнь на БАМе устроена так, что не миновать ему превращения из командира вооруженной охраны в заключенного. Эта угроза ареста ходит за ним буквально по пятам. Трибунал, которым постоянно грозит ему начальство за непредотвращенные побеги, за срыв плана, который невозможно выполнить, да и за все остальное, что легко подвести под статью «халатность», и в самом деле может осудить его и оставить в ГУЛАГе на многие годы.
Под удар Чистякова в атмосфере доносов, взаимной слежки, царящей среди чекистов в Бамлаге, ставит практически все. Он «классово чуждый», он с высшим образованием, он вычищен из партии, критикует начальство, пренебрежительно относится к приказам и т. д. И то, что он отгораживается от остальных, не пьянствует вместе со всеми, что-то постоянно пишет, рисует, вызывает настороженное и подозрительное отношение к нему чекистов:
«Живешь затерянный в Д. В. К.[16] как белая ворона. И чувствуешь, что если вернешься в гражданское общество, будешь отсталым и диким. Будешь чувствовать свое ничтожество».
И Чистяков постепенно смиряется с мыслью о будущем аресте, он даже уговаривает себя, что, может быть, срок ему дадут небольшой, и тогда, отсидев свое, он хоть таким образом сможет вернуться к прежней жизни:
«Придется все же получить срок и уехать. Ведь не один же я буду с судимостью в СССР. Живут же люди и будут жить. Так перевоспитал меня БАМ. Так исправил мои мысли. Сделал преступника. Я сейчас уже преступник теоретически. Потихоньку сижу себе среди путеармейцев. Готовлю себя и свыкаюсь с будущим… А может быть шлепнусь?»
«Схожу с ума…»
Но, возможно, тоска и отчаяние, которые в течение этого года на БАМе все больше ощущает Иван Чистяков, многократно усиливаются тем, что любая другая жизнь представляется ему теперь миражом, и весь мир уже кажется сплошным Бамлагом. Варлам Шаламов напишет, сформулировав то, что пытается высказать в своем дневнике командир взвода ВОХР Иван Чистяков:
«И еще я понял другое: лагерь не противопоставление ада раю, а слепок нашей жизни и ничем другим быть не может. Почему лагерь — это слепок мира? Лагерь же — мироподобен. В нем нет ничего, чего не было бы на воле, в его устройстве, социальном и духовном. Лагерные идеи только повторяют переданные по приказу начальства идеи воли. Ни одно общественное движение, кампания, малейший поворот на воле не остаются без немедленного отражения, следа в лагере. Лагерь отражает не только борьбу политических клик, сменяющих друг друга у власти, но культуру этих людей, их тайные стремления, вкусы, привычки, подавленные желания. Лагерь — слепок еще и потому, что там все как на воле, и кровь так же кровава, и работают на полный ход сексот и стукач, заводят новые дела, собираются характеристики, ведутся допросы, аресты, кого-то выпускают, кого-то ловят. Чужими судьбами в лагере еще легче распоряжаться, чем на воле. Все каждый день работают, как на воле, трудовое отличие — единственный путь к освобождению, и, как на воле, легенды эти оказываются ложными и не приводят к освобождению… В лагере ежечасно повторяется надпись на воротах зоны: „Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства“. Делают доклады о текущем моменте, подписываются на займы, ходят на собрания… Люди там болеют теми же болезнями, что и на воле, лежат в больницах, поправляются, умирают. При всех обстоятельствах кровь, смерть отнюдь не иллюзорны. Кровь-то и делает реальностью этот слепок».
И в самом деле, постепенно чувство одиночества, обреченности и страха так сильно овладевает автором дневника, что возможная смерть кажется уже почти спасением. У него все чаще возникают мысли о самоубийстве. Самоубийство, после страшных катаклизмов революции и Гражданской войны ставшее чуть ли не модой тех лет, порою кажется многим современникам Чистякова едва ли не самым простым выбором. И Чистяков, сообщая о чьем-то самоубийстве в лагере, пишет об этом как о возможном выходе и для себя:
«Застрелился стрелок з/к,[17] в приказе — боязнь получить новый срок, а истинное положение, наверное, другое. Приказ нужен для моральной обработки. Что напишут, если я шлепнусь? Схожу с ума. Жизнь так дорога и так бесценно, бесполезно дешево пропадает».
