Хроники Фаины Раневской. Все обязательно сбудется, стоит только расхотеть! Орлова Елизавета
Эх, мужчины, мужчины…
Мое первое свидание состоялось еще тогда, когда я была не Раневской, а Фельдман. Это было в ранней молодости и вышло все, надо сказать, неудачно. Один гимназист, поразил меня в самое сердце. Он имел замечательную фуражку, где над козырьком был надраенный герб гимназии, а тулья по бокам ее была опущена чуть ли не до ушей. Это великолепие буквально сводило меня с ума.
Придя же на свидание, я, к своему удивлению, застала на указанном мне гимназистом месте — скамейке в городском саду — незнакомую девочку. Девочка попросила меня уйти, объяснив, что якобы я уселась на скамью, на которой у нее назначено свидание. Я, разумеется, отказалась, объяснив, что и я нахожусь здесь по той же причине.
Вскоре на горизонте возник герой-гимназист, нисколько не смутившийся при виде обеих своих дам. Как ни в чем не бывало, он уселся на ту же скамью между нами и стал насвистывать какой-то мотивчик.
Незнакомка вновь потребовала от меня, чтобы я немедленно удалилась, на что я ответила категорическим отказом. Наши препирательства длились долго. Каждая из нас ревностно отстаивала свои права на заскучавшего к тому времени гимназиста. Затем гимназист и соперница пошептались, после чего та принялась кидаться в меня камнями.
Я заплакала и ушла, но вскоре вернулась и, остановившись в нескольких шагах от скамейки, на которой ворковали люди, разбившие мое сердце, с пафосом воскликнула:
— Вот увидите, вас накажет Бог!
И ушла, преисполненная достоинства и сознания выполненного долга.
Вот такой вот неудачный первый опыт в делах амурных…
За всю свою жизнь я так и не вышла замуж. При этом я оставалась глубоко одиноким человеком: у меня не было детей, театральная молва не зафиксировала ни одного моего романа. Разве что с маршалом Федором Ивановичем Толбухиным, ушедшим из жизни в 1949 году…
Однажды с одним журналистом у меня состоялось вот такое небольшое интервью:
— Я не пью, я больше не курю и я никогда не изменяла мужу потому еще, что у меня его никогда не было, — заявила я, опережая возможные вопросы журналиста.
— Так что же, — не отставал тот, — значит у вас, совсем нет никаких недостатков?
— В общем, нет, — скромно, но с достоинством ответила я.
Но после небольшой паузы добавила:
— Правда, у меня большая задница и я иногда немножко привираю!
А потом как-то меня спросили, была ли я когда-нибудь влюблена. Я рассказала следующий забавный и немного грустный эпизод из своей юности. Лет в девятнадцать, поступив в труппу какого-то провинциального театра, я влюбилась в первого героя-любовника. Конечно же, он был настоящим красавцем, как и положено актеру, играющему такие роли. Я же была настоящей уродиной, даже в молодые годы, ходила за ним как тень, пялилась, словом, влюбилась как кошка… Он как бы и не замечал ничего, но вот как-то раз неожиданно подходит ко мне и говорит:
— Дорогая, вы ведь неподалеку комнатку снимаете? Верно?
— Верно…
— Ждите меня сегодня вечером, часиков около семи, я к вам загляну…
Я, конечно, немедленно отпросилась домой, накупила вина и еды, принарядилась, напудрилась, сижу и жду… Час жду, другой… Наконец, часов около десяти, является пьяный, растрепанный, в обнимку с какой-то крашеной стервой.
— Дорогая, — говорит, — погуляйте где-нибудь часок…
Вот это была моя первая и последняя любовь.
А был еще и такой случай. Я ехала в Ленинград. На свидание. Накануне сходила в парикмахерскую. Посмотрелась в зеркало — все в порядке. Волнуюсь, как пройдет встреча. Настроение хорошее. И купе отличное, СВ, я одна. В дверь постучали.
— Да, да!
— Чай будете? — поинтересовалась проводница.
— Пожалуй… Принесите стаканчик, — улыбнулась я.
Проводница прикрыла дверь, и я услышала ее крик на весь коридор:
— Нюся, дай чай старухе!
Все. И куда я, дура, собралась, на что надеялась?! Нельзя ли повернуть поезд обратно?
Хотя один критик описал меня в молодости так: «Очаровательная жгучая брюнетка, одета роскошно и ярко, тонкая фигурка утопает в кринолине и волнах декольтированного платья. Она напоминает маленького сверкающего колибри…».
Для меня самой и для зрителя, знающего меня только по фильмам и поздним ролям, это описание кажется противоречащим моим данным. Но ведь неслучайно в первом контракте мое амплуа было обозначено как «героиня-кокетка».
В 1913 году у меня был любовник гусар-кавалерист. Когда мы остались вдвоем, я уже лежала. Когда он разделся, подошел ко мне, и я вскрикнула:
— Ой, ну ничего себе!
А он довольно улыбнулся и, покачав в воздухе своим достоинством, гордо сказал:
— Овсом кормлю!
Я и сейчас смеюсь, вспоминая этот комичный момент.
