Княжна-цыганка Туманова Анастасия
– Вы – Антонина Яковлевна Баулова, урожденная Дмитриева, 1896 года рождения, артистка петроградского цыганского хора?
– Да.
– Прибыли в Москву из Петрограда сегодня?
– Да.
– Живете в Петрограде давно?
– Восемь лет.
– С какой целью прибыли в Москву?
– У меня здесь жили родители и младшие братья с сестрой, я думала найти их.
– Вам известно, где они находятся?
– Нет. От них не было писем уже полгода.
За массивным письменным столом – короткая пауза.
– И вы приехали в Москву только сейчас?
– Я была больна тифом в Питере. Раньше при-ехать не могла никак.
Снова молчание за столом. Молодая женщина с темным худым лицом сидела напротив следователя очень прямо, не поднимая ресниц. Черное платье и траурный шарф, накинутый на едва отросшие, густые и курчавые волосы, еще сильнее подчеркивали ее смуглоту, запавшие прогалины под скулами и коричневые усталые круги у глаз.
Чувствуя на себе внимательный взгляд следователя, Нина упорно не смотрела на него. Казалось, что сделай она это – и человек за столом сразу почувствует ее смертельный страх, который, как женщине чудилось, пах остро и резко на все здание ЧК.
– Итак, родные вам не писали?
– Нет.
– Вас это не тревожило?
– Не особенно. Такие сейчас времена.
– Вы знаете, где находятся сейчас ваши родные?
– Нет. Вы уже об этом спрашивали.
– Вы знаете, почему вас вызвали сюда?
– Нет. – Далее смотреть в пол было уже невозможно, и Нина наконец подняла глаза. На то, чтобы удерживать на лице выражение спокойствия пополам с недоумением, уходили последние силы, она всерьез опасалась грохнуться в обморок. К тому же в тесном кабинете нечем было дышать от духоты. Май 1920 года выдался теплым и сухим. Каждый день над Москвой прокатывались короткие сердитые грозы, едва успевавшие прибить пыль на тротуарах и растрепать молодую листву в садах, но этим вечером, кажется, должно было полить по-настоящему. Глядя через плечо следователя в закрытое, все в пыльных потеках окно, Нина видела обложившую небо фиолетовую тучу, время от времени лениво посвечивающую молниями. Страшно хотелось пить и еще больше – папиросу. Но Нина понимала, что об этом нечего и думать, и продолжала в упор, как можно безмятежнее смотреть на сидящего перед ней следователя.
Это был темноволосый широкоплечий человек с некрасивым, осунувшимся от усталости лицом. Серый потрепанный френч казался слишком узким для его кряжистой фигуры. Говорил он медленно, то и дело запинаясь, словно отвечал плохо выученный урок, глядя при этом не на задержанную, а в лежащие на столе бумаги. Когда мужчина внезапно поднял голову и посмотрел на Нину в упор, та невольно вздрогнула: настолько неожиданно было увидеть светлые, почти прозрачные глаза на сожженной загаром физиономии следователя ЧК. Через все его лицо по левой щеке тянулся шрам. «Какой молодой… – машинально подумала она. – А шрам старит…»
Молодость следователя неожиданно придала Нине уверенности.
– Простите великодушно, нельзя ли попросить воды? И… отчего вы не откроете окно? Очень душно, идет гроза.
– Да, конечно, – поспешно сказал он, беря со стола графин с желтоватой водой и наливая ее в стакан, который Нина жадно выпила до дна.
– Еще?
– Да… вы очень любезны, благодарю.
Налив для Нины второй стакан, следователь отошел, чтобы открыть окно. Старые, проржавевшие замки на рамах не поддавались, и человек во френче вполголоса выругался. Наконец форточка с пронзительным скрипом распахнулась, и в комнату, взъерошив стопку бумаг на столе и сдернув с головы Нины шарф, ворвался порыв теплого, сухого ветра. Одновременно яростно грохнуло за окном, и сразу же потемнело. Несколько тяжелых капель ударило по подоконнику.
