Виллет Бронте Шарлотта

— Пожалуй, вы правы, — согласилась она, — но вы можете предъявить хоть какую-нибудь рекомендацию?

— У меня ничего нет.

Она поинтересовалась, где мой багаж, и я объяснила ей, когда он прибудет. Она задумалась. В этот момент из вестибюля донесся звук мужских шагов — кто-то быстро направлялся к парадной двери. (Тут я поведу рассказ так, как будто тогда я понимала, о чем шла речь, на самом же деле я почти ничего не уловила, но впоследствии мне рассказали об этом эпизоде.)

— Кто это там? — спросила мадам Бек, прислушиваясь к шагам.

— Господин Поль, — ответила учительница. — Он вел вечерние занятия в старшем классе.

— Он-то мне и нужен! Позовите его.

Учительница подбежала к двери и окликнула господина Поля. Вошел коренастый смуглый человек в очках.

— Кузен, — обратилась к нему мадам Бек, — хочу выслушать ваше мнение. Всем известно, какой вы знаток физиогномики. Продемонстрируйте свое мастерство и скажите, что вы думаете об этом лице.

Мужчина уставился на меня. Его взгляд буравил меня сквозь очки. Плотно сжатые губы и наморщенный лоб, должно быть, означали, что он видит меня насквозь и не существует завесы, способной скрыть от него истину.

— Мне все ясно.

— Et qu’en dites-vous?[26]

— Mais bien de choses,[27] — последовал ответ прорицателя.

— Но плохое или хорошее?

— Несомненно, и то и другое.

— Ей можно доверять?

— Вы ведете переговоры по серьезному вопросу?

— Она хочет, чтобы я взяла ее к себе на должность бонны или гувернантки. Рассказала о себе вполне убедительную историю, но не может представить никаких рекомендаций.

— Она иностранка?

— Видно же, что англичанка.

— По-французски говорит?

— Ни слова.

— Понимает?

— Нет.

— Значит, в ее присутствии можно говорить открыто?

— Безусловно.

Он вновь пристально взглянул на меня.

— Вы нуждаетесь в ее услугах?

— Она бы мне пригодилась. Вы ведь знаете, как мне отвратительна мадам Свини.

Он опять внимательно всмотрелся в меня. Окончательное суждение было таким же неопределенным, как и предшествующие умозаключения.

— Возьмите ее. Если в этой натуре восторжествует доброе начало, то ваш поступок будет вознагражден, если же злое, то… eh, bien! ma, cousine, ce sera toujours une bonne uvre.[28]

Поклонившись и пожелав bon soir,[29] сей неуверенный в себе вершитель моей судьбы исчез.

Мадам все же в тот вечер взяла меня к себе на службу, и милостью Божией я была избавлена от необходимости вернуться на пустынную, мрачную, враждебную улицу.

Глава VIII

Мадам Бек

Поступив в распоряжение matresse, я прошла за ней по узкому коридору в кухню — очень чистую, но для англичанки непривычную. Сначала мне показалось, что в ней нет ничего необходимого для приготовления пищи — ни очага, ни плиты. Вскоре все прояснилось: я просто не поняла, что огромная печь, занимающая целый угол, отлично заменяет и то и другое. Гордыня меня не обуяла, но все же я ощутила облегчение, когда убедилась, что меня не оставили в кухне, чего я несколько опасалась, а провели в небольшую заднюю комнатку, которую здесь называли «чулан». Кухарка в кофте, короткой юбке и деревянных башмаках подала мне ужин — мясо неизвестного происхождения под странным, кисловатым, но приятным соусом; картофельное пюре, приправленное непонятно чем — вероятно, уксусом и сахаром; тартинку, то есть тонкий ломтик хлеба с маслом, и печеную грушу. Я была благодарна за ужин и ела с аппетитом, так как проголодалась.

После вечерней молитвы явилась сама мадам, чтобы вновь взглянуть на меня. Она провела меня через несколько чрезвычайно тесных спален — позднее мне стало известно, что некогда они служили кельями монахиням. Эта часть дома явно была древней. Затем через часовню мы попали в длинный, низкий, мрачный зал с тусклым распятием на стене и двумя слабо горящими восковыми свечами. Мы вошли в комнату, где в маленьких кроватках спали трое детей. Здесь было душно и жарко от натопленной печи, да к тому же пахло чем-то не свойственным детской комнате. Этот крепкий аромат напоминал смесь запахов дыма и спиртного, пожалуй, виски.

Около стола, на котором шипел и угасал огарок оплывшей до самого подсвечника свечи, крепко спала, сидя на стуле, грузная женщина в широком, полосатом, ярком шелковом платье и совершенно не подходящем к нему накрахмаленном переднике. Для полноты и точности картины следует отметить, что рядом с рукой «спящей красавицы» стоял пустой стакан.

Мадам созерцала эту живописную сцену с полным спокойствием: лицо ее оставалось по-прежнему бесстрастным — ни улыбки, ни тени неудовольствия или гнева, ни удивления. Она даже не разбудила женщину! Невозмутимо указав на четвертую кровать, она дала мне понять, что здесь мне предстоит провести ночь. Затем она зажгла ночник, погасила свечу и тихо выскользнула в соседнюю комнату, оставив дверь открытой, так что была видна ее спальня — большая и хорошо обставленная.

Одни лишь благодарственные молитвы возносила я, отходя ко сну в тот вечер. Сколь удивительная сила направляла меня тогда, сколь неожиданной была забота обо мне! Трудно было поверить, что не прошло и двух суток с тех пор, как я покинула Лондон. Ведь я была беззащитна, как перелетная птица, а в будущем вырисовывался лишь расплывчатый, туманный контур Надежды.

Я всегда спала чутко, и на сей раз в глухую полночь я внезапно проснулась, так как что-то встревожило меня.

В комнате царила тишина, а передо мной белела фигура — это была мадам в ночной рубашке. Неслышно двигаясь, она обошла троих детей и приблизилась ко мне. Я притворилась спящей, и она долго на меня смотрела, а затем совершила странное действие. Добрых четверть часа она просидела на краю моей постели, пристально вглядываясь в мое лицо. Потом придвинулась еще ближе, наклонилась надо мной, слегка приподняла мой чепец и отвернула оборку, чтобы открыть волосы, затем посмотрела на мою руку, лежавшую поверх одеяла. Проделав все это, она повернулась к стулу, стоящему в ногах кровати, на котором висела моя одежда. Услышав, что она трогает и поднимает со стула мои вещи, я осторожно приоткрыла глаза, потому что, признаюсь, мне было очень интересно, как далеко заведет ее любопытство. Мадам тщательно исследовала каждый предмет моего туалета. Я догадалась, что она хотела определить по одежде, какое положение в обществе занимает ее хозяйка, какими средствами располагает, аккуратна ли и тому подобное. Цель она преследовала разумную, но средства ее достижения едва ли можно считать благородными или заслуживающими оправдания. Она вывернула карман моего платья, пересчитала деньги в кошельке, открыла мою записную книжку и, не испытывая ни малейшей неловкости, просмотрела ее содержимое, вынув хранившуюся между листками заплетенную прядку седых волос мисс Марчмонт. Особое внимание она уделила связке ключей. Их было три — от чемодана, секретера и рабочей шкатулки. С этой связкой она ненадолго скрылась в своей комнате. Я бесшумно приподнялась на кровати и стала наблюдать за ней. Читатель! Она принесла ключи обратно лишь после того, как сняла с них слепки с помощью куска воска, который положила к себе на туалетный столик. Планомерно совершив все эти дела, она вернула мое имущество на место в надлежащем порядке, а платье тщательно сложила и повесила на стул. Какие же выводы сделала она из проведенного осмотра? Благоприятные для меня или нет? Тщетно было задаваться этим вопросом. На каменном лице мадам (ночью оно казалось именно каменным, хотя, как я уже говорила, в гостиной она выглядела по-домашнему уютно) невозможно было найти на него ответ.

Выполни свой долг, — а я подозревала, что она рассматривает всю эту процедуру как долг, — мадам бесшумно, подобно тени, поднялась и пошла к своей комнате. У двери она обернулась и устремила взгляд на поклонницу Вакха, которая все еще спала, издавая громкий храп. В этом взгляде таился приговор миссис Свини (полагаю, что на языке англов или ирландцев ее имя пишется и произносится как Суини), окончательное решение ее судьбы. Мадам изучала прегрешения своих подчиненных неспешно, но уверенно. Все это выглядело совсем не по-английски; да, я, несомненно, находилась в чужой стране.