А однажды я забыла люстру в троллейбусе — новую, только что купленную. Загляделась на кого-то и так отчаянно кокетничала, что вышла через заднюю дверь без люстры: на одной руке сумочка, другая была занята воздушными поцелуями…
Много позже я присутствовала на одном литературном вечере. И одна девушка задала мне вопрос:
— Фаина Георгиевна, а что такое любовь?
— Забыла, — ответила я и, спустя минуту, добавила: — Но помню, что это что-то очень приятное!
Но, однажды меня пригласила к себе образованнейшая, утонченнейшая женщина XIX века — Щепкина-Куперник. Я благоговела перед нею, согласно кивала, когда она завела речь о Чехове, о его горестной судьбе и ялтинском одиночестве, когда супруге все недосуг было приехать. После третьей рюмки я почувствовала себя достаточно раскрепощено:
— Татьяна Львовна, а ведь Ольга Леонардовна Книппер-Чехова — б….
И тут же обмерла от ужаса: сейчас мне откажут от дома!
Но изысканная Татьяна Львовна всплеснула ручками и очень буднично, со знанием дела воскликнула:
— Б…, душенька, б…!..
Эх, любовь-любовь… Грех не пошутить на эту тему! Не без иронии и горечи, разумеется!
Вот если женщина идет с опущенной головой — у нее есть любовник! Если женщина идет с гордо поднятой головой — у нее есть любовник! Если женщина держит голову прямо — у нее есть любовник! И вообще — если у женщины есть голова, то у нее есть любовник! Вроде бы ничего грустного, но если вдуматься…
Также как не высмеять свое одиночество? Союз глупого мужчины и глупой женщины порождает мать-героиню. Союз глупой женщины и умного мужчины порождает мать-одиночку. Союз умной женщины и глупого мужчины порождает обычную семью. Союз умного мужчины и умной женщины порождает легкий флирт.
У меня была и всесоюзная слава, и поклонение толпы, и мужчины, и поклонники. Но это не сделало меня счастливой. Столько любви, а в аптеку сходить некому! Признание моего таланта не могло заменить личного счастья.
Ребенка с первого класса школы надо учить науке одиночества
В жизни каждого человека наступает период подведения итогов, время, когда, оглянувшись назад, мы спрашиваем себя — удалось ли нам достичь того, чего мы желали? Сбылись ли наши мечты? И если да — то счастливы ли мы? Ответы на подобные вопросы порой находятся мучительно больно. Что есть счастье? Как его измерить? Чем?
Однажды я перечитывала строки из дневника Анны Андреевны Ахматовой… «Теперь, когда все позади — даже старость — и остались только дряхлость и смерть, оказывается, все как-то почти мучительно проясняется: люди, события, собственные поступки, целые периоды жизни. И сколько горьких и даже страшных чувств…».
Как же она права! Я бы написала все то же самое. Там, в конце, у последней черты, и гении и обычные люди чувствуют себя одинаково. Уходит прочь страх перед неизбежным и наступает просветление. Страшным бывает лишь осознание того, что ничего изменить уже нельзя. Поезд ушел…
Кстати говоря, мой талант так и не был востребован сполна. За всю свою долгую жизнь я не сыграла и трех десятков ролей в кино, причем большинство из них были эпизодическими. Этого, конечно же, мало, очень мало. Да и в театре меня не баловали ролями… Я очень хорошо знаю, что талантлива, а что я создала? Пропищала, и только.
Кто, кроме моей Павлы Леонтьевны, хотел мне добра в театре? Кто мучился, когда я сидела без работы? Никому я не была нужна. Охлопков, Попов были снисходительны, Завадский ненавидел. Я бегала из театра в театр, искала, не находила. И это все. Личная жизнь тоже не состоялась. В театре Завадского заживо гнию. Иногда приходит в голову что-то неглупое, но и тут же забываю это неглупое. Умное давно не посещает мои мозги.
Мое одиночество было созвучно одиночеству моего дарования, оказавшегося неудобным в те времена, когда талант отступал перед идеологией, когда серая посредственность, играя Ленина или Брежнева, могла вознестись к вершинам славы, а всего лишь одно неосторожное слово могло стоить человеку не только карьеры, но и жизни.
Сколько же их было у меня, этих неосторожных слов! Взять хотя бы один из моих любимых анекдотов о том, что Бог, собираясь создать землю, заранее знал, что в двадцатом веке в России будет править КПСС, и решил дать советским людям такие три качества, как ум, честность и партийность. Но тут вмешался черт и убедил своего оппонента в том, что сразу три столь значительных качества будет чересчур. Довольно и двух. Бог согласился, и оттого, если человек умный и честный — то он беспартийный, если умный и партийный — то нечестный, если честный и партийный — то дурак.
Большую часть моей личной жизни составляла переписка. Письма многочисленных почитателей приходили со всего Советского Союза — от людей, проживших долгую жизнь и только начинающих жизнь: школьников, студентов, молодых актеров. Письма были разные: добрые, наивные, глупенькие, умные, интересные и пустенькие, и на все я непременно отвечала, даже на все поздравительные открытки: это невежливо — не отвечать, да и как же можно обидеть человека! Сотнями покупала я почтовые открытки для ответов, и их всегда было мало. Ведь часто человек, совсем неожиданно получивший ответ, опять с благодарностью писал мне, и так возникала переписка. Вероятно, ее было бы интересно опубликовать, она много рассказала бы о людях, о времени, обо мне.