– За что же я арестована, товарищ?.. – решительно начала Нина – и осеклась, поняв, что совершенно не помнит, как зовут этого человека. Когда двое солдат ввели ее в кабинет, следователь, разумеется, представился, но Нина была так перепугана, что все слова пропустила мимо ушей.
– Наганов. Максим Егорович. И вы, Антонина Яковлевна, напрасно испугались. Вы не арестованы, а задержаны.
– Но почему?..
– Потому что вы – дочь человека, которого советская власть подозревает в убийстве комиссара и трех красноармейцев.
Нина изумленно смотрела на Наганова.
– Господи, да это же чушь, чушь!.. – прошептала она. – Глупость! Отец?! Как он мог?!
– В вашем доме на Живодерке нашли пятерых убитых. И шестого – в верхнем этаже. – Наганов пробежал глазами одну из лежащих перед ним бумаг. – Этого последнего одна из свидетельниц опознала как Солонцова Юрия Георгиевича, офицера деникинской армии. Ваш отец прятал в доме вражеского шпиона, Антонина Яковлевна.
«Я сейчас умру», – в отчаянии подумала Нина, закрывая глаза. Вслух же холодно произнесла:
– Не могу поверить. Вы, товарищ Наганов, должно быть, не знаете, но отец не мог идти против советской власти! Его хор выступал для красноармейцев, мамино пение сам товарищ Луначарский хвалил, им паек в комиссариате выписали, и…
– Знаком ли вам Прохарин Дмитрий Павлович?
Вопрос был столь неожиданным, что Нина умолкла на полуслове и растерянно уставилась на Наганова. «Как это странно… – вдруг совсем не к месту подумалось ей. – Сам черный, как сапог, а глаза – прозрачные…»
– Как вы сказали? Прохарин? Нет… Не припомню. Кто это?
– Есть подозрение, будто цыган.
– Чей он? – машинально спросила Нина, но, тут же сообразив, что для русского человека такой вопрос бессмыслен, уточнила: – Какого рода, как его называют цыгане?
– Это имеет значение? – Наганов, похоже, искренне удивился. Нина торопливо закивала, и он, подумав, медленно проговорил: – Мы не располагаем такими сведениями. Сам Прохарин отрицал, что является цыганом. Он служил в комиссариате, и доподлинно известно, что в тот день, когда случилось убийство на Живодерке, этот человек вместе с комиссаром Щукиным и солдатами Федоровым, Гнатюком и Демиченко пришел в дом вашего отца, чтобы арестовать белогвардейского ротмистра, которого прятали цыгане. Среди убитых Прохарина не обнаружили, он исчез.
– Боже мой, но ведь ясно же, что он всех и убил! Он, этот ваш Прохарин! И, клянусь, вовсе он не цыган! – взорвалась Нина так, что Наганов невольно отшатнулся от полыхнувших ему прямо в лицо черных, длинно разрезанных глаз с ярко блеснувшим белком. – Никогда цыгане не убивают людей!
– Тем не менее произошло убийство революционных солдат, гражданка Баулова! – повысил голос Наганов, и Нина, опомнившись, умолкла. – В доме тех самых цыган, которые, по-вашему, не идут против власти, обнаружен белогвардейский шпион! Ваша семья пропала из Москвы без следа! Цыгане, все как один, орут, машут руками, воют, крестятся… и хоть бы кто-то заговорил по-человечески! «Мы по-русски плохо знаем, начальник, мы люди дикие, неграмотные, ничего не понимаем, у нас дети…» – и так до самой ночи! А вы говорите – сам товарищ Луначарский…
Нина криво улыбнулась дрожащими губами.
– Боюсь, и мне нечего сказать, товарищ Наганов. Вы, конечно, вправе мне не верить… но очень много людей может подтвердить, что этой зимой я находилась в Петрограде, в Новой Деревне, и была больна сыпным тифом. Умерли мой муж и сын, я и дочери выжили чудом. Никто из моих родных у нас не появлялся. Это тоже можно проверить. Я приехала сюда, потому что никто ничего не знал… и… Вы теперь… посадите меня в подвал?