На следующий день я познакомилась с миссис Суини ближе. По-видимому, она представилась своей нынешней начальнице английской леди, оказавшейся в стесненных обстоятельствах, уроженкой Мидлсекса, говорящей по-английски с чистейшим лондонским произношением. Мадам, уверенная в своем безошибочном умении видеть истинную суть вещей, удивительно смело, не раздумывая, нанимала людей на службу (что подтвердил мой пример). Миссис Суини стала бонной троих детей мадам. Вряд ли нужно объяснять читателям, что на самом деле эта дама родилась в Ирландии, о ее истинном положении в обществе я не берусь судить, но она отважно заявила, что в свое время ей «доверили воспитание сына и дочери одного маркиза». Я полагаю, что она, скорей всего, была приживалкой, няней, кормилицей или прачкой в какой-нибудь ирландской семье. Говорила она невнятно, а язык ее был приправлен грамматическими особенностями кокни. Неизвестным образом ей удалось раздобыть гардероб, отличавшийся подозрительной роскошью, — платья из плотного дорогого шелка, явно с чужого плеча, которые сидели на ней довольно скверно, чепцы с оборками из настоящих кружев и, наконец, главный пункт этой описи — настоящая индийская шаль. Чары этой шали помогали миссис Суини вызывать благоговение у обитателей дома и даже временно смягчали презрительное отношение к ней учителей и прислуги. Когда складки величественного одеяния ниспадали с ее широких плеч, сама мадам Бек с искренним восхищением и удивлением говорила: «Un vritable cachemire».[30] Я уверена, что, если бы не «кашемировая шаль», миссис Суини не продержалась бы в пансионе и двух дней. Только благодаря этому чуду она занимала это место в течение целого месяца.

Когда миссис Суини узнала, что мне предстоит занять ее место, она показала себя во всей красе — стала яростно нападать на мадам Бек, а потом гневно обрушилась на меня. Мадам перенесла эту метаморфозу и тяжкое испытание столь мужественно, даже стоически, что и я, боясь опозориться, вынуждена была сохранять хладнокровие. Мадам Бек неожиданно отлучилась из комнаты и через десять минут появилась вместе с полицейским. Миссис Суини пришлось собрать свои пожитки и удалиться. Во время этой сцены мадам Бек ни разу не нахмурилась и не произнесла ни одного резкого слова.

Процедуру увольнения провели быстро и завершили до завтрака: приказ удалиться отдан, полицейский вызван, бунтовщица выдворена, детская подвергнута окуриванию и вымыта, окна открыты, и все следы благовоспитанной миссис Суини, в том числе и слабый аромат спиртного, который оказался фатальным свидетельством всех ее, «как будто, прегрешений»,[31] были стерты и навсегда исчезли из дома на улице Фоссет. Все это, повторяю, произошло в промежутке между мгновением, когда мадам Бек возникла подобно утренней Авроре в дверях своей комнаты, и моментом, когда она спокойно уселась за стол, чтобы налить себе первую чашку утреннего кофе.

Около полудня меня призвали одевать мадам (по-видимому, мне надлежало стать некой помесью гувернантки с камеристкой). До полудня мадам Бек бродила по дому в капоте, шали и бесшумных комнатных туфлях. Как отнеслась бы к таким манерам начальница английской школы?

Я никак не могла справиться с ее прической. У нее были густые каштановые волосы без седины, хотя ей уже явно минуло сорок лет. Заметив мое замешательство, она высказала предположение:

— Вы, наверно, не служили горничной у себя на родине.

Затем взяла у меня из руки щетку, мягко отстранила меня и причесалась сама. Продолжая одеваться, она мне то помогала, то подсказывала, что делать, причем ни разу не позволила себе выразить неудовольствие или нетерпение. Следует заметить, что это был первый и последний раз, когда мне пришлось одевать ее. В дальнейшем эту обязанность исполняла Розина — привратница.

Одетая должным образом, мадам Бек являла собой женщину невысокую и несколько грузную, но по-своему изящную, ибо сложена она была пропорционально. Цвет лица у нее был свежий, щеки — румяные, но не пунцовые, глаза — голубые и ясные. Темное шелковое платье сидело на ней так, как может сидеть платье, сшитое только портнихой-француженкой. Вид у нее был приятный, но, в соответствии с ее внутренней сутью, несколько буржуазный. Несомненно, облик ее был гармоничен, чего нельзя было сказать о лице: черты его никак не сочетались с румянцем и выражением покоя — они были резкими. Высокий и узкий лоб свидетельствовал об уме и благожелательности, но не о широте души, а в ее спокойном, но настороженном взгляде никогда не светился сердечный огонь и не мелькала душевная мягкость; губы у нее были тонкие, твердые, иногда они складывались в злую гримасу. Мне представлялось, что при ее чрезвычайной восприимчивости и больших способностях, сочетающихся с внешней мягкостью и смелостью, она поистине была Минос[32] в юбке.

В дальнейшем я обнаружила, что она была и еще кое-кто в юбке[33]: ее звали Модест Мария Бек, урожденная Кен, но ей подошло бы имя Игнасио. Она занималась благотворительностью и делала много добра людям. Вряд ли какая-либо начальница руководила столь мягко. Мне рассказывали, что она никогда не бранила даже невыносимую миссис Суини, несмотря на ее склонность к спиртному, неряшливость и нерадивость. Однако наступил момент, когда миссис Суини пришлось убраться восвояси. Мне говорили также, что наставники и учителя никогда не получали выговора или замечания, но отказывали им от места довольно часто: они внезапно исчезали из пансиона, и их заменяли другие.

Школа мадам Бек состояла из собственно пансиона и отделения для приходящих учениц. Последних было более ста, а пансионерок — около двадцати человек. Мадам, несомненно, обладала неплохими управленческими способностями: помимо учениц она руководила четырьмя учителями, восемью наставниками, шестью слугами и тремя собственными детьми, к тому же налаживала отличные отношения с родителями и знакомыми учениц, — и все это делалось без заметных постороннему глазу усилий, без суматохи, без волнения или признаков чрезмерного возбуждения; она всегда была занята делом, но суетилась очень редко.

Мадам Бек управляла этим громоздким механизмом и отлаживала его, используя собственную систему, следует признаться, весьма действенную, в чем читатель мог убедиться в эпизоде с проверкой записной книжки. «Наблюдение и слежка» — таким был ее девиз.

И все же мадам Бек не было чуждо такое понятие, как честность, и она даже старалась быть честной, правда, лишь в тех случаях, когда при этом неуместные угрызения совести не вторгались в сферу ее желаний и интересов. Она питала уважение к Angleterre,[34] а что касается les Anglaises,[35] то, если бы это от нее зависело, она только их и допускала бы к своим детям.

Часто по вечерам, после того как она целый день плела интриги, составляла заговоры и контрзаговоры, занималась слежкой и выслушивала доносы соглядатаев, она заходила ко мне в комнату, явно уставшая, садилась и слушала, как дети читают по-английски молитвы. Эти маленькие католики читали, стоя около меня, «Отче наш» и рождественский гимн, начинающийся словами «Иисусе сладчайший». Когда я укладывала детей в постель и они засыпали, она заводила со мной беседу (я скоро уже овладела французским достаточно для того, чтобы понимать ее и даже отвечать на вопросы) об Англии и англичанках, а также о причинах которые вынуждают ее признать, что они обладают высоким интеллектом, истинной порядочностью и надежностью. Она нередко проявляла отличный природный ум, нередко высказывала здравые мысли. К примеру, она понимала, что воспитывать девочек в обстановке постоянного недоверия и запретов, слепого повиновения и неведения, непрерывного наблюдения, не оставляющего им ни времени, ни места для уединения, — не лучший способ вырастить из них честных и скромных женщин. Однако она утверждала, что на континенте иной метод воспитания привел бы к гибельным последствиям, ибо здесь дети настолько привыкли к запретам, что всякое смягчение принятого порядка было бы неправильно понято и привело бы к роковым ошибкам. Она не скрывала, что ее удручают методы воспитания, которые ей приходится применять, но она вынуждена была прибегать к ним. И после подобных благородных и тонких рассуждений она уходила в своей souliers de silence[36] и тихо, как призрак, скользила по дому, все выведывая и выслеживая, подсматривая в каждую замочную скважину и подслушивая под каждой дверью.