Однако в начале 60-х был у меня был период, когда я не чувствовала себя одинокой. Я получила письмо от своей сестры Изабеллы Георгиевны Аплеен, которая жила одно время во Франции, а потом, похоронив мужа, перебралась в Турцию. Сестра была тоже одинока и просила помочь вернуться в СССР. Все хлопоты по устройству воссоединения меня и сестры взяла на себя тогдашний министр культуры Екатерина Фурцева. Узнав, что разрешение на приезд Изабеллы получено, я отправилась поблагодарить министра.
— Вы — мой добрый ангел, Екатерина Алексеевна! — произнесла я своим басом. На что Фурцева ответила:
— Я не ангел, а советский партийный работник.
Несколько лет мы прожили вместе. Вскоре у Беллы обнаружили рак. Я вызывала лучших врачей, проводила с ней — уже безнадежной — ночи. Больница, операция — все было бессмысленно. В 1964 году Белла умерла…
Я, вновь оставшись одна, поменяла квартиру, где жила с сестрой, и переехала в Южинский переулок в престижный дом для руководящих работников, расположенный неподалеку от Театра им. Моссовета, в котором служила.
И снова одиночество. Будь он проклят, этот талант, сделавший меня такой! Моей семьей было, как это ни высокопарно прозвучит, искусство. А о семье обычной я не раз говорила: «Семья заменяет все. Поэтому, прежде чем завести ее, надо решить, что для вас важнее — все или семья». Внука своей близкой подруги, надумавшего жениться, я предупреждала, не без доли юмора, разумеется:
— Вот женишься, тогда поймешь, что такое счастье. Но будет поздно.
Новый год я всегда встречала одна. Обзванивала друзей, поздравляла их с праздником и предупреждала, чтобы они не вздумали навещать меня.
— Эту ночь я проведу с очаровательным молодым человеком, — говорила я им.
— Как его зовут? — интересовались они.
— Евгений Онегин!
В моей почти пустой квартире было очень много цветов и всегда пустой холодильник… Мне все равно ничего нельзя! Единственные продукты, имеющиеся в квартире, — пакеты с пшеном на подоконнике для птиц и птичек. Впрочем, квартира очень даже не пустая: книги, книги, книги, многие на французском языке, «Новый мир», газеты, очки. Мой Мальчик знал всю французскую поэзию. И на всех обрывках листов, на коробках — записанные, зафиксированные в эту секунду пришедшие мысли. Кое-где споры, замечания. На одной странице жестокая характеристика известного театрального деятеля: «Он великий человек, он один вместил в себя сразу Ноздрева, Собакевича, Коробочку, Плюшкина — от него исходит смрад…».
Как раз меня спросили:
— Фаина Георгиевна, вы верите в Бога?
— Я верю в Бога, который есть в каждом человеке. Когда я совершаю хороший поступок, я думаю, что это дело рук Божьих…
…Я часто бывала колючей, язвительной, но злой не бывала никогда. Я могу огорчить, но обидеть — никогда. Обижала я разве что саму себя.
Вы — мой поэт!
Я всегда любила и восхищалась Ахматовой. Стихи ее смолоду вошли в состав моей крови.
Мы познакомилась с Ахматовой еще в юности, в те далекие времена, когда я сама жила в Таганроге. Познакомилась по своему собственному желанию — прочла ахматовские стихи, прониклась, впечатлилась и, оказавшись с семьей в Петербурге по дороге в Париж, решила познакомиться. Нашла квартиру Ахматовой и с замиранием сердца позвонила в звонок у дверей. Открыла мне сама Анна Андреевна. Я, кажется, сказала:
— Вы — мой поэт! Извините меня за нахальство.
Она пригласила меня в комнаты и одарила меня дружбой до конца своих дней.
— Вы пишете? — поинтересовалась у странной посетительницы Ахматова.
— Никогда не пыталась.
— Поэтов не может быть много! — ответила она.
Ахматова была женщиной больших страстей. Вечно кем-то увлекалась и вечно была в кого-то влюблена. Во время прогулки по Петрограду Анна Андреевна шла по улицам и, указывая на окна, говорила мне:
— Вот там я была влюблена… А вон за тем окном я целовалась.
Анна Андреевна высоко ценила мой талант. Когда я однажды читала Ахматовой Бабеля, она услышала:
— Гений он, а вы заодно!
Такая похвала из уст Ахматовой была ценна втройне, ведь поэтесса отличалась прямотой и не умела, да и не хотела льстить никому.
Когда я была в Ташкенте, придя к ней впервые, я застала ее сидящей на кровати. В комнате было холодно, на стене следы сырости. Была глубокая осень, от меня пахло вином.
— Я буду вашей madame Lambaille, пока мне не отрубили голову — истоплю вам печку! — сказала я тогда.
— У меня нет дров, — сказала она весело.
— Я их украду.
— Если вам это удастся — будет мило.