Наганов коротко взглянул на нее своими светлыми глазами, и Нина заметила, как дернулся мускул на его щеке.
– Хорошего же вы мнения о нас, Антонина Яковлевна, – ровно произнес он.
– Но… я… – растерялась Нина. – Простите, я вовсе не хотела… Товарищ Наганов, я, поверьте…
– Вот ваш пропуск, гражданка Баулова. Можете идти. Но попрошу вас пока не уезжать из Москвы. Возможно, вы еще будете вызваны.
Нина, как автомат, взяла серый листочек бумаги, встала и направилась к двери. «Там дождь, гроза… – мелькнуло в голове. – Сейчас промокну вся… Боже, какие пустяки… Бегом, бегом отсюда!» Она схватилась за ручку двери, но та, как назло, не поворачивалась.
– Разрешите, – раздался прямо за спиной спокойный голос, и Нина, обернувшись, вздрогнула: из-за грома и шелеста дождя за окном она не услышала, что Наганов подошел к ней вплотную.
Среди цыган Нина всегда считалась высокой, но этот человек был выше ее на полторы головы. Испуганно подняв взгляд, она увидела прямо над собой его темное грубоватое лицо с перерезанной шрамом щекой, светлые глаза.
– Опять заклинило, давно поменять пора, – словно извиняясь, произнес он и одним мощным движением отворил дверь.
– Благодарю… – пробормотала Нина.
Голос Наганова остановил ее уже за порогом:
– Антонина Яковлевна, мы не могли с вами встречаться прежде?
Нина ожидала чего угодно – только не этого. От растерянности она забыла и о своем страхе, и о приличиях и, обернувшись, долго, в упор смотрела на Наганова. В конце концов тот отвернулся первым. Похоже, он был смущен.
– Просто мне показалось знакомым ваше лицо. Извините.
– Вы москвич… или петербуржец? – кое-как выдавила Нина. «Только этого не хватало, господи…»
– Это не имеет значения, – неожиданно резко ответил Наганов и, отвернувшись, быстрыми шагами прошел в глубь кабинета. – До свидания, гражданка Баулова. Помните, что уезжать из Москвы вам не разрешено.
– Я… я помню… Разумеется… До свидания. – Нина вылетела из кабинета, и в тот же миг снова яростно грохнуло за окном.
Она не помнила, как сбегала по крутой темной лестнице, как чудом не сбила с ног двух встречных солдат, как сдала пропуск красноармейцу у входа. Сразу за порогом на нее, оглушив ударом грома и ослепив белой, ветвистой молнией, обрушилась гроза. Платье и шарф мгновенно промокли до нитки. Нина бросилась бежать вниз по пустой, покрытой пузырящимися лужами Лубянке – и остановилась, настигнутая вдруг страшно знакомым голосом:
– Ци-и-инка-а!
Не веря своим ушам, не понимая, кто мог здесь и сейчас позвать ее этим детским полузабытым именем, Нина обернулась. С угла Варварки по залитому лужами тротуару к ней бежала женщина. Сквозь серебристо-серую стену дождя постепенно проявлялись линялая таборная кофта и пестрая рваная юбка, сбившийся на затылок платок, седые мокрые волосы, прилипшие к щекам, смуглое некрасивое лицо, черные, чуть раскосые глаза, большой нос…
– Дэвлалэ…[1] – прошептала Нина. И кинулась навстречу. – Тетя Варя! Тетя Варя! Откуда ты, откуда?! Здесь… Как же так? Наши не в Крыму разве?! Почему ты приехала? Спаси бог, все живы?!
– В Крыму! Все в Крыму! – говорила тетка Варя, задыхаясь и сжимая мокрыми холодными ладонями лицо Нины, и та чувствовала каждую трещинку, каждую шершавинку заскорузлых рук кочевой цыганки. – И ты, и ты, девочка моя ненаглядная, Циночка моя брильянтовая, слава богу, цела! Так это правда или нет – то, что мне рассказали?!