Однако надо отдать ей должное и признать, что система мадам Бек вовсе не была плохой. Мадам тщательно заботилась о здоровье своих учениц: их мозг не переутомлялся, так как расписание занятий было построено разумно, уроки велись в легко доступной для учащихся форме. В школе были созданы условия для развлечений и физических упражнений, благодаря чему девочки практически не болели; пищу им давали сытную и полезную, и в пансионе на улице Фоссет вы бы не встретили ни бледных, ни истощенных лиц. Мадам Бек всегда охотно предоставляла детям время для отдыха, одевания, умывания и еды. Ее отношение к детям было ровным, общаясь с ними, она проявляла великодушие, была приветлива и вела себя разумно. Хорошо бы суровым наставницам из английских школ взять с нее пример. Я думаю, многие из них с удовольствием так и поступили бы, если б не взыскательность английских родителей.

Поскольку система руководства мадам Бек зиждилась на слежке, она, естественно, располагала целым штатом доносчиков. Отлично зная истинную цену своим сообщникам и без малейшего колебания поручая грязные дела самому беспринципному из них, она потом вышвыривала его, как выжатый апельсин. Однако она была, как мне известно, весьма разборчива в выборе незапятнанных душ для ведения чистых дел. Когда же ей удавалось найти подобную драгоценность, она, понимая, как дорого она стоит, хранила ее в шелке и бархате. Но горе тому, кто полагался на ее бескорыстие и наивность, ибо соображения выгоды были основой ее натуры, главной силой, побуждающей ее к действию, самой сутью ее жизни. С улыбкой жалости и презрения смотрела я на тех, кто пытался взывать к ее чувствам. Мольбы подобных просителей наталкивались на глухую стену, и никому не удавалось таким способом отвратить ее решение. Напротив, попытка растрогать сердце мадам была самым верным способом вызвать у нее отвращение к ходатаю и превратить ее в его тайного врага. Ведь такая попытка заставляла ее осознать, что она лишена отзывчивого сердца, такая попытка указывала на ту область ее натуры, которой была свойственна бесстрастность. Ни в ком не проявился столь наглядно контраст между черствостью и стремлением помочь, как в ней. Неспособная сочувствовать ближнему, она умела делать добро — щедро помогала людям, которых никогда не видела, предпочитая одаривать какие-либо сообщества, но не отдельного человека. Однако это шло от разума. Ее кошелек был широко открыт «pour les pauvres»[37] вообще, но, как правило, был закрыт для конкретного бедняка. Она принимала живое участие в филантропической деятельности на благо всему обществу, но горе одного человека не трогало ее, как не трогали самые сильные страдания, сосредоточенные в одной душе. Ни страдания в Гефсиманском саду,[38] ни смерть на Голгофе не исторгли бы ни единой слезы из ее глаз.

Повторяю, мадам была незаурядной и одаренной женщиной. Пансион представлял собой слишком ограниченную сферу деятельности для проявления всех ее способностей. Ей впору бы править целым государством или руководить строптивой законодательной ассамблеей. Никому не удалось бы ее запугать, разволновать, вывести из себя или перехитрить. В ней совмещались качества, необходимые премьер-министру и полицейскому, ибо она была мудрой, непоколебимой, вероломной, скрытной, хитрой, сдержанной, бдительной, загадочной, проницательной, бездушной и, при всем этом, всегда соблюдала приличия — чего же еще желать?

Вдумчивый читатель, надеюсь, поймет, что все эти сведения, представленные здесь для его удобства в сжатом виде, я собрала не за один месяц и не за полгода. Отнюдь! Вначале я разглядела лишь пышный фасад преуспевающего учебного заведения. Я увидела большой дом, полный здоровых, веселых, хорошо одетых, а нередко и красивых девочек. Их обучение велось по удивительно разумному методу, не требующему от них ни тяжких усилий, ни бесполезной траты умственной энергии. Возможно, они продвигались в науках не очень быстро, но, не слишком усердствуя в учебе, они все-таки постоянно были чем-то заняты и никогда не ощущали чрезмерного давления. Увидела я также целый отряд учителей и наставников, крайне обремененных работой, — ведь им, чтобы девочки не утомлялись, приходилось заниматься напряженным умственным трудом. Однако обязанности распределялись между ними так, что при каких-то сложных обстоятельствах они могли тут же подменить друг друга и каждый получал возможность отдохнуть. Короче говоря, я столкнулась со школой иностранного образца, стиль жизни, характер деятельности и особенности которой резко и весьма выгодно отличали ее от английских учебных заведений такого рода.

Летом ученицы проводили почти все время в большом саду позади дома, гуляя среди розовых кустов и фруктовых деревьев. После полудня в сад выходила и мадам Бек, она укрывалась в просторной, увитой диким виноградом беседке, рассаживала каждый класс поочередно вокруг себя и велела девочкам шить или читать. В то же время другие классы опекали учителя. Они даже не проводили уроки, а читали короткие занимательные лекции, причем, в зависимости от расположения духа, одни ученицы делали записи, другие — нет, рассчитывая, видимо, потом списать у подружки. У католиков помимо обычных дней отдыха в течение всего года много праздников, поэтому нередко солнечным летним утром или теплым вечером пансионерок вывозили за город на долгую прогулку, где их угощали gaufres et vin blanc,[39] или парным молоком и pain bis,[40] или булочками и кофе. Все это выглядело очень мило: мадам — сама доброта, учителя — не такие уж плохие, могли быть и хуже, а ученицы — хоть несколько шумливые и озорные, зато здоровые и веселые.

Таким все казалось издали, словно окутанное дымкой, но вскоре наступило время, когда дымка рассеялась, так как мне пришлось покинуть мою сторожевую башню — детскую, откуда я вела наблюдения, и вступить в близкий контакт с тесным мирком дома на улице Фоссет.

Однажды, когда я, как обычно, сидела у себя наверху, слушала, как дети отвечают английский урок, и одновременно перелицовывала шелковое платье мадам, она вошла в комнату с тем величественно-задумчивым видом, не придававшим ее лицу мягкости, который иногда любила принимать. Упав на стул напротив меня, она несколько минут хранила молчание. Дезире, ее старшая дочь, читала вслух отрывок из учебника госпожи Барбо, а я велела ей время от времени переводить пару фраз с английского на французский, дабы удостовериться, что она правильно понимает смысл прочитанного. Мадам внимательно слушала урок.

Внезапно, без всякого предисловия, она произнесла в обвинительном тоне:

— Мисс, ведь в Англии вы были гувернанткой?

— Нет, мадам, — ответила я, улыбаясь, — вы ошибаетесь.

— Значит, занятия с моими детьми — ваш первый опыт такого рода?

Я заверила ее в этом. Она вновь умолкла, но, подняв голову, чтобы вынуть булавку из подушечки, я обнаружила, что являюсь объектом наблюдения, — мадам пристально разглядывала меня и как будто мысленно давала мне оценку — пригодна ли я для достижения ее целей, для исполнения ее намерений. Мадам уже успела раньше тщательно обследовать все мое имущество и, полагаю, считала себя сведущей в том, что я собой представляю. Однако с этого дня в течение примерно двух недель она вновь подвергла меня проверке: подслушивала под дверью детской, когда я занималась с ее детьми, следовала за мной, стараясь быть незамеченной, когда я гуляла с ними, и в местах, где деревья служили удобным укрытием, подходила к нам поближе, чтобы слышать, о чем мы говорим.

Как-то утром она неожиданно и словно дело было спешное, подошла ко мне и заявила, что находится в несколько затруднительном положении: мистер Уилсон, преподаватель английского языка, не явился на занятия. Она полагает, что он заболел, а ученицы сидят в классе и ждут, урок провести некому. Не соглашусь ли я, в виде исключения, дать девочкам небольшой диктант, не то они потом будут говорить, что у них пропал урок английского.

— Провести урок в классе, мадам? — уточнила я.

— Да, во втором отделении.

— В котором шестьдесят учениц? — продолжала я.

Я знала, сколько там девочек, и мною, как обычно, овладело постыдное малодушие. Я замкнулась в себе из-за своей нерешительности, как улитка в раковине, внутренне оправдывая нежелание действовать отсутствием опыта и вообще моей непригодностью к такой работе. Если бы решение зависело только от меня, я бы, несомненно, упустила открывшуюся передо мной возможность. По натуре я непредприимчива и не подвержена порывам честолюбия, поэтому для меня было бы вполне естественным еще двадцать лет учить детей грамоте, перелицовывать шелковые платья и шить детские костюмчики. Нельзя сказать, что столь неразумное смирение объяснялось тем, что эта работа меня удовлетворяла, — она нисколько не соответствовала моим вкусам и интересам, но я дорожила покоем, меня устраивала жизнь без мучительных тревог и душевных волнений. Мне представлялось, что, избегая тяжких страданий, легче достичь счастья. Кроме того, я проживала одновременно как бы две жизни — воображаемую и реальную, и, поскольку первую питали необычайные, волшебные восторги, создаваемые моей фантазией, радости последней могли ограничиться хлебом насущным, постоянной работой и крышей над головой.