И чем дальше, тем мысль о самоубийстве становится для Чистякова все более реальной и простой, почти обыденной:
«Вынул наган, подставил к горлу. Так просто можно нажать крючок, и... А дальше я не буду чувствовать ничего. Как просто можно все это сделать. Так просто, как будто шутя. И ничего страшного, ничего сверхъестественного нет. Как будто съел ложку супу. Не знаю, что меня удержало нажать. Все так реально, все естественно. И не дрожит рука».
Когда Чистяков пишет о самоубийстве, он намеренно снижает пафос и трагизм этого решения — недаром он несколько раз употребляет для этого жаргонное слово, ставшее употребительным в Гражданскую войну, — «шлепнуться».
И все же, хотя местами дневник его кажется почти дневником самоубийцы, он не кончает с собой. В этом мире, который для Чистякова сузился до пространства лагеря, у него все же есть точки опоры, которые его удерживают. Это природа Дальнего Востока, тайга, сопки, которые он описывает, пейзажи, которые он рисует, — это то, что противостоит для него ужасу бамлаговской жизни.
Но главное, что удерживает его, что дает ему силы и возможность выжить на БАМе, — это дневник. Чем дольше мы его читаем, тем становится очевиднее, что это не просто записи, фиксирующие повседневную жизнь автора. Чистяков пытается создать важное свидетельство. Недаром он пишет:
«Богат будет материал».
А то, что это свидетельство правдиво, еще больше подчеркивается попыткой автора написать на бамовском материале очерки в духе знаменитой писательской книги о Беломорканале, то есть о том, как благодаря ударному труду происходит превращение бывших уголовниц в стахановок. Но в оправдание Чистякова можно сказать, что эти очерки не были ни закончены, ни отосланы. Записи в дневнике — полная противоположность этой мифологической картине «перековки». Такой дневник вести было опасно: в нем нарисована столь страшная картина, он полон такого отчаяния и таких описаний Бамлага, что едва ли не каждая строчка могла служить доказательством антисоветских настроений Чистякова и быть поводом для ареста. Иногда он прямо говорит об этом:
«Что если прочитает 3-я часть или политчасть эти строки? Они поймут со своей точки зрения».
Но не делать своих записей он не может:
«В дневнике моя жизнь».
Иван Чистяков — маленький человек, и он много раз сам об этом говорит, но осознание своего бесправия приводит его к тому, что на страницах дневника он (пусть лишь на этих страницах) начинает не только роптать, но и бунтовать против заглатывающей его системы. И в этом осознании поднимается порой до трагического пафоса. Он пишет:
«Да, здесь дни тоски и гнева, печали и стыда».
Чистяков приходит к почти кафкианскому пониманию своего бессилия перед бесчеловечной государственной машиной, стирающей грань между свободой и несвободой. И даже до трагического сарказма, когда пишет об исторической необходимости лагерей:
«Путь крушений, тоски и гнева. Путь еще большего ничтожества и унижения человека. Но иногда вступает в силу холодный анализ, и многое за недостатком горючего потухает. В истории всегда были тюрьмы, и почему же, ха-ха-ха, не должен в них сидеть я, а только другие. Эта лагерная жизнь необходима для некоторых исторических условий, ну значит и для меня…»
Конечно, это только дневник, но Чистяков — бамовский охранник, который, пусть и не желая этого, все же стал винтиком огромной репрессивной машины, — в дневнике отстаивает свое право хотя бы на эти записи. Пусть только шепотом, пусть тайно, Чистяков произносит такую страшную и такую ключевую для России фразу:
«В системе государства человек ничтожество, как человек».
Дальнейшая судьба автора дневника, по-видимому, разворачивалась так, как он ее предсказывал. В 1937 году Ивана Чистякова арестовывали, но, вероятно, он был осужден «за халатность», понижен в должности и оставлен на БАМе еще на несколько лет, но не на очень большой срок, иначе в 1941-м он не смог бы попасть на фронт и погибнуть — в 300 километрах от своей любимой Москвы, которую ему вряд ли довелось еще раз увидеть (если мы можем доверять надписи на фотографии). Чудо, что дневник Чистякова, записи в котором оборвались, вероятно, с его арестом, каким-то образом сохранился, не попал в руки сотрудников НКВД, не был выброшен и уничтожен, что его удалось послать в Москву. Благодаря этому до нас дошел еще один голос одинокого человека, жившего в страшную эпоху.