– Кто?
– Да эти ваши цыгане на Живодерке! Приезжаю – а там вой, рев стоит! Нинку солдаты забрали, хасиям[2], пропали наши головы! Какую, спрашиваю, Нинку, дуры, говорите толком? Да вашу, кричат, питерскую, Нинку Молдаванскую! Как приехала – сейчас и забрали, пришли и забрали, двух слов с родней сказать не дали, ворвались с ружьями и увели, христопродавцы! Насилу допыталась, что к чему, – и сейчас кинулась!
– Куда – в ЧК?! – поразилась Нина. – Тетя Варя, бог с тобой, да что бы ты сделала?
– Как что? Как что?! Ух, я бы им! Ух, они бы у меня!.. Да я бы такой крик, такой вой подняла б, что этим гаджам небо бы в овчинку стало! Стены во всей этой Чеке зашатались бы! Впервой, что ли?!
– Они бы просто застрелили тебя, и все, – глухо произнесла Нина, сжимая холодную руку старой цыганки. – Хороши наши, что отпустили тебя, нечего сказать…
– Да они кричали, чтоб не вздумала, только я их, сопляков, слушать буду, что ли? – Тетя Варя взволнованно заглядывала в ее лицо. – Да как же ты выбралась? Тебя навовсе отпустили?
– Не знаю.
– А почему забрали?
– Из-за наших… Из-за отца. Говорят, что он убил кого-то зимой… Ведь это же неправда, тетя Варя? – вдруг жалобно спросила Нина. – Неправда, верно? Я же ничего, совсем ничего не знаю! В тифу ползимы провалялась, в больничку свекровь отдала… И Ромка, и Васенька заболели… У-мер-ли… – Голос Нины вдруг прервался, и она, захлебнувшись гортанным рыданием, тяжело осела прямо на мокрый тротуар. Тетя Варя привычно, не задумавшись ни на миг, не заметив, как пестрым пузырем раскинулась по луже ее юбка, опустилась рядом.
– Бедная моя… Девочка моя бедная…
– Умер Ромка, понимаешь… И Васенька… – давясь слезами, бормотала Нина. – Девчонки еле выжили, прозрачными мне их отдали… Куда я теперь с ними денусь? Вот, приехала, думала – к маме, к отцу, к братьям… И – никого… Дом пустой, окна выбиты… Сразу же – солдаты, Наганов этот, будь он проклят, со своими вопросами… А я ничего даже не знаю…
– Девочка моя бедная… Теперь – все… Ты же к своим, домой приехала… – Худые руки старой цыганки обнимали ее. – Теперь все хорошо будет, я все знаю, про все тебе расскажу… Подымайся, застудишься еще! Не стручок же таборный вроде меня, а целая Нина Молдаванская, слава богу!
– Что ты… О чем ты… Где теперь это все, кому нужно… – горько улыбаясь сквозь бегущие по лицу слезы, говорила Нина. – Все ушло, сгорело… И никого нет…
– Подымайся, – уже строго повторила тетя Варя, вставая.
Нина молча уцепилась за костлявое плечо старой цыганки и, шатаясь как пьяная, пошла за ней вниз по Лубянке. Ни она, ни тетя Варя не заметили, что из окна второго этажа за ними пристально наблюдает следователь ЧК Максим Егорович Наганов.
Дороги на Живодерку Нина почти не помнила и даже не смогла понять, когда, в какой миг прекратился дождь, а стук капель сменился взрывом испуганных и радостных голосов: они пришли домой. Сразу сбежались цыгане, несколько пар рук подхватили ее, повлекли в тепло, принялись раздевать, растирать, утешать, жалеть… Сквозь голоса пробивались треск дров в печурке, звон ложечки в стакане с чаем, хлопки – кто-то торопливо взбивал подушку…
– Где мои девки? С кем они? – из последних сил спрашивала Нина.
– Не беспокойся, у Трофимовых сидят, чай с сахаром дуют! А ты ложись! Голодная?