— Хватит, — настойчиво произнесла мадам, когда я с особенно деловитым видом склонилась над выкройкой детского передника, — оставьте эту штуку.

— Но ведь Фифине нужен передник, мадам!

— Подождет немного. Вы нужны мне!

Раз уж мадам Бек действительно нуждалась во мне, так как решила меня использовать для своих целей, — она давно уже была недовольна учителем английского языка из-за его манеры опаздывать на занятия и нерадивого отношения к преподаванию, — то, не страдая, в отличие от меня, отсутствием решимости и настойчивости, она без лишних слов заставила меня бросить иголку и наперсток и, ухватив за руку, повела вниз по лестнице. Когда мы дошли до carre — просторного квадратного вестибюля между жилым и учебным помещениями, она остановилась, отпустила мою руку, повернулась ко мне и стала внимательно меня изучать. Щеки у меня горели, я вся дрожала, и, скажу вам по секрету, мне помнится, я даже всплакнула. Замечу: я отнюдь не выдумала, что меня ожидают трудности, иные из них были вполне реальными. К тому же я действительно не во всем превосходила тех, кого мне предстояло учить. С самого приезда в Виллет я упорно занималась французским — днем практиковалась в устной речи, а по ночам, до тех пор пока в доме разрешалось жечь свечи, изучала грамматику. И все же я не была уверена, что уже могу свободно изъясняться на этом языке.

— Dites donc, vous sentez-vous rellement trop faible?[41] — строго спросила мадам.

Я могла бы ответить «да» и вернуться в безвестность детской, где мне было бы суждено прозябать всю оставшуюся жизнь, но, взглянув на мадам, я уловила в выражении ее лица нечто, заставившее меня как следует подумать, прежде чем принять решение. Дело в том, что у нее теперь было чисто мужское выражение лица. Какая-то особая сила осветила его черты, сила, мне совершенно чуждая, не пробудившая во мне ни сочувствия, ни душевного родства, ни покорности. Я не ощущала себя ни укрощенной, ни побежденной, ни подавленной. Очевидно, это был поединок противоположных по своей сути натур, и я внезапно осознала весь позор неуверенности в себе, малодушия, порождаемого трусливым нежеланием стремиться к лучшему.

— Вы намерены вернуться или двигаться вперед? — спросила она, указав сначала на небольшую дверь, ведущую в жилую часть дома, а потом на высокие двустворчатые двери классных комнат.

— En avant![42] — ответила я.

— Но, — продолжила она, остывая по мере того, как я воспламенялась, и сохраняя ту жесткость во взгляде, которая лишь укрепляла во мне отвагу и решимость, — вы способны сейчас предстать перед классом или слишком возбуждены?

Говоря это, она презрительно усмехнулась, потому что всякое нервное возбуждение было не в ее вкусе.

— Я волнуюсь не больше, чем этот камень, — парировала я, постучав носком туфли по каменной плите, — или чем вы, — добавила я, смело глядя ей в глаза.

— Хорошо. Но хочу предупредить вас, что вы встретитесь не с тихими, благовоспитанными английскими девочками. Ce sont des Labassecouriennes, rondes, franches, brusques, et tant soit peu rebelles.[43]

Я ответила: знаю, мадам, и знаю к тому же, что, хотя я с момента появления здесь упорно занимаюсь французским, я все еще говорю с запинками и не могу рассчитывать на уважение учениц. Я, несомненно, буду допускать ошибки, которые вызовут презрение самых невежественных из них. И все же я намерена провести этот урок.

— Они всегда выживают робких учителей.

— Это мне тоже известно, мадам. Я слышала, как они преследовали мисс Тернер и взбунтовались, требуя убрать ее.

Мисс Тернер — бедная одинокая учительница английского, которую мадам сначала взяла к себе на службу, а потом без сожаления уволила; о ее печальной судьбе мне уже успели рассказать.

— C’est vrai,[44] — ответила мадам равнодушно, — любая служанка справлялась бы с ними не хуже. У нее слабый, нерешительный характер. Ни такта, ни ума, ни смелости, ни гордости. Этим девочкам она никак не подходила.

Я молча направилась к закрытой двери классной.

— Не вздумайте искать помощи у меня или еще у кого-нибудь, — предостерегла меня мадам. — Обратившись за содействием, вы докажете, что непригодны для этой работы.

Я отворила дверь, вежливо пропустила ее вперед и вошла следом. В пансионе было три больших классных комнаты, и в самой просторной мне предстояло встретиться со вторым отделением — более многочисленным, неугомонным и менее покорным, чем остальные. Впоследствии, когда я глубже вникла в дела пансиона, мне иногда приходило в голову, что спокойное, благовоспитанное и скромное первое отделение подобно (если такое сравнение допустимо) британской палате лордов, а бойкое, шумное, необузданное второе — палате общин.

Взглянув на учениц, я сразу заметила, что многие выглядят уже не как девочки, а как взрослые барышни. Я знала, что некоторые из них благородного происхождения (насколько сие возможно в Лабаскуре), и была уверена, что ученицы уже проведали, какое положение я занимаю в пансионе. Ступив на возвышение (площадку, приподнятую на одну ступеньку над полом), где стояли стол и стул для учителя, я увидела перед собой множество сверкающих дерзостью глаз и нахмуренных бровей, но ничуть не порозовевших лиц — все предвещало бурю. Женщины и девушки европейского континента резко отличаются от своих сверстниц с Британских островов, принадлежащих к тому же кругу: в Англии мне не приходилось видеть подобных глаз и лиц. Мадам Бек весьма лаконично представила меня, выплыла из комнаты и оставила меня с ученицами одну во всем моем великолепии.

Никогда не забуду первого в моей жизни уока и тех тайных черт человеческой души и характера, какие он мне открыл. Именно тогда я начала понимать, как велико различие между образом идеальной jeune fille,[45] создаваемым прозаиком или поэтом, и реально существующей «jeune fille».

По-видимому, три титулованные красотки, сидевшие в первом ряду, заранее решили не допустить, чтобы их учила английскому какая-то bonne d’enfants.[46] Они отлично помнили, что им удавалось избавляться от неугодных учителей, и великолепно знали, что мадам в любую минуту выбросит всякого учителя, которого невзлюбили в школе, что она никогда не поможет подчиненному со слабым характером сохранить место и, если у кого-то не хватит сил бороться или умения настоять на своем, тот погиб. И, увидев перед собой какую-то мисс Сноу, они сразу уверились, что победа над ней будет легкой.

Барышни Бланш, Виржини и Анжелика начали кампанию против меня хихиканьем и перешептыванием, которые вскоре перешли в глухой шум и фырканье, а когда к ним присоединились сидящие сзади, гул усилился. Этот нарастающий бунт шестидесяти против одной был невыносимым особенно потому, что я и так еще плохо владела французским языком, а уж в состоянии столь сильного нервного напряжения мне пришлось совсем худо.

Будь у меня возможность обратиться к ним на моем родном языке, мне бы, вероятно, удалось заставить их выслушать меня. Хотя я выглядела, не стану отрицать, жалким созданием и во многих отношениях таковым и была, природа наградила меня голосом, который, стоило мне заговорить с волнением или глубоким чувством, принуждал людей внимать ему. Кроме того, если при обычных обстоятельствах речь моя текла не широким потоком, а тоненьким ручейком, то, оказавшись в обстановке, насыщенной бунтарским духом, по-английски я смогла бы внятно произнести нужные слова, которые заклеймили бы их недостойное поведение. Затем, приправив сарказм горьким презрением к зачинщицам и легкой насмешкой над их более слабыми, но менее бессовестными последовательницами, можно было бы обуздать это дикое стадо и в какой-то мере укротить его. Но в данной ситуации мне оставалось только подойти к Бланш (мадемуазель де Мельси, юной баронессе) — самой старшей, высокой, красивой и самой испорченной из всех, остановиться перед ее партой, взять тетрадь, вернуться к своему столу, неспешно прочесть сочинение, которое оказалось очень глупым, и на глазах у всего класса столь же неторопливо разорвать надвое усеянные кляксами страницы.