Большой саксаул не влезал в печку, я стала просить на улице незнакомых людей разрубить эту глыбу. Нашелся добрый человек, столяр или плотник, у него за спиной висел ящик с топором и молотком. Пришлось сознаться, что за работу мне нечем платить. «А мне и не надо денег, вам будет тепло, и я рад за вас буду, а деньги что? Деньги не все».
Я скинула пальто, положила в него краденое добро и вбежала к Анне Андреевне.
— А я сейчас встретила Платона Каратаева.
— Расскажите…
«Спасибо, спасибо», — повторяла она. Это относилось к нарубившему дрова. У нее оказалась картошка, мы ее сварили и съели. Никогда не встречала более кроткого, непритязательного человека, чем она. Как-то Анна Андреевна за что-то на меня рассердилась. Я, обидевшись, сказала ей что-то дерзкое.
— О, фирма — два петуха! — засмеялась она.
В Ташкенте мы сблизились необычайно. Мы буквально дня не могли провести друг без друга. Гуляли по Ташкенту, слушая переливчатое журчание арычных струй, наслаждались запахом роз, дивились необычайной синеве небесного купола… Мы навещали друг друга, делились сокровенным… Однажды, когда мы возвращались домой после прогулки, то по дороге нам встретились солдаты, марширующие под солдатские песни. Анна Андреевна остановилась и долго смотрела им вслед, а затем призналась мне:
— Как я была бы счастлива, если бы они пели мою песню…
Однажды я, смеясь, рассказала Анне Андреевне о том, как в Крыму, в Ялте, при белых, я увидела толстую пожилую поэтессу в парике, которая сидела в киоске и продавала свои книги — сборник стихов под названием «Пьяные вишни». Стихи были посвящены «прекрасному юноше», стоявшему тут же, в киоске. «Прекрасный юноша» тоже был немолод и не блистал красотой. Торговля шла плохо — стихи не покупали. Тогда людям было не до поэзии. Ахматова возмутилась и стала стыдить меня:
— Как вам не совестно! Неужели вы ничего не предпринимали, чтобы книжки покупали ваши знакомые? Неужели вы только смеялись? Ведь вы добрая! Как вы могли не помочь?!
Анна Андреевна доверяла мне все самое сокровенное. В Ташкенте она отдала мне на хранение толстую папку, в которую я, разумеется, и не стала заглядывать. Потом, когда у Ахматовой во второй раз арестовали сына, она сожгла эту папку. В папке были, как выразились впоследствии литературоведы, «сожженные стихи Ахматовой». После я очень жалела о том, что не открыла папку и не переписала все стихотворения, но в глубине души я прекрасно осознавала, что никогда не пошла бы на такое и не обманула бы доверия Анны Андреевны.
Я всегда была желанной гостьей в двухэтажном доме на улице Карла Маркса около тюльпановых деревьев, в котором поселили эвакуированных писателей. Наружная лестница, ведущая на второй этаж, открытый коридор, опоясывающий дом, и в нем двери, двери, двери… Каждому писателю дали по отдельной комнате. Писатели были счастливы, даже грязь, непролазная грязь во дворе, не могла испортить впечатления от таких поистине царских условий. Стрекот машинок, доносившийся из окон, порой перебивал уличный среднеазиатский шум!
Я нередко бывала на литературных вечерах, проходящих в комнате Ахматовой, на которых также бывали Елена Булгакова, вдова Михаила Афанасьевича Булгакова, поэт Владимир Луговской, искусствовед и художественный критик Абрам Эфрос. Я познакомила Елену Сергеевну Булгакову с Анной Ахматовой. Знакомство оказалось весьма перспективным — очень скоро оно выросло в дружбу. Анна Андреевна была очень высокого мнения о Елене Сергеевне, часто повторяя: «Она умница, она достойная! Она прелесть!». Булгакова жила в доме на Жуковской. Съехав оттуда, она оставила свою большую просторную светлую комнату Ахматовой, причем там нашлось место и для меня.
Уже после возвращения в Москву я пыталась через некоторых маститых писателей помочь Елене Сергеевне с изданием произведений ее мужа. Причем действовала столь энергично, что одними писателями не ограничилась — подключила к делу и служителей других муз, таких как Арам Хачатурян, Святослав Рихтер, Роман Кармен, Галина Уланова.
А когда Ахматова заболела тифом, я, конечно же, ухаживала за ней. На кровати — Анна Андреевна, закрытая чем-то серым: она болела. Белые, невероятной чистоты линий открытые руки, усталые глаза, а на губах — легкая улыбка. Она заметила, что я смутилась, и, как бы ободряя меня, сказала: «Ничего, сейчас все пройдет». Протянула свою нежную руку — и огонь в печке загорелся. Я не помню уже, о чем говорили, не помню ни дыма, ни холода, ни тревоги, ни бедности, а только ее глаза. Они не светились, но в них был внутренний огонь такой силы, что кроме ее глаз ничего не существовало. Своим негромким, чуть ироническим голосом, медленно произносящим обычные слова, а иногда особенно звеневшим, она читала стихи.