– Что спрашиваешь, дура? Кто нынче не голодный?! А она с поезда, не пимши, не емши! И в Чеке, поди, штей с мясом не налили!
– Штей! Бога моли, что живая выдралась! Слышишь, Нинка, счастливой родилась!
– Что мелешь, безголовая?! У девки муж и сын померли, да отец, да сама еле жива осталась, а эта…
– Что отец? Что отец?! – вскинулась Нина, рывком сбрасывая с себя одеяло и садясь на кровати. Перед глазами тут же поплыли огненные круги, она зажмурилась, неловко вцепилась руками в одеяло и сквозь зубы переспросила: – Тетя Варя, что с отцом? Что с другими нашими?
– Ниночка, полежала бы сперва, отдохнула… – взмолилась тетя Варя, яростно сверкая глазами на попятившихся от кровати цыганок, но Нина отчаянно замотала головой.
– Говори сейчас, не то помру!!! Думаешь, смогу лежать?! Думаешь, засну?! Ради бога, бибинько[3], жив отец?! Не мучай меня!
Тетя Варя тяжело вздохнула, опустила голову. Нина молча закрыла лицо руками. Цыганки, переглянувшись, одна за другой начали потихоньку выходить из комнаты. Последняя, нагнувшись, поворошила кочергой головешки в «буржуйке», взметнувшееся пламя запрыгало на деках двух гитар, висящих на бревенчатой стене, отразилось в пыльном оконце, за которым метались мокрые кусты сирени, вспышкой осветило большой портрет молодой цыганки в белом платье, с косами, переброшенными на грудь.
– Почему бабушкин портрет здесь? – не отнимая рук от лица, невнятно спросила Нина. – Он же внизу, в гостиной, висел, над роялем… Зачем сняли, кто позволил перенести?
– Ай, где та рояль, где та гостина… – безнадежно махнула рукой тетя Варя. – Вот что, девочка… Сиди, пей чай да слушай.
Дом деда Нины, дирижера знаменитого хора, был когда-то самым большим на цыганской улице Живодерке. Сын дирижера Яков женился на таборной цыганке, несколько лет прожил с ней в Крыму. Там, на берегу теплого моря, родилась курчавая, глазастая, смуглая девочка, которую крестили Антониной, но местные цыгане называли ее Цинкой. Это цыганское прозвание удивительно подходило голенастой, взъерошенной, черной от загара девчонке с блестящими, как у зверька, глазами и пронзительным голосом, который, когда она загоняла по вечерам домой младших братьев, слышен был от берега моря до дальних степных лиманов. Братьев у Цинки было четверо, и все они родились в Крыму. Девочке шел шестой год, когда ее семья вернулась в Москву. Младшая сестра Дина родилась уже на Живодерке.
По примеру многих хоровых цыган Яков отдал сыновей в реальное училище. Учить дочь он не собирался, но Цинка попросилась сама. Яков сначала был против, но, выслушав жену, пожал плечами и согласился: «Хорошо, если хоть год отучится, а там и сама сбежит».
Отучилась Цинка, к изумлению цыган, целых пять лет: ни одна из девчонок с Живодерки до нее не получала такого внушительного образования. В гимназии ее называли Ниной, и это имя прилипло к ней еще крепче, чем детское прозвище, оставшись с нею навсегда. Обладая живой и цепкой памятью, Нина училась с искренним интересом, без труда запоминала стихи, ей легко давались иностранные языки, а на приготовление уроков никогда не уходило больше часа. При этом с двенадцати лет девочка сидела по вечерам в хоре отца. У нее было чистое, звонкое сопрано, взлетавшее над всеми голосами в заоблачные выси верхних партий, и в хоре Нину ласково звали «наш звоночек».
Красавицей Нина себя никогда не считала: вся красота, по ее мнению, досталась младшей сестренке Дине, строгой сероглазой смуглянке. Нина, впрочем, ничуть не переживала из-за этого, чувствуя, что ее темная смуглота, длинные, «татарские», как у всех Дмитриевых, глаза, широкие брови вразлет, сухие, немного резкие черты нравятся гостям ресторана ничуть не меньше – и не ошибалась.