Мы не знаем, где был Иван Чистяков в 1939 году, когда по железной дороге, уже построенной руками заключенных, которых он в 1935–1936 годах охранял, шли на БАМ длинные эшелоны с новыми заключенными. Среди них был и один из лучших поэтов ХХ века Николай Заболоцкий. Спустя годы он описал БАМ так, как, наверное, хотел бы это сделать Иван Чистяков:
«Два с лишним месяца тянулся наш скорбный поезд по Сибирской магистрали. Два маленьких заледенелых оконца под потолком лишь на короткое время дня робко освещали нашу теплушку. В остальное время горел огарок свечи в фонаре, а когда не давали свечи, весь вагон погружался в непроглядный мрак. Тесно прижавшись друг к другу, мы лежали в этой первобытной тьме, внимая стуку колес и предаваясь безутешным думам о своей участи. По утрам лишь краем глаза видели мы в окно беспредельные просторы сибирских полей, бесконечную, занесенную снегом тайгу, тени сел и городов, осененные столбами вертикального дыма, фантастические отвесные скалы байкальского побережья… Нас везли все дальше и дальше, на Дальний Восток, на край света… В первых числах февраля прибыли мы в Хабаровск. Долго стояли здесь. Потом вдруг потянулись обратно, доехали до Волочаевки и повернули с магистрали к северу по новой железнодорожной ветке. По обе стороны дороги замелькали колонны лагерей с их караульными вышками и поселки из новеньких пряничных домиков, построенных по одному образцу. Царство БАМА встречало нас, своих новых поселенцев. Поезд остановился, загрохотали засовы, и мы вышли из своих убежищ в этот новый мир, залитый солнцем, закованный в пятидесятиградусный холод, окруженный видениями тонких, уходящих в самое небо дальневосточных берез»[18].
Ирина Щербакова
ДНЕВНИК ИВАНА ЧИСТЯКОВА
9/Х 35 г.
Новый этап в моей жизни.
22 часа, г. Свободный. Темно и сыро. Грязь и снова грязь. Камера хранения ручного багажа. Низко и прокурено. Провисший потолок подперт столбом, а на полу вповалку — люди. Смешение рваных ватных пиджаков и цветных заплат. Трудно найти два разных лица. У всех один и тот же взгляд, подозрительный и беглый, и какой-то странный отпечаток на лице. Небритые и с волосами под машинку. Котомки и сундуки. Тоска и скука. Сибирь, Сибирь.
Город вполне оправдывает свое старорусское название. Заборы и заборы или пустое место. Редко-редко попадется дом. Да и у того окна закрыты ставнями снаружи. Неприветливо и жутко, тяжело и безотрадно. Первый, кто попался навстречу, — это не красноармеец, чистый и подтянутый, а какой-то партизан. Шинель 3-го срока б/петлиц, такие же сапоги, фуражка-блин и за спиной винтовка. Гостиница горкомхоза. Деревенский дом, разделенный перегородками на комнатки в 0,5 сажени. Жарко и сплошной храп.
10 [октября]
Утро. Идем по Советской улице. Ни мостовой, ни тротуара. Снова заборы и свиньи, лужи, навоз и гуси. Уж не Миргород ли это. Б. А. М.
Двухэтажное кирпичное здание. Клумбы и электрочасы, три автознака, два светящихся треугольника и 30 км/ч. Грязь та же. Штаб. Барак-общежитие. Снова грязь.
Первую в жизни ночь кормлю клопов. Холод. У штаб. работников никакой дисциплины. Сплошной мат. «Пантелей Ив [анов]! Ты что ж, долго будешь симулировать? Это чем же пахнет?»
Одной статьей пахнет, чем же еще.
Сплошной тридцатиэтажный мат. Такой мат, что в него можно топор воткнуть.