Мой поступок достиг своей цели — привлек внимание учениц и умерил шум. Лишь одна девица, в самом заднем ряду, продолжала бесчинствовать. Я стала внимательно разглядывать ее: бледное лицо, иссиня-черные волосы, широкие брови, резкие черты лица и темные, мятежные, мрачные глаза. Я заметила, что она сидит около небольшой двери, которая, как я знала, ведет в маленький чулан, где хранились книги. Ученица встала, дабы получить большую свободу действий. Я мысленно оценила ее рост и силу — она была высокой и выглядела гибкой и крепкой. Однако, поскольку я вознамерилась провести неожиданное нападение и мгновенную схватку, можно было рассчитывать на успех.

Пройдя через комнату с таким спокойным и безразличным видом, на какой я только была способна, короче говоря, ayant l’air de rien[47] я легонько толкнула дверь и обнаружила, что она не заперта. Тогда я внезапно и резко подтолкнула ученицу, и в тот же миг произошло вот что: она оказалась в чулане, дверь была заперта, ключ лежал у меня в кармане.

Девочку эту (звали ее Долорес, и родом она была из Каталонии), как выяснилось, боялись и ненавидели все соученицы, поэтому свершенный мною скорый и правый суд снискал всеобщее одобрение, ученицам явно было приятно наблюдать эту сцену. На несколько секунд они все притихли, затем заулыбались — девочки именно улыбались, а не смеялись. Когда же я степенно и невозмутимо вернулась на место, вежливо попросила тишины и как ни в чем не бывало начала диктовать, перья мирно заскрипели по бумаге, и остаток урока прошел в спокойном труде.

— C’est bien,[48] — сказала мадам Бек, когда я, разгоряченная и несколько уставшая, вышла из класса. — a ira,[49] — добавила она.

Оказалось, что она все время подслушивала под дверью и подсматривала в глазок.

С того дня я больше не служила бонной, а стала учительницей английского языка. Мадам повысила мне жалованье, но при этом за полцены выжимала из меня втрое больше, чем из мистера Уилсона.

Глава IX

Исидор

Теперь я все время была занята разумным и полезным делом. Поскольку мне приходилось не только учить других, но и усердно учиться самой, у меня не оставалось почти ни одной свободной минуты. Мне это было приятно, ибо я чувствовала, что не гнию в стоячем болоте, а двигаюсь вперед, совершенствую свои способности, оттачиваю их повседневной работой. Передо мною открывалась возможность приобрести бесценный опыт в доселе неведомой мне сфере. Виллет — космополитический город, и в нашей школе учились девочки почти из всех стран Европы, а принадлежали они к самым разным слоям общества.

Хотя Лабаскур по форме правления не был республикой, на деле в нем царило социальное равенство, поэтому юные графиня и мещанка сидели за партой пансиона мадам Бек рядом. По внешнему виду далеко не всегда можно было определить, кто из них благородного, а кто плебейского происхождения, разве что мещанка зачастую была более искренней и учтивой, а дворянка превосходила ее в умении тонко сочетать высокомерие с хитростью. Очевидно, дело было в том, что беспокойная французская кровь у последней была разбавлена водянистой флегмой, и я с сожалением должна признать, что действие этой адской смеси проявлялось главным образом в плавности, с которой с языка соскальзывали льстивые и лживые слова, а также в легкой и оживленной, но совершенно бессердечной и неискренней манере себя вести.

Справедливости ради следует отметить, что и бесхитростные плебейки из Лабаскура тоже прибегали ко лжи, но делали они это так простодушно, что мало кого могли обмануть. В случае необходимости они лгали с беззаботной легкостью, не ощущая угрызений совести. Никого в доме мадам Бек, начиная от посудомойки и заканчивая самой директрисой, ложь не приводила в смущение, они считали ее пустяком. Конечно, лживость — не добродетель, но самый простительный из всех человеческих недостатков. «J’ai menti plusieurs fois»,[50] — раз в месяц повторяли все они на исповеди, а священник невозмутимо выслушивал их и без колебаний отпускал грехи. Зато пропустить мессу или не прочесть заданную главу из романа считалось преступлением, которое непременно влекло за собой выговор или более серьезное наказание.

Пока я еще не совсем разобралась, каковы здесь нравы, и не понимала, чем это чревато для меня; я чувствовала себя в новом для меня мире прекрасно. После нескольких тяжких уроков, которые я проводила, ощущая себя как бы над кратером вулкана, гудевшего у меня под ногами и выбрасывавшего искры и раскаленные пары мне в лицо, вулканическая деятельность моих подопечных начала ослабевать. Я склонна была поверить в успех — мне не хотелось думать, что моим первым попыткам преуспеть помешают распущенная недоброжелательность и безудержное непослушание. По ночам я долго лежала без сна, размышляя, как лучше обуздать бунтовщиц и навсегда подчинить себе это упрямое и высокомерное племя. Мне было ясно, что со стороны мадам нельзя ожидать решительно никакой помощи, ибо она считала справедливым лишь один принцип — любой ценой сохранять популярность среди учениц, не принимая во внимание интересы учителей. Искать у нее поддержки даже в случаях крайнего непослушания означало для учительницы неизбежное изгнание из пансиона. Об ученицах она предпочитала знать только приятное, милое и похвальное, строго требуя от помощниц умения справляться с серьезными неприятностями и проявлять при этом неоходимую сдержанность. Значит, мне надлежало рассчитывать только на самое себя.

Для меня было совершенно очевидным, что насилием этот своевольный табун не одолеешь. К нему нужно очень терпеливо приноравливаться. Девочкам нравилась вежливость, сочетаемая со сдержанностью; успехом у них пользовалась также редкая, но удачная шутка. Они не могли или не хотели долго выдерживать умственное напряжение и решительно отвергали всякое задание, требовавшее хорошей памяти, сообразительности и внимания. Если ученица-англичанка со средними способностями спокойно брала задание и честно старалась понять и отлично выполнить его, уроженка Лабаскура смеялась вам в лицо и швыряла задание на ваш стол со словами: «Dieu, que c’est difficile! Je n’en veux pas. Cela m’ennuie trop».[51]

Опытной учительнице следовало тотчас без пререканий и выговоров переделать задание, с особой тщательностью устраняя все трудности, и в результате привести его в соответствие с возможностями ученицы, а потом вручить ей измененное таким образом задание, щедро осыпая ее беспощадными колкостями. Девочки обычно улавливали язвительность учительницы и даже иногда испытывали смущение, но такого рода меры не вызывали у них озлобленности, если насмешка была не едкой, а добродушной и подчеркивала их неумение трудиться, невежество и леность достаточно убедительно и наглядно. Они могли взбунтоваться из-за лишних трех строчек в заданном уроке, но не было случая, чтобы они восстали, если их обидели или было уязвлено их самолюбие, коего им явно недоставало, так как его постоянно душили твердой рукой.

Я все более бегло и свободно изъяснялась на их языке и, к их удовольствию, употребляла самые примечательные идиоматические выражения. Старшие и более разумные девочки начали проникаться ко мне добрыми чувствами, выражая их, правда, весьма своеобразно. Я заметила: чтобы завоевать их любовь, надо было пробуждать в их сердце стремление к добродетели и способность испытывать искренние угрызения совести. Если хоть раз у них, пристыженных моими словами, начинали пылать скрытые под густыми блестящими волосами уши (обычно большие), можно было считать, что все идет хорошо. По утрам на моем столе стали появляться цветы, а я в ответ на столь неанглийские знаки внимания иногда прогуливалась с некоторыми из них во время перемен между уроками. Беседуя с ними, я время от времени невольно пыталась исправить их весьма искаженные представления о нравственности, особенно старалась я объяснить, как ужасна и пагубна ложь. Улучив минуту, когда рядом не было никого из учителей, я как-то сказала им, что солгать, по-моему, больший грех, чем пропустить богослужение. Бедных девочек приучили сообщать все, что говорит учительница-протестантка, их единоверцам. Вскоре я ощутила последствия моего проступка. Что-то невидимое, таинственное встало между мною и моими лучшими ученицами. Букеты по-прежнему появлялись у меня на столе, но вдруг стало невозможно вести разговоры. Когда я гуляла по саду или сидела в беседке и ко мне подходила пансионерка, мгновенно, словно по волшебству, около нас оказывался кто-нибудь из учителей. Время от времени столь же быстро и неожиданно, подобно легкому ветерку, у меня за спиной появлялась мадам в своих бесшумных туфлях.

В несколько наивной форме мне однажды было высказано мнение католиков о том, что ожидает мою грешную душу в будущем. Пансионерка, которой я в свое время оказала небольшую услугу, сидя однажды рядом со мной, воскликнула:

— Ах, мадемуазель, как жаль, что вы протестантка!

— Почему, Изабелла?