Девушке было шестнадцать лет, когда на одной из многолюдных цыганских свадеб ее увидел Ромка Баулов из известной в Петербурге хоровой семьи. Неделю спустя в доме отца Нины уже сидели сваты. Яков колебался: партия представлялась весьма достойной, но дочь, на его взгляд, была еще слишком молода для замужества. Потихоньку от гостей он послал к отсиживающейся наверху Нине жену. Дарья вернулась быстро, едва пряча улыбку, незаметно кивнула мужу – и через полчаса Яков уже на весь дом звал дочь подавать вино будущей родне.
Жених в самом деле понравился Нине. Ромка был высоким, широкоплечим, глазастым, хорошо играл на гитаре и, несмотря на неполные восемнадцать лет, уже пел в хоре «Виллы Родэ» первые партии. Кроме того, Нине льстило, что ее сосватали в такую богатую и известную семью, и она уже видела себя примадонной петербургского хора, выступающей с романсами для августейшего семейства: последней чести оказалась удостоена Ромкина мать, красавица Марья Баулова, знаменитая Маша Лунная.
Маше Лунной к тому времени не исполнилось еще и сорока; в ее иссиня-черных густых волосах, уложенных в высокую прическу, не было ни одной седой нити. Она носила строгие, в талию, платья, великолепно подчеркивавшие ее точеную фигуру, бриллианты, подаренные именитыми поклонниками, и пела жестокие романсы так, что газеты в своих рецензиях захлебывались от восторга. Свекровь внушала Нине почтение, трепет и непоколебимую уверенность в том, что ей никогда не будет позволено исполнять в хоре «слезные» романсы из репертуара Лунной. И действительно, в первый же день, когда юная супруга готовилась выйти с мужем в ресторан, Маша Лунная сухо сказала ей: «Мы с тобой, милая, прямо сейчас уговоримся: моих романсов ты не трожь, все равно не понимаешь в них ничего, – а песенки под пляску все твои».
Так и случилось. Все годы своего замужества Нина исполняла в хоре «Ваньку-Таньку», «Обманула-провела» и «Пудрится-румянится», не решаясь даже в кругу цыган, даже шутки ради напеть репертуар Маши Лунной. Но, несмотря на это, неприязнь свекрови молодая женщина чувствовала всей кожей. Они не ссорились в открытую: Маша Лунная, считавшая себя «благородной», не опускалась до скандалов с невесткой и никогда не повышала на нее голоса. Последнее, впрочем, делать оказалось нетрудно, поскольку все разговоры примадонны с женой сына можно было легко пересчитать по пальцам.
– Ты не переживай, мать ревнует просто, – как-то попытался успокоить Нину муж. – То она одна первой солисткой была, а теперь почти весь зал на тебя приезжает.
– Ну, что врешь-то – весь зал… – уныло отмахнулась Нина. – Ползала – и то хорошо. И мне ее низов никогда не взять, хоть лопни!
– А ей – твоих верхов! – рассмеялся Ромка. – Ничего, скоро внуков ей нарожаешь – авось и отойдет.
Надежды Ромки не сбылись: ни крикун Васька, ни задиристая, боевая Светланка, ни маленькая нежная Машенька не смягчили свекровь: жены сына она по-прежнему не замечала, хотя с внуками возилась охотно. Нина, впрочем, не особенно огорчалась: они с мужем и детьми уже жили отдельно, Петербург знал ее как Нину Молдаванскую, и каждый вечер ее ждали в ресторане собственные поклонники, цветы, восторги и слава. Открытые скандалы со свекровью у Нины пошли только с началом войны: Нина тогда много пела для отъезжавших на фронт и несколько раз, после страстных просьб солдат и офицеров, все же решилась исполнить несколько романсов, после чего ей долго аплодировали. После первого такого случая Маша Лунная устроила невестке настоящую сцену с оглушительными воплями и битьем посуды, но молодая женщина твердо ответила: «Я не своей волей это пела! Люди на фронт ехали, просили – что я там, ломаться буду?! Или на весь вокзал кричать, что мне свекровь рот открывать запрещает?! Все наши слышали, как меня упрашивали! А еще раз попросят – снова спою!»