Помещение ВОХР. Топчаны, цветные одеяла, безграмотные лозунги и кто в летней, кто в зимней гимнастерке, кто в своем пиджаке, кто в ватнике, подпоясаны кто веревочкой, кто ремнем, кто брезентовым поясом. Курят, лежа на постели. Двое схватились и, образовав клубок, катаются, один, задрав кверху ноги, смеется, смеется неистово, надрывно. Лежит и пилит на гармошке страдания. Горланит: «Мы работы не боимся, а на работу не пойдем». Чистят оружие, бреются, играют в шашки, один ухитрился что-то читать.
— Кто у вас дежурный? — задаю вопрос.
— Я, — отвечает вставший от печки и бросивший мешать угли партизан.
Ватные шаровары, летняя гимнастерка, валенки и на голове какая-то арестантская шапка надета ухом вперед, из-под шапки торчит рыжий вихор волос. А на поясе брезентовый патронташ. Начинает заправляться, неловко переминаясь с ноги на ногу и не зная, что делать. Позже узнаю, что дежурный в армии не служил, а на БАМе прошел месячные курсы. Вот Аника-воин. И такие почти все.
Куда, думаю, я попал? И стыдно стало мне за свой кубик, за то, что я командир, за то, что я живу в 1935 г., за то, что напротив 2-е пути с громким названием, за то, что высится железобетонный красавец-мост.
21 [октября]
Стоит гора, кругом дыра — это Архара. Поселок. У подножия трехглавой сопки две сотни домишек. Покосившиеся, подслеповатые. Окон почти нет. От подножия сопки, из которой берут песок, по грунтовой дороге ездят грузавто с песком на станцию. Пусто и одиноко.
22 [октября]
Ночь провел в казарме-бараке. Холодно. Убил вошь. Встречаю комвзвода. Впечатление малоразвитого и пр. Ухожу по линии ж-д.
Мысли что вихрь, мысли что листы книги — перекладываются, накладываются одна на другую, комкаются, свертываются, что бумага на огне. Сумбур и грусть, одиночество.
Всего лишь двадцать дней назад я был в Москве. Жил. Брал жизнь, а здесь? Здесь взять нечего. Высоты неба не поймешь, и бесконечности сопок и пустоты не схватишь. За сопкой сопка, за сопкой сопка и так на тысячи километров. Дико и непостижимо. Жизнь становится ничтожной и ненужной.
Москва! Москва! Как далека и недосягаема.
Мороз. Надеешься на то, что скоро кончат земляные работы моста и прочее. Перебросят куда-нибудь. И в этом находишь утешение. Не сознавая и не учитывая того, что в другом месте может быть хуже.
23 [октября]
Ночь проспал в тепле. Отрадно и уютно, когда спишь, легко укрывшись.
День встречает ветром. Иду вдоль линии. Работают з/к. Кубометрами земли и метрами рельс завоевывают себе свободу. А чем завоюю я демобилизацию? Сегодня не умывался, нет воды, а завтра? Завтра может быть тоже так же. О бане приходится мечтать, баня доставляет радость, баня — праздник.
24 [октября]
Утром у начальника отряда. Похож на Махно. Также как и (все) многие. Занесло меня.
Разве я когда-либо думал шататься по сопкам Архары? Я даже не знал существования таковых.
Широко и необъятно. Пустынно, дико. Как мал и ничтожен человек в мире, как слаб его ум в познании времени. Наши мысли охватывают два-три месяца вперед и не более, дальше сумбур, все комкается и упирается во что-то непонятное.
Кругом осень. Стога сена и первый лед на Архаре. Коричнево кругом. Над дальними сопками дымка. Дымка сливается с горизонтом. Неба и не разберешь — что там: вершина сопки или тучка.
Однообразно ровно тянет ветер, а в такт ему уныло и монотонно шумит лист на дубе. Солнце хотя и светит, но бледно-холодно. Можно легко смотреть на него, как на никелированный диск. Неужели я для этого родился, чтобы служить в БАМлаге комвзводом? Как все это просто делается. Вызвали — и поезжай. За партийцев треугольник ходит, просит. Глядишь, и остался Базаров в Москве.
За нас же, беспартийных — никто.
25 [октября]
Наша жизнь, что велосипед. Крутишь педали, едешь и направляешь, но не всегда куда хочется. То грязь, то яма, то острый камень. Того и гляди, проколешь шину. Кончил крутить — велосипед набок.
В казарме сплошной мат. Ругаются все, бойцы и командиры.