— Parce que, quand vous serez morte — voux brlerez tout de suite dans l’enfer.[52]

— Croyez-vous?[53]

— Certainement que j’y crois: tout le monde le sait, et d’ailleurs le prtre me l’a dit.[54]

Изабелла была смешным и глупеньким существом. Она добавила шепотом:

— Pour assurer votre salut l-haut, on ferait bien de vous brler toute vive ici-bas.[55]

Я не смогла удержаться от смеха.

Читатель, а вы не забыли мисс Джиневру Фэншо? Если забыли, мне придется вновь представить вам эту девицу, но уже в качестве благоденствующей пансионерки мадам Бек. Она приехала на улицу Фоссет через два-три дня после моего появления там и, встретив меня в пансионе, была мало удивлена. У нее в жилах текла, вероятно, благородная кровь, ибо ни одна герцогиня не выглядела так идеально, не держалась настолько непринужденно и беспечно. Ничто не могло потрясти ее до глубины души, она не была способна на большее, чем едва заметное мимолетное удивление. Ее эмоции отличались поверхностностью. Ее расположение и неприязнь, любовь и ненависть были не прочнее паутины, а самым характерным ее качеством был эгоизм.

Не была ей свойственна и гордость, и меня, всего-навсего bonne d’enfants, она тотчас сделала то ли подругой, то ли наперсницей. Она терзала меня бесконечными скучными жалобами на школьные дрязги и бытовые неполадки: еда здесь была невкусной, а все окружающие — и учителя, и ученицы — отвратительными, потому что они были иностранцами. В течение некоторого времени я терпела ее нападки на пятничные крутые яйца и соленую рыбу и обличительные речи по поводу супа, хлеба и кофе, но в конце концов, утомленная повторением одного и того же, я возмутилась и поставила ее на место; это мне следовало бы сделать с самого начала, поскольку такая моя реакция всегда оказывала на нее успокаивающее действие.

Однако ее притязания, связанные с нежеланием трудиться, я терпела гораздо дольше. У нее было много добротной и изящной верхней одежды, но других предметов туалета было недостаточно, и их часто приходилось чинить. Она ненавидела рукоделие и приносила мне для починки целые кипы чулок и белья. Я уступала ее просьбам несколько недель, пока не поняла, что моя жизнь может превратиться в невыносимо скучное существование, и наконец недвусмысленно велела ей самой заняться починкой одежды. Услыхав это, она расплакалась и обвинила меня в отсутствии дружеских чувств, но я твердо стояла на своем и спокойно выжидала, когда закончится эта истерика.

Тем не менее, если оставить в стороне эти и некоторые другие, здесь не упомянутые, но отнюдь не благородные или возвышенные свойства ее характера, нельзя не признать, что она была очаровательна. Как прелестно она выглядела, когда выходила воскресным солнечным утром из дому, в хорошем настроении, одетая в красивое светло-сиреневое платье, а белокурые длинные локоны рассыпались по лилейным плечам. Воскресные дни она всегда проводила с друзьями, живущими в городе, из коих один, как она не замедлила сообщить мне, с радостью стал бы ей более чем другом. Сначала из ее чрезвычайно веселого расположения духа, а потом и из прямых намеков явствовало, что она — предмет страстного обожания, а может быть, и искренней любви. Своего поклонника она называла Исидором, хотя призналась, что окрестила его так сама, потому что настоящее его имя «не очень красивое». Однажды, когда она хвасталась, сколь безгранично предан ей «Исидор», я спросила ее, питает ли она к нему ответное чувство.

— Comme cela,[56] — изрекла она. — Он хорош собой и любит меня до безумия, а меня это очень веселит. a suffit.[57]

Убедившись, что эта история растягивается на более продолжительное время, чем можно было ожидать, учитывая непостоянство ее натуры, я решила разузнать у нее, может ли молодой человек заслужить одобрение ее родителей и, главное, дяди, от которого она, по-видимому, находилась в большой зависимости. Она выразила сомнение, ибо, как она заявила, «Исидор» едва ли располагает большими средствами.

— А вы обнадеживаете его.

— Иногда furieusement![58] — ответила она.

— И при этом вовсе не уверены в том, что вам разрешат выйти за него замуж?

— Как вы старомодны! А я и не хочу замуж. Я еще слишком молод.

— Но если он вас так сильно любит, а его ждет тяжкое разочарование, он ведь будет ужасно страдать.

— Конечно, у него будет разбито сердце.

— А уж не глуп ли этот господин Исидор?

— Глуп, когда дело касается меня, однако он, ce qu’on dit,[59] умен в других вопросах. Миссис Чамли считает его исключительно умным; она говорит, что благодаря своим талантам он пробьется в жизни. Но я-то знаю, что в моем присутствии он способен только вздыхать и я могу из него веревки вить.

Желая яснее представить себе сраженного любовью господина Исидора, положение которого казалось мне весьма ненадежным, я попросила Джиневру описать его. Она не смогла этого сделать: у нее не хватало ни слов, ни способности сложить слова в фразы так, чтобы получился его портрет. Оказалось даже, что она сама имеет о нем весьма неясное представление: ни его внешний вид, ни выражение лица не оставили следа у нее в душе или в памяти. Ее достало лишь на то, чтобы изречь, что он «beau, mais plutt bel homme que joli garon».[60] Мне нередко казалось, что от этой болтовни терпение мое вот-вот лопнет и всякий интерес к ее рассказам исчезнет, если бы не одно обстоятельство. Из всех ее намеков и упоминаемых иногда подробностей мне становилось ясно: господин Исидор выражает свое преклонение перед ней чрезвычайно деликатно и почтительно. Я как-то откровенно заявила, что она не заслуживает внимания такого хорошего человека, и с не меньшей прямотой сообщила ей, что считаю ее пустой кокеткой. Она рассмеялась, тряхнув головой, отбросила кудри со лба и с веселым видом, будто услышала комплимент, удалилась.

Успехи мисс Джиневры в учебе оставляли желать лучшего. Серьезно она занималась лишь тремя предметами: музыкой, пением и танцами, да, пожалуй, еще вышиванием тонких батистовых носовых платочков, чтобы не тратиться на готовые. А уроки истории, географии, грамматики и арифметики полагала такой чепухой, что либо совсем их не делала, либо поручала приготовить их для нее другим. Очень много времени она тратила на визиты. В этом мадам обеспечивала ей полную свободу, ибо знала, что, независимо от успехов в занятиях, ей предстояло оставаться в школе уже недолго. Миссис Чамли, ее покровительница, дама веселая и светская, когда у нее бывали гости, обязательно приглашала Джиневру к себе, а иногда брала с собой, идя к знакомым. Джиневра относилась к такому образу жизни весьма одобрительно, хотя ощущала при этом одно неудобство: нужно было хорошо одеваться, а чтобы часто менять туалеты, денег не хватало. Все ее мысли были направлены на преодоление этого препятствия, все душевные силы она тратила на разрешение этой проблемы. Я удивлялась, наблюдая, каким деятельным становился ее обычно ленивый мозг и какие в ней просыпались отвага и предприимчивость, когда возникало желание приобрести вещь, необходимую, чтобы блистать в обществе.

Она беззастенчиво — повторяю, именно беззастенчиво, не испытывая и тени смущения, — обращалась с просьбами к миссис Чамли в таком тоне:

— Дорогая миссис Ч., мне совершенно не в чем прийти к вам на будущей неделе. Вы непременно должны мне дать муслиновое платье на чехле и ceinture bleue cleste.[61] Ну пожалуйста, ангел мой! Ладно?

Сначала «дорогая миссис Ч.» уступала этим просьбам, но, убедившись, что чем больше она дает, тем настойчивее становятся притязания, она вскоре была вынуждена, как, впрочем, и все друзья мисс Фэншо, оказать сопротивление посягательствам. Через некоторое время рассказы о подарках миссис Чамли прекратились, но визиты к ней все-таки продолжались и в случае крайней необходимости появлялись нужные платья и еще множество всякой всячины — перчатки, букеты и даже украшения. Хотя по натуре Джиневра не была скрытной, эти вещи она припрятывала от посторонних глаз, но как-то вечером, собираясь в общество, где требовался особенно модный и элегантный туалет, она не устояла и зашла ко мне, чтобы показаться во всем великолепии.

Она была чудо как хороша: юная, свежая, с такой нежной кожей и гибкой фигурой, какие бывают только у англичанок и никогда не встречаются у женщин с континента. Платье на ней было новое, дорогое и отлично сшитое. Я с первого взгляда заметила детали, которые стоят дорого и придают туалету идеальную завершенность.