Наша дружба выдержала и войну, и даже период после принятия в августе 1946 года печально знаменитого постановления ЦК ВКП(б) о закрытии журнала «Ленинград» и смене руководства журнала «Звезда» с критикой поэзии Анны Ахматовой и прозы Михаила Зощенко. Анне Андреевне крепко и незаслуженно досталось от властей, но хуже всего было то, что от нее отвернулись многие из тех, кого она искренне считала своими друзьями. Для большинства знакомых и «друзей» Ахматова словно перестала существовать. Я, напротив, еще больше сблизилась с подругой, которой так сильно требовалось простое человеческое участие. Я использовала любую возможность для того, чтобы навестить Ахматову в Ленинграде, поддержать, подбодрить, отвлечь.
Ее смерть стала для меня ударом. Я всегда по ней очень скучала. Гений и простой смертный чувствуют себя одинаково в конце, перед неизбежным. Все время думаю о ней, вспоминаю. Скучно без нее… Будучи в Ленинграде, я часто ездила к ней за город, в ее будку, как звала она свою хибарку. Помнится, она сидела у окна, смотрела на деревья и, увидев меня, закричала:
— Дайте, дайте мне Раневскую!..
Осторожно, бабушка!
Все это время я практически не снималась в кино. Да и о тех редких работах ничего лестного я сказать не могла. Так, снималась в ерунде. Съемки были похожи на каторгу. Сплошное унижение человеческого достоинства, а впереди — провал, срам, если картина вылезет на экран.
Фильм «Осторожно, бабушка!» Надежды Кошеверовой, где я сыграла главную роль, получился откровенно провальным. Я восприняла это как личное оскорбление и поссорилась с режиссером, которая долгие годы была моей подругой.
До 1960 года я снималась у Кошеверовой только в «Золушке». Я так и не простила ей эпизода, вырезанного из сцены примерки хрустального башмачка одной из дочерей Мачехи. Когда тот пришелся впору, я громко командовала капралу:
— За мной! — и тут же запевала: Эх ты, ворон, эх ты, ворон, пташечка! Канареечка жалобно поет!
С этой песней мы должны были маршировать во дворец. Можно подумать, что мне приходилось в кино часто петь!
В 1954 году Кошеверова, будучи женщиной смелой, попробовала свои силы в жанре эксцентрической комедии, сняв картину из жизни артистов цирка. Фильм «Укротительница тигров» стал одним из лидеров проката. Вдобавок Кошеверова открыла новую восходящую звезду — талантливую молодую актрису Людмилу Касаткину. Всего Надежда Кошеверова поставила восемнадцать кинофильмов, многие из которых до сих пор с интересом смотрят зрители.
К сожалению, фильм «Осторожно, бабушка!», снятый в 1961 году, получился откровенно слабым и не пользовался успехом у зрителей. Я сыграла в нем бабушку, бойкую и энергичную пожилую даму, которая весь фильм проводит в бесконечной беготне, пытаясь устроить личную жизнь любимой внученьки.
Интересный факт: звание народной артистки СССР мне было присвоено вскоре после выхода на экран этого фильма. Впрочем, и Сталинские премии давались мне не за самые лучшие, а за самые «идеологически правильные» роли. Недаром моя героиня строго отчитывала свою внучку-комсомолку за неактивную социальную позицию!
Шутки шутками, но если вдуматься… Как ужасно, что я получала награды за свои самые неудавшиеся, самые неинтересные, самые шаблонные роли, а грандиозные образы, созданные мною, оставались непризнанными.
Если после «Золушки» Надежда Кошеверова и я, то неудача с «Бабушкой» практически рассорила нас.
То ли желая загладить свою несуществующую вину передо мной, то ли просто желая взять реванш, в 1965 году Кошеверова приглашает меня на роль директора цирка в фильме «Сегодня новый аттракцион». Роль, кстати говоря, была довольно прилично выписана и полностью укладывалась в мое амплуа. Роль была неплохой, и я после долгих уговоров согласилась. Правда при этом я выдвинула ряд условий. Во-первых, двойная оплата. Во-вторых, я заявила, что приеду на студию только один раз, — значит, декорации выстраиваются под меня. Кроме того, ехать я должна в отдельном купе — не над колесами, а в середине вагона. Жить — в «Европейской», причем непременно с видом на Русский музей — в том крыле, где поселяют иностранцев. Любой контакт с животными исключался напрочь (по сценарию директор испытывает к ним патологическую страсть), официально это объяснялось острейшей астматической реакцией. Да, мои требования на тот момент были просто невероятными. И все же режиссер согласилась, хотя на практике условия были выполнены едва ли наполовину.
Довелось мне проявить себя и в мультипликации. Вернее, не совсем в мультипликации, а в озвучивании роли фрекен Бок в мультфильме «Карлсон вернулся».
Режиссеру Борису Степанцеву очень хотелось, чтобы «домомучительница» непременно говорила бы моим голосом. Он даже настоял на том, чтобы художник Юрий Бутырин придал домоправительнице общие со мной черты.
Для меня озвучивание мультипликационного персонажа было новью — раньше мне ничего подобного делать не приходилось, однако предложение я приняла, и был назначен день моего приезда в студию для записи.
Режиссер знал, насколько я любила вникать в детали, он был наслышан о моем доскональном знании самых сокровенных тайн актерского мастерства, и решил не ударить в грязь лицом. Готовясь к «высочайшему визиту», он прочел несколько книг, посвященных актерскому мастерству Станиславского, Немировича-Данченко, Мейерхольда…
Знакомясь со мной, Борис Степанцев с ходу выдал свою, еще никому не известную теорию работы с актером, родившуюся в его голове после прочтения вышеупомянутых книг.