26 [октября]
Бешеный ветер низко гонит тучи. Осень, осень. Бурый откос сопки с каждым днем пропадает, делается обрывистым, обнажая геологические пласты. Подходят и через минуту уходят авто. Они в своем непрерывном беге кажутся челноками, снующими от сопки к станции и обратно. А люди, как муравьи, терпеливо и упорно разрушают сопку, превращая ее горб в плац будущей станции. Выемка становится больше и больше. 1500 человек кажутся горсточкой в ее зеве. Лом и лопата делают свое дело. Люди считают кубометры, завоевывая право на жизнь, на свободу. Здесь не хватает времени. Здесь не считаются с погодой. Здесь желание работать, работать и работать.
Здесь цифры, цифры и цифры.
Дни, кубометры и километры.
Если бы силы не расходовались, то работали бы день и ночь.
Здесь десятидневка.
Страна ждет 2-е пути Д. В. К. Ждет товаров.
2-е пути ускорят освоение края, ускорят его развитие и пр.
27/28 [октября]
Хожу и принимаю подразделения-фаланги.
Общее впечатление — заключенная администрация живет лучше, чем ВОХР.
На ходу вскочишь на товарный, на ходу соскочишь. Жизнь на колесах, но бывает и жизнь на ногах. Километров тридцать пехом.
29 [октября]
Дождь и слякоть, суглинок превратился в месиво, идти трудно. Сегодня жизнь на ногах, двадцать километров на 13.
Обедать пригласил отдельком.
Заходим в деревню. Громадная изба по-украински обмазана из нутра глиной и выбелена. Иконы с вышитыми на концах полотенцами. Кровать из топчана покрыта ажурным покрывалом, а подушки в серых ситцевых наволочках. Не вяжется все. Одни рамы местами без стекол, заткнутые тряпкой, русская печь, иконы, постель и пр. Обед и тот оригинальный. Борщ с убитой накануне козой, а на второе — молочная лапша с белыми коврижками своего печения на масле. Украинцы живут [здесь] третий год, свое хозяйство — корова, три свиньи, десять курей. Балуются иногда медом. Так и живут.
Паршиво настроенные из-за плохой пищи бойцы.
— Готовятся к празднику, продукты экономят, а мы жиры не получаем.
У лагерной администрации есть все — мясо масло и пр.
Сообщение о побеге, и все кругом. Вечер. Иду по линии ж. дороги, да какой! Уссурийской. Тихо. Солнце повисло на вершине сопки. Последние лучи скользят по коричнево-бурой листве леса, создавая фантастические цвета вперемешку с такими же тенями. Непривычный для европейца ландшафт — дубовый низкорослый лес, сопки одна выше другой, одна за другой — двугорбые, вычурные и пр. Стога сена кажутся шлемами вросших в землю богатырей.
2-е пути кончают строить. Только вчера здесь был обрыв, зубчатый, неуклюжий с корявыми кустами, а сегодня? Сегодня была бригада женщин з/к, и сегодня здесь ровный откос двухэтажной высоты радует глаз правильными линиями гладкой поверхностью на протяжении 150 м.
Сопки разрезают выемкой, болота осушают и насыпают насыпи, перекладывают мосты, укрощая речушки бетонной трубой. Бетон, железо и труд человека. Труд упорный, настойчивый ударный труд.
А кругом тайга, тайга. Как много в этом слове. Сколько неизведанного, неизвестного и непонятного таит в себе это слово. Сколько человеческих трагедий, сколько жизней скрыло в себе это слово. Дрожь пробегает по телу. Сибирский тракт, ссылки, централы. Вот дер. Петропавловка. Эх, деревня, жуть, бедность наложила свой отпечаток на постройки, но жизнь в колхозе зажиточна.
30 [октября]
Ходил в баню. Чудо баня. Деревянный сарай, оцементированный из нутра, но щелей можно отбавить с полсотни и еще столько же останется. На полу слой грязи, большой котел вмазан в печку. Сейчас тепло, как зимой — не знаю. С потолка течет. Но все же вымылся, да как хорошо — после 20 дней.