Я оглядела ее с ног до головы. Она грациозно покружилась, чтобы я могла рассмотреть ее со всех сторон. Сознание своей привлекательности привело ее в отличное настроение — ее небольшие голубые глаза сверкали весельем. Следуя принятой у школьниц манере выражать свой восторг, она собралась было поцеловать меня, но я воскликнула:

— Спокойно! Давайте сохранять спокойствие. Сейчас мы разберемся, насколько и почему вы так великолепны. — С этими словами я отстранила ее, чтобы рассмотреть более хладнокровно.

— Ну как, я понравлюсь? — последовал вопрос.

— Понравитесь ли вы? — повторила я за ней. — Есть много способов нравиться, но, право, ваш мне непонятен.

— Но как я выгляжу?

— Вы выглядите хорошо одетой.

Моя похвала показалась ей недостаточно восторженной, и она старалась обратить мое внимание на разные детали своего туалета.

— Посмотрите на parure,[62] — продолжала она. — Таких серег, браслета, брошки нет ни у кого в школе, даже у самой мадам.

— Все вижу. (Пауза.) Это господин де Бассомпьер преподнес вам драгоценности?

— Нет, дядя понятия о них не имеет.

— Тогда это подарок миссис Чамли?

— Ну, нет, конечно. Миссис Чамли — мелочная и скупая особа; она теперь ничего мне не дает.

Я предпочла не задавать ей больше вопросов и резко отвернулась от нее.

— Ну, ворчунья, ну, Диоген,[63] — так фамильярно она называла меня, когда мы спорили, — чем теперь вы недовольны?

— Уходите. Мне неприятно смотреть на вас и на ваши parure.

От удивления она словно окаменела.

— Да что случилось, Матушка Благоразумность? Я не наделала долгов из-за этих драгоценностей, перчаток или букета. За платье, правда, еще не заплачено, но дядюшка де Бассомпьер уплатит за него по счету; он никогда не проверяет счета скрупулезно, а смотрит только на сумму. И потом, он так богат, что ему не важно, потратил он на несколько гиней больше или меньше.

— Вы уйдете наконец? Я хочу закрыть дверь… Джиневра, другие могут сказать вам, что вы прекрасны в этом бальном наряде, но для меня вы никогда не бываете такой прелестной, какой предстали передо мной при нашей первой встрече, — в платье из простой ткани и скромной соломенной шляпке.

— Не у всех же такой пуританский вкус, — сердито заметила она. — И потом, не понимаю, по какому праву вы читаете мне нотации…

— Верно! Прав у меня мало, но у вас, пожалуй, еще меньше прав появляться у меня в комнате, блистая и порхая, словно ворона в павлиньих перьях. Никакого уважения к этим перьям я не испытываю, мисс Фэншо, особенно к этим «павлиньим глазкам», которые вы называете «parure». Они были бы очень хороши, если бы вы купили их за свои, вами сбереженные деньги, а, приобретенные известным вам образом, они ничуть не привлекательны.

— On est l pour Mademoiselle Fanshawe![64] — объявила привратница, и Джиневра ушла восвояси.

Столь таинственная история появления parure разъяснилась лишь через два-три дня, когда Джиневра пришла ко мне с добровольной исповедью.

— Не нужно дуться на меня, — начала она, — из-за того, что я якобы ввергаю в долги папу или господина де Бассомпьера. Уверяю вас, за все заплачено, кроме нескольких новых платьев. А в остальном все в полном порядке.

«В этом-то и заключается тайна, — подумала я. — Ведь эти вещи ты получила не от миссис Чамли, а твой капитал составляет всего несколько шиллингов, к которым ты относишься с превеликой бережливостью».

— coutez,[65] — продолжала она, придвинувшись ко мне и прибегнув к своему самому доверительном и льстивому тону, так как моя «надутость» ее нервировала. Ей нравилось, когда я выказывала расположение говорить с ней и слушать ее, даже если говорила я одни лишь колкости, а слушала с явным неудовольствием. — coutez, chre grogneuse![66]Я все вам сейчас расскажу, и вы сами убедитесь, что поступила я не только правильно, но и ловко. Во-первых, я обязательно должна выезжать в свет. Папа сказал, что хочет, чтобы я повидала мир. Притом он подчеркнул в разговоре с миссис Чамли, что хотя я и довольно милое создание, но выгляжу совсем девочкой, школьницей, и хорошо бы мне избавиться от этого, посещая здешнее общество, пока не начну выезжать в свет, вернувшись в Англию. Ну, а раз я бываю в обществе, значит, я должна соответствующим образом одеваться. Миссис Чамли стала скрягой и ничего мне давать не намерена, а дядю нельзя заставлять платить за все, в чем я нуждаюсь, — уж этого-то вы отрицать не будете, ведь именно таковы и ваши принципы. И вот некто услышал (совершенно случайно, уверяю вас), как я жалуюсь миссис Чамли на стесненные обстоятельства и на препятствия, которые мне приходится преодолевать, приобретая разные безделушки. Этот некто, отнюдь не скупой на подарки, пришел в восторг от мысли, что ему разрешено преподнести мне какой-нибудь пустячок. Посмотрели бы вы, какой у него был blanc-bec,[67] когда он заговорил со мной об этом, как он волновался и краснел и прямо-таки дрожал от страха, что ему откажут.

— Хватит, мисс Фэншо. По-видимому, вы даете мне понять, что вашим благодетелем оказался господин Исидор, что от него-то вы и получили parure, он-то и подарил вам цветы и перчатки?

— У вас такой недружелюбный тон, — заявила она. — Не знаю даже, как вам и отвечать. Просто я хочу сказать, что иногда предоставляю Исидору удовольствие и честь выразить мне свою преданность небольшим подарком.

— Но это ведь то же самое… Послушайте, Джиневра, честно говоря, я не очень хорошо разбираюсь в делах такого рода, однако полагаю, что вы поступаете очень плохо, — и это действительно так. Быть может, вы уверены, что сможете выйти замуж за господина Исидора? Ваши родители и дядя дали свое согласие и вы убеждены, что искренне любите его?

— Mais pas du tout![68] — Она всегда переходила на французский, когда намеревалась сказать что-нибудь особенно жестокое и злое. — Je suis sa reine, mais il n’est pas mon roi.[69]

— Простите, но мне кажется, что ваши последние слова — просто вздор и кокетство. Вам явно не хватает благородства, но вы же не унизитесь до того, чтобы воспользоваться добротой и кошельком человека, к которому совершенно равнодушны. Вы любите господина Исидора гораздо сильнее, чем думаете или признаетесь.

— Нет. Недавно я танцевала с одним молодым офицером, которого я люблю в тысячу раз больше, чем Исидора. Я сама часто недоумеваю, почему мне так безразличен Исидор, ведь все говорят, что он красив, и некоторые дамы просто обожают его. Но мне с ним скучно… Так что же со мной происходит?

Казалось, она углубилась в размышления, в чем я постаралась ей помочь.

— Конечно, — сказала я, — попробуйте разобраться в своих чувствах; мне кажется, вы в них запутались, как в сетях.

— Дело, пожалуй, вот в чем, — недолго думая, воскликнула она, — он чересчур романтичный и преданный, а кроме того, ожидает от меня слишком многого. Он считает меня идеальной, во всех отношениях безукоризненной, воплощением добродетели, а я такой никогда не была и быть не собираюсь. Надо сказать, что в его присутствии я невольно стараюсь оправдать его доброе мнение обо мне, а ведь так утомительно изображать из себя паиньку и вести рассудительные беседы — он-то думает, что я и в самом деле ужасно благоразумна. Я чувствую себя гораздо свободнее с вами, старушка, с вами, дорогая ворчунья, потому что вы принимаете меня такой, какая я есть. Знаете, что я кокетлива, невежественна, легкомысленна, непостоянна, неразумна, эгоистична и обладаю множеством других подобных «достоинств», которые, как мы обе признали, свойственны моей натуре.

— Все это прекрасно! — воскликнула я, изо всех сил стараясь сохранить серьезное и строгое выражение лица, чему мешал этот неудержимый поток откровенности. — Но ведь все равно это мало что меняет в вашей злополучной истории с подарками. Джиневра, будьте хорошей девочкой и поступите благородно — упакуйте их и отошлите дарителю.

— И не подумаю, — решительно заявила она.

— Значит, вы обманываете господина Исидора. Ведь, принимая от него подарки, вы даете ему понять, что когда-нибудь он будет вознагражден…

— Ну что вы! — перебила она меня. — Он уже сейчас вознагражден — он же получает удовольствие, видя, как я ношу эти украшения. И хватит с него; в конце концов, он ведь не аристократ.