— Ну, вот что, — дождавшись паузы, сказала я, — мне карманный Немирович-Данченко не нужен! Идите вот туда, — я указала пальцем на звукооператорскую рубку, — и смотрите на нас из этого аквариума. А мы с Василием Борисовичем начнем работать. — Василий Борисович Ливанов озвучивал Карлсона.
С кинематографом я рассталась легко, без сожаления. Я потому перестала сниматься в кино, что там тебе вместо партнера подсовывают киноаппарат. И начинается — взгляд выше, взгляд ниже, левее, подворуйте. Особенно мне нравится «подворуйте». Сперва, я просто ушам не поверила, когда услышала. Потом мне объяснили — значит, делай вид, что смотришь на партнера, а на самом деле смотри в другое место. Изумительно! Представляю себе, если бы Станиславскому сказали: «Подворуйте, Константин Сергеевич!». Или Качалову… Хотя нет… Качалов был прост и послушен. Он был чудо. Я обожала его. Он, наверное, сделал бы, как его попросили… Но я не могу «подворовывать». Даже в голод я не могла ничего украсть: не у другого, — помилуй бог! — а просто оставленного, брошенного, забытого не могла взять. Ни книги, ни хлеба… И взгляд тоже не могу украсть… Мне нянька в детстве говорила: чужое брать нельзя, ручки отсохнут. Я всегда боялась, что у меня отсохнут ручки. Я не буду «подворовывать»!
И я никогда более не жалела о том, что меня не снимали в кино. Напротив — театральных ролей, которых мне всегда недоставало, я ждала как манны небесной. В душе я была театральной актрисой. А кино — это так, мимолетное искушение, не более того.
Живу, как Диоген…
Я знаю, что была любима и вождями, и публикой, и критикой. Рузвельт отзывался обо мне, как о самой выдающейся актрисе XX века. А Сталин говорил: «Вот товарищ Жаров — хороший актер: понаклеит усики, бакенбарды или нацепит бороду. Все равно сразу видно, что это Жаров. А вот Раневская ничего не наклеивает — и все равно всегда разная». Этот отзыв мне пересказал Сергей Эйзенштейн, для чего разбудил меня ночью, вернувшись с одного из просмотров у Сталина. После звонка мне надо было разделить с кем-то свои чувства, и я надела поверх рубашки пальто и пошла во двор — будить дворника, с которым мы и распили на радостях бутылочку.
Во времена моей молодости еще было деление на амплуа, и Осип Абдулов говорил, что актриса и героиня, и травести, и гранд-кокетт, и благородный отец, и герой-любовник, и фат, и простак, и субретка, и драматическая старуха, и злодей. Словом, я — целая труппа, считал Абдулов. Но это было неверно. Лирические роли удавались мне хуже, моим коньком было сочетание трагического и комического, эксцентричность, соединенная с психологической глубиной. Одна из лучших работ — роль Розы Скороход в кинофильме «Мечта». Но при божьем даре характером, как нередко считали окружающие, я отличалась чертовски трудным! Один актер даже собирался меня побить за то, что я сделала ему грубое замечание. Вообще-то виновата была я сама: реплику подала так тихо, что он не расслышал и замешкался с выходом на сцену. Но признать вину я не хотела и напала на беднягу:
— Кто это?! Я впервые вижу вас в театре. Это рабочий сцены? Я не работаю с любителями!
С годами я становилась все более едкой, от моих замечаний, от сарказма страдали не только артисты, но и режиссеры. Начинающему композитору, сочинившему колыбельную, я как-то сказала:
— Уважаемый, даже колыбельную нужно писать так, чтобы люди не засыпали от скуки!
С Любовью Орловой мы были, можно сказать, приятельницами, но и в ее адрес я позволяла себе шуточки. От безобидной: «Шкаф Любови Петровны так забит нарядами, что моль, живущая в нем, никак не может научиться летать! И скоро умрет от ожирения» до колкого передразнивания: «Ну что, в самом деле, Чаплин, Чаплин… Какой раз хочу посмотреть, во что одета его жена, а она опять в своем беременном платье! Поездка прошла совершенно впустую».
С людьми высокопоставленными я также не церемонилась. Как-то телевизионный начальник Лапин спросил у меня:
— В чем я увижу вас в следующий раз?
— В гробу! — ответила я.
Комната, в которой я жила в Старопименовском переулке, была кишка без окон, так что ее можно было уподобить гробу.
— Живу, как Диоген, — нередко говорила я, — днем с огнем.
Я много курила, и, когда известный художник-карикатурист Иосиф Игин пришел ко мне, чтобы нарисовать меня, я так и вышла — погруженной в клубы дыма на темном фоне. Также я была в темном халате и рассматривала альбом рисунков Гросса. Я жутко огорчалась, что ничем не могла угостить гостя.
— Доконала популярность, — жаловалась я ему. — Невозможно зайти в магазин. Меня сразу узнают, и вместо того чтобы делать необходимые покупки, приходится бежать. Хорошо еще, что у меня нет телефона, а то и дома покоя бы не было.