Все же вспомнил баню Москвы. Хорошо бы после бани спокойно поспать ночку, но наши условия — работа. Нам ночь приносит беспокойство, побеги, убийства. Осенняя ночь, выручай, будь узнику ты хоть защитой, родная. Так и сегодня убежали двое. Допрос, погоня, докладные, штаб, 3-я часть, и вместо отдыха ночь приносит волнение и кошмар.
31 [октября]
Не записал, а на другой день не помнил ничего. Дни идут в бешеном темпе. Дни как спираль скручиваются, сокращая свой бег к концу жизни. Но наша спираль в БАМе ржавая, может оборваться в любой момент. Наша спираль корявая.
I/ХI
Вот отказчики. Они ничем не отличаются от всей массы и от людей. Так же переживают потерю Красного Знамени, как и все. Так же плачут тяжело и горько. Психика человека, отбывающего срок, психика тяжелых дум, тяжелого труда, плохих условий, надежд на будущее. Вера в то, что и они будут свободны, психика крушений новых надежд, отчаяний и душевных потрясений. Надо на психику бить, надо тонко подойти, ласково. Ласка заключенному — второе солнце. Здесь соревнование грубое, здесь неполадка с учетом может вызвать даже убийство, побег и т. п. Администрирование не поможет, наган и пуля тоже. Пуля только оборвет жизнь, но это не выход. З/к, умирая, может сделать много отрицательного. Раненый з/к — зверь.
4–5 [ноября]
(3-го числа) Стук дежурного в дверь.
— Ну что?
— Телефонограмма!
Читаю:
Под вашу ответственность разгрузить 50 вагонов шпал.
Нач. охраны, подпись.
— Сколько время?
— 3 часа, тов. командир!
— Разгрузку начать с рассветом.
Надо вставать. 1,5 километра на разъезд, поднять бригаду, распределить, расставить и пр.
Денек весенний, хожу раздевшись. После обеда потянуло с запада, ну, зима будет. Быстро идут укладчики шпал, за ними укладчики рельс. Эй, раз, эй, два, на восток еще разок. Давайте, давайте!! Мерным тактом, вразвалку идут. А за ними костыльщики:
— А-а-х, стук, а-а-х, стук.
После обеда потянуло холодом и снегом, 16° мороз. Еду на фалангу за 25 км, а обратно пехом. Держусь ничего, даже не устал после ходьбы.
За двое суток спал пять часов. За ночь выпал снег, мороз, зима, 5 часов утра, шум, стук. Слышу, дежурный докладывает помнач ВОХР, еще не легче. Холодно в комнате, что на улице.
Пошли по баракам. Эх, жизнь! Зачем ты смеешься над людьми? Голые нары, везде щели, снег на спящих, дров нет. (З/к спят.) Скопище шевелящихся людей. Разумных, мыслящих, специалистов. Лохмотья, грязь от грунта. Да, судьба играет человеком, а человек — ничтожество в судьбе.
Ночь не спят, день на работе, зачастую в худых ботинках, в лаптях, без рукавиц, на холодной пище, в карьере. Вечером в бараке снова холод, снова ночью бред. Поневоле вспомнишь дом и тепло. Поневоле все и всё будут виноваты, а это, пожалуй, верно. Лагерная администрация не заботится о з/к. Результат — отказы. В результате — мнение обо всех, з/к правы, ведь они просят минимум — минимум, который мы должны дать, обязаны. На это отпущены средства. Но наше авось, разгильдяйство, наше нежелание — или черт знает что еще — работать, отнимают минимум.
6 [ноября]
Морозец вступает в свои права. 18°. Надел валенки. Все же хорошая вещь. Очередная комедия. Сделать обыск у з/к, отобрать ножи и прочее. Конечно, негодование сплошное. Надо же людям резать хлеб, чистить картошку, нарубить дров надо. Если з/к и держат что-либо, то конечно не в бараке. 35-ца Будникова возмутилась правильно, по существу. Я так же бы сделал.
Делаю доклад на вечере. Сухо, с опаской принимают каждое слово, есть натянутость к нам. Я решил уйти. Остались у Будниковой старые жесты капризно сбросить туфли. Их мечта — сапоги. Поглядывают на мое кожпальто со словами: хороши бы были сапожки.
«Для тебя из ларька пудрю чулочки, и скажи ты мне, да или нет», — затягивает блатным мотивом ребяческий облик.
7 [ноября]