Эти полные жестокого высокомерия слова мгновенно излечили меня от слабодушия, которое смягчало мой тон в разговоре с Джиневрой и мое отношение к ней. Она же продолжала:

— Пока я хочу наслаждаться молодостью, а не связывать себя обещаниями или клятвами. Когда я впервые встретилась с Исидором, я надеялась, что он будет веселиться вместе со мною. Я думала, его будет радовать моя красота и мы будем встречаться и порхать, словно два счастливых мотылька. Но увы! Он то серьезен, как судья, то погружен в свои чувства и размышления. Вот еще! Les penseurs, les hommes profonds et passionns ne sont pas mon got. Le colonel Alfred de Hamal подходит мне гораздо больше. Va pour les beaux fats et les jolis fripons! Vive les joies et les plaisirs! bas les grandes passions et les svres vertus![70]

Она замолкла в ожидании отклика на ее тираду, но я не произнесла ни слова.

— J’aime mon bon colonel, — продолжала она, — je n’aimerai jamais son rival. Je ne serai jamais femme de bourgeois, moi![71]

Я всем своим видом дала ей понять, что хочу незамедлительно избавиться от ее присутствия, — и она со смехом упорхнула.

Глава X

Доктор Джон

Мадам Бек была человеком чрезвычайно последовательным: она проявляла сдержанность ко всем, но мягкость — ни к кому. Даже собственные дети не могли вывести ее из состояния уравновешенности и стоического спокойствия. Она заботилась о своей семье, блюла интересы детей и следила за их здоровьем, но, по-видимому, никогда не испытывала желания посадить малыша к себе на колени, поцеловать его в розовые губки, ласково обнять или наговорить нежных, добрых слов.

Мне иногда случалось наблюдать, как она, сидя в саду, смотрит на своих детей, гуляющих по дальней аллее с Тринеттой, их бонной, — лицо у нее всегда выражало осторожность и благоразумие. Я знаю, что она часто и напряженно размышляла об их будущем, но если младшая девочка — болезненный, хрупкий и вместе с тем обаятельный ребенок, — заметив ее, вырывалась от няни и, смеясь и задыхаясь, ковыляла по дорожке к матери, чтобы ухватиться за ее юбки, мадам тут же предостерегающе выставляла вперед руку, дабы сдержать порыв ребенка. Она бесстрастно произносила: «Prends garde, mon enfant!»,[72] разрешала девочке постоять около себя несколько мгновений, а затем, не улыбнувшись, без поцелуя или ласкового слова, вставала и отводила ее обратно к Тринетте.

По отношению к старшей дочери мадам вела себя по-другому, но также в своей манере. Это была злая девочка. «Quelle peste que cette Desire! Quel poison que cet enfantl!»[73] — так говорили о ней и слуги, и соученицы. Среди прочих талантов она обладала даром вероломства, доводившим слуг и бонну до исступления. Она пробиралась к ним в мансарду, открывала ящики и сундуки, рвала лучшие чепцы и пачкала нарядные шали; она искала любую возможность проникнуть в столовую, где мчалась к буфету и превращала в осколки фарфор и стекло, или проникала в кладовую и там воровала варенье, пиласладкое вино, разбивала банки и бутылки, после чего ухитрялась бросить тень подозрения на кухарку или судомойку. Мадам, удостоверившись в этом лично или выслушав чью-нибудь жалобу, с бесподобной невозмутимостью произносила обычно одну и ту же фразу: «Desire a besoin d’une surveillance toute particulire».[74] В соответствии с этим подходом мадам предпочитала держать многообещающее чадо поближе к себе. По-моему, мать ни разу откровенно не говорила с девочкой о ее недостатках, не объясняла, как худо она поступает и каковы могут быть последствия. Надо только хорошенько за ней присматривать — так, видимо, полагала мадам. Из этого, разумеется, ничего хорошего не получалось. Поскольку контакты Дезире с прислугой были ограничены, она донимала и обкрадывала мать. Она тащила с рабочего и туалетного столиков мадам и прятала все, что попадало под руку. Мадам это видела, но притворялась, будто ничего не замечает, из-за малодушия она не могла признать порочность своего ребенка. Когда пропадал предмет ценный, который нужно было непременно разыскать, мадам открыто заявляла, что Дезире, вероятно играя, взяла его, и просила девочку его вернуть. Но Дезире невозможно было провести таким способом, ибо она умело лгала, прикрывая воровство, и заявляла, что в глаза не видела пропавшей вещи — броши, кольца или ножниц. Продолжая притворяться, мать делала вид, будто верит ей, а потом неусыпно следила за ней, пока не удавалось обнаружить тайник — какую-нибудь трещину в садовой ограде или щель на чердаке или во флигеле. Тогда мадам отсылала Дезире погулять с бонной и, пользуясь ее отсутствием, обворовывала воровку. Дезире, как достойная дочь коварной матери, обнаружив пропажу, ничем не выдавала огорчения.

О средней дочери мадам Бек, Фифине, говорили, что она похожа на покойного отца. Хотя девочка унаследовала от матери цветущее здоровье, голубые глаза и румяные щеки, нравственными качествами она, совершенно очевидно, пошла не в нее. Эта искренняя веселая девчушка, горячая, вспыльчивая и подвижная, нередко попадала в опасные и трудные положения. Однажды она спускалась с лестницы, упала и скатилась до самого низа по крутым каменным ступеням. Мадам, услышав шум (а она всегда являлась на любой шум), вышла из столовой, подняла ребенка и спокойно объявила: «Девочка сломала руку».

Сначала мы подумали, что она ошиблась, но вскоре убедились, что так оно и было: одна опухшая ручка бессильно повисла.

— Пусть миис, — распорядилась мадам, имея в виду меня, — возьмет Фифину, et qu’on aille tout de suite chercher un fiacre![75]

С удивительным спокойствием и самообладанием, но без промедления она села в фиакр и отправилась за врачом.

Их домашнего врача не оказалось на месте, но это ее не смутило — она в конце концов отыскала ему замену и привезла другого доктора. А я пока разрезала на платье девочки рукав, раздела ее и уложила в постель.

Мы все (то есть бонна, кухарка, привратница и я), собравшиеся в маленькой, жарко натопленной комнате, не стали рассматривать нового доктора, когда он вошел. Я, во всяком случае, в тот момент пыталась успокоить Фифину, крики которой (у нее были отличные легкие) буквально оглушали, а уж когда незнакомец подошел к постели, стали совсем невыносимыми. Он попробовал было приподнять ее, но она завопила на ломаном английском (как говорили и другие дети): «Пускай меня! Я не хочет вас, я хочет доктор Пилюль!»

— Доктор Пилюль — мой добрый друг, — последовал ответ на превосходном английском языке, — но он сейчас занят, он далеко отсюда, и я приехал вместо него. Сейчас мы успокоимся и займемся делом: быстро перевяжем бедную ручку, и все будет в порядке.

Он попросил принести стакан eau sucre,[76] дал ей несколько чайных ложек этой сладкой жидкости (Фифина была ненасытной лакомкой, любой мог завоевать ее расположение, угостив вкусненьким), пообещал дать еще, когда закончится лечебная процедура, и принялся за работу. Он попросил кухарку, крепкую женщину с сильными руками, оказать ему необходимую помощь, но она, привратница и бонна немедленно исчезли. Мне очень не хотелось дотрагиваться до маленькой больной ручки, однако, понимая, что иного выхода нет, я наклонилась, чтобы сделать необходимое, но меня опередили — мадам Бек протянула руку, которая, в отличие от моей, не дрожала.

— a vaudra mieux,[77] — сказал доктор, отвернувшись от меня.

Он сделал удачный выбор: мой стоицизм был бы вынужденным, притворным, ее — естественным и неподдельным.

— Merci, madame; trs bien, fort bien![78] — сказал хирург, закончив работу. — Voil un sang-froid bien opportun, et qui vaut mille lans de sensibilit dplace.[79]

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Каждый из нас мечтает о любви, о человеке, с которым суждено прожить жизнь, о семейном счастье. Тем ...
Впервые на русском новая книга Франка Тилье «Медовый траур».После гибели жены и дочери комиссар Шарк...
У Риз Конлон, новой помощницы шерифа, голова идет кругом от обретенной свободы. Доктор Виктория Кинг...
В храме находились странные люди. Около дюжины мужчин в длинных темных рясах и с накинутыми на голов...
Из этой книги вы узнаете много полезной информации о молоке и кисломолочных продуктах, а также о леч...
Ее имя до сих пор мелькает в заголовках, фотографии появляются в различных изданиях – она одна из са...