Видимо, чтобы облегчить мне судьбу и сложившуюся ситуацию, он прервал работу над рисунком и купил в ближайшем магазине мясные полуфабрикаты. А я тут же положила их на сковороду. Правда, пока он доводил рисунок, мы заговорились, и полуфабрикаты сгорели. Пришлось идти обедать в Дом актера. На Пушкинской площади я шепнула ему:
— Видите высокого человека в спортивной куртке? Это поэт Сергей Васильев.
— А вам не приходит в голову, — спросил он, — что в этот момент кто-то показывает на вас и говорит: «Видите эту импозантную даму с красивой сединой? Это…»
Я поспешно оглянулась и быстренько вошла в подъезд Дома актера.
Врачи ругали меня за то, что я не выпускала из рук сигареты, они удивлялись моим легким:
— Чем же вы дышите?
— Пушкиным, — отвечала я.
Вообще с этими сигаретами и папиросами у меня случалось немало казусов и каламбурчиков. Я как-то позволила себе одну вольность — стоять в своей гримуборной совершенно голой (так я отдыхала от громоздких сценических костюмов) и, при этом, как и полагается, курила. Вдруг ко мне без стука вошел директор-распорядитель Театра им. Моссовета Валентин Школьников. И ошарашено замер. А что мне было делать? Я спокойно и в непринужденной форме спросила:
— Вас не шокирует, что я курю?
…У меня было обостренное чувство сострадания… к мясу. Не могу его есть: оно ходило, любило, смотрело… Может быть, я психопатка? Про курицу, которую пришлось выбросить из-за того, что нерадивая домработница сварила ее со всеми внутренностями, я подумала: «Но ведь для чего-то же она родилась!».
Я продолжала играть, даже когда мне это было уже трудно физически.
Вся театральная и нетеатральная Москва ходила в Театр Моссовета, чтобы посмотреть на меня в спектаклях «Странная миссис Сэвидж» и «Дальше — тишина». В «Тишине» мы с Пляттом играли старых супругов, которых разлучают дети, потому что никто из них не хочет забирать к себе сразу двоих родителей. Зал рыдал…
А в роли старой няньки Фелицаты в комедии Островского «Правда — хорошо, а счастье лучше», я светилась любовью, моя роль, собственно, и являла собой здравый смысл и добро. Я двигалась с трудом, выходила на сцену в мягких домашних тапочках, и все, наверное, понимали: это не решение художника по костюмам, а единственная приемлемая для больных ног обувь. Хуже всего было, что я все время волновалась, будто непременно забуду текст.
— Все, хватит, больше не могу играть! — каждый раз говорила я, но все умоляли меня не уходить из спектакля. По их словам, я была его талисманом.
Когда ко мне пришла в гости Мария Миронова, я пожаловалась ей:
— Это не комната. Это сущий колодец. Я чувствую себя ведром, которое туда опустили.
Разумеется, дважды лауреату Сталинской премии нельзя было долго оставаться в таких условиях. В начале пятидесятых я получила двухкомнатную квартиру в высотном доме на Котельнической набережной. Новая квартира не шла ни в какое сравнение с былым «колодцем». Апартаменты именовались «квартирой высшей категории» и, надо сказать, носили это высокое имя по праву.
Правда, были у новой квартиры и недостатки. Из закрытых окон дуло, звукоизоляция оставляла желать лучшего. Вдобавок на первом этаже дома в числе прочих «учреждений быта» находилась булочная, и когда по утрам во время разгрузки машин с хлебом грузчики начинали швырять лотки на асфальт, весь дом тотчас же просыпался.
Поскольку с другой стороны дома находился кинотеатр «Иллюзион», я шутила:
— Я живу над хлебом и зрелищем! — перефразируя известный возглас древнеримской черни перед гладиаторскими боями в Колизее во времена императора Августа: «Хлеба и зрелищ!»
Дом стоял довольно далеко от центра Москвы, от театра и тем более от Павлы Леонтьевны. Но я эту свою квартиру так и не полюбила. Несмотря на все ее достоинства.
В 1973 году я переехала в кирпичную шестнадцатиэтажную «башню» в Южинском переулке, чтобы жить рядом со «своим» Театром имени Моссовета.
С порога вошедшие попадали в небольшой холл с репродукциями Тулуз-Лотрека на стенах, который почти полностью был занят громоздким шкафом с двумя скрипучими дверцами. Из холла можно было пройти направо по коридору на кухню и в спальню, устроенную всю сплошь в темно-синих тонах, со множеством фотографий, висевших по стенам. Павла Леонтьевна Вульф, Анна Андреевна Ахматова, Василий Иванович Качалов, Любовь Петровна Орлова…
Пройдя из прихожей прямо, гости оказывались в гибриде гостиной и кабинета — просторной светлой комнате, главным украшением которого служил светло-зеленый гарнитур карельской березы, приобретенный мною «по случаю» во время гастролей в Прибалтике. Прямо перед большим окном в кадке росло лимонное дерево, некогда росшее возле чеховского дома в Ялте и привезенное оттуда в подарок почитателями моего таланта.
Справа на стене висели портреты людей и собак. Те же Ахматова, Качалов, актриса Театра имени Моссовета Мария Бабанова, балерина Майя Плисецкая со своим пуделем, я с Мариной Нееловой, дворняга с ежом, Владимир Маяковский…
Я Глеба усыновила, а он меня уматерил!
Около пяти лет, от случая к случаю фиксируя свои впечатления от общения со мной, Глеб Скороходов готовил книгу «Разговоры с Раневской».
А начиналось все это так:
— Фаина Георгиевна, почему бы вам не написать о своем творчестве, о встречах, о театрах? Было бы безумно интересно! — обратился он ко мне однажды.
— Вы так думаете, Глеб? А я думаю иначе. Писать мемуары — это все равно, что показывать свои вставные зубы! Я скорее дам себя распять, чем напишу книгу «Сама о себе». Я не раз начинала вести дневник, но всегда сжигала написанное. Как можно выставлять себя напоказ? Знаете говорить о себе хорошо — это нескромно, а плохо — как-то не хочется. А вот вы журналист, взяли бы и записали. Я вам столько рассказываю, а вы забываете, — ответила я ему.
Вот он и стал фиксировать мои воспоминания, отзывы, мнения. Я же к нему относилась несколько настороженно.
— О, вы опасный человек. Вам не все можно рассказывать…
Я всегда обладала прекрасной памятью. Но у этой памяти есть свойство, которое остро необходимо комедийной актрисе. Охотнее всего мне вспоминались нелепости жизни, противоречия между возвышенным и низким, настоящим и искусственным. Беседуя с Глебом, я всегда поясняла, что он мог записать, а что и вовсе нельзя было использовать. Так и говорила ему:
— Не подумайте записывать.
Он уверял меня, что так и сделает.
— Ах, оставьте. Все, что запечатлено на бумаге, делается свидетельством, документом. А то, что написали вы, — это почти готовая книга, — говорила я ему.
Закончилась же наша работа таким диалогом:
— Прежде чем отдать книгу в издательство, надо показать ее друзьям, которые не льстили бы ни мне, ни вам.
— Может, прежде посмотреть, справедливо ли вычеркнуты многие записи? Мне кажется, ушло много интересного, — ответил он.
— Вы опять за свое? Мне никто не давал права рассказывать о тех, кого уже нет.
С утра до поздней ночи мы просидели над рукописью. Несколько страниц, я «отмела».
— Кстати, фотографии для книги буду отбирать только я — ни одной носатой не допущу, не надейтесь! Всю жизнь я мучилась из-за своего гигантского носа. Можно ли вообразить Офелию с таким носом?!
Вскоре Глеб сообщил мне, что первым читателем стал Феликс Кузнецов. Ему рукопись очень понравилось. Он позвонил ему и сказал, что не мог оторваться, настолько ему было интересно!
— Итак, — сказала я — первый ход сделан. С вашей стороны в игру вступил Кузнецов, с моей… Кто?.. Танька Тэсс в качестве рецензента отпадает: позавидует, что не она записала мои рассказы и не сообразила сделать еще одну свою книгу. Витя Ардов? Он придет в эйфорию, не прочтя ни одной страницы: у него вызывает восторг все, что касается друзей… Я перебрала многих и решила: Ирочка Вульф! Она знает меня с детства, она режиссер, умеет видеть вещи со стороны и передо мной не заискивает. Лучшего читателя не найти! Реакция на книгу Ирины Сергеевны лишила Глеба дара речи.
— У вас получился портрет, которого никто не должен видеть. Вариант уайльдовского Дориана Грея. Иначе из театра Раневской придется немедленно уйти! Ни о ком ни одного доброго слова! Так не уважать своих партнеров?!
— Вы не правы. Она о многих говорила с восторгом! Об Ахматовой, об Осипе Абдулове, — защищал он меня.
— Вы взрослый человек. Поражаюсь, как вы можете верить каждому слову Фаины! Да знаете ли вы, что она называла Ахматову каменной скифской бабой, которую не тревожит ничто из происходящего с другими? А что слышали близкие из уст Раневской об Абдулове? Халтурщик, хапуга… И как могли вы всерьез воспринять слова о том, что она кормила нашу семью?! Мы все работали: мама на главных ролях, я, Завадский — мы с мужем были артистами МХАТа, не самого бедного театра. Как же может троих работающих содержать актриса, не имеющая постоянного заработка? Она за 38 лет сыграла 16 ролей. И почему-то вы не поинтересовались, когда она получила свою первую комнату в коммуналке и съехала от нас… Как после этого верить, что я для нее словно родная дочь, а мой Алеша — внук?! Вы хотя бы высказываете свое отношение к тому, что услышали от нее?
— В какой-то степени да, — ответил он.
— Ну, так это вас и погубит…
На следующий день я позвонила ему и сказала, что эта книга не будет издана никогда.
— Мммм… Тогда можно я заберу рукопись? — уточнил Глеб.
— Нет, конечно!
И вот он пришел ко мне домой. Стал прямо на лестничную площадку и нажал на кнопку звонка.
— Кто там? — спросила я.
— Отдайте мне папку, и я не скажу больше ни слова, — ответил мне Глеб.