После этого между Ниной Молдаванской и Машей Лунной больше не было сказано ни одного слова.
Все пошло прахом три года назад, когда Россия затряслась от революций и войн. Цыгане стали никому не нужны, знаменитые хоры Новой Деревни распались, наступил голод. Часть артистов уехала на юг, в Крым и Одессу, вслед за «господами». Оставшиеся пошли на поклон к новой власти и вскоре уже с успехом устраивали концерты в рабочих и солдатских клубах: Москва и Петербург, несмотря ни на какие катаклизмы, по-прежнему обожали своих цыган. За эти голодные, беспокойные годы Нина распродала все драгоценности и вынуждена была давать уроки в школе для детей рабочих на Мойке: пять классов гимназии, оконченные до замужества под недовольное бурчание цыганской родни, сейчас оказались очень кстати. Ромка против жениного образования никогда не возражал и на цыганские подначки огрызался без злости: «Хорошую бабу и книжками не испортишь». Сам он в свое время кое-как окончил три класса реального училища и с облегчением сбежал оттуда в отцовский хор. С книгами Ромка не дружил, читать не любил, но ему нравилось слушать, как читает вслух жена. Умирая от тифа ледяной, метельной зимой девятнадцатого года на госпитальной койке, он в полубреду просил сидящую рядом Нину: «Нинка, почитай… почитай, лачинько…[4] Про Татьяну снова почитай…» И Нина, давясь рыданием, открывала разбухшую книгу и, не видя строчек за пеленой слез, наизусть читала «Евгения Онегина».
Ромка умер после Рождества. Сразу за ним ушел семилетний сын, потом свалились девчонки. Нина, заразившись от них, провалялась в тифозном бараке до весны, чудом выжила, вернулась в Новую Деревню худая, бледная, похожая на изголодавшегося подростка: косы ей отрезали в больнице. Дом Маши Лунной стоял пустой: цыгане рассказали, что сразу же после смерти сына и внука свекровь уложила чемоданы и уехала в Крым. Было ясно, что судьба невестки и внучек ее не волновала. Девочек Нины из больницы забрала к себе Наташа, Ромкина сестра, и когда мать увидела их – бледных испуганных худышек с огромными глазами и обритыми головенками, – у нее началась первая в ее жизни истерика. Которую, впрочем, довольно быстро прекратила Наташка, попросту вылив на заливающуюся слезами невестку полведра воды: «Хватит выть, дура! Бога моли, что выжила, и красавиц твоих выходили! Другие-то целыми семьями вымирают! Тебе сейчас думать, как девок кормить, а ты вон их своими воплями перепугала до смерти!»
До конца апреля Нина с дочерьми прожила у Наташки, дожидаясь, пока отрастут волосы. Когда же те начали стоять вокруг головы пушистой курчавой шапкой, она решилась ехать в Москву, к своим. В маленьком чемодане лежали вещи девочек, Машенькин плюшевый медведь, два чудом уцелевших вечерних платья, несколько книг, золотая брошь с бриллиантами в виде букета георгинов, на которую можно было при необходимости выменять хлеба, и – на всякий случай, чтоб не приняли за буржуйку, – вырезанная из газеты фотография вождя мирового пролетариата. Запирая пустой дом, Нина знала наверняка, что никогда больше не вернется в этот ледяной, продуваемый всеми ветрами, изрезанный стылыми каналами серо-черный город, в котором умерли муж и сын. Прожив в Петербурге восемь лет, Нина так и не почувствовала величественной и строгой красоты Северной столицы, она не стала ей родной. Сердце рвалось домой: в безалаберную пеструю Москву, на кривую, узенькую, звенящую от цыганских голосов Живодерку, в голубой дом отца, к маме, братьям, к младшей сестренке…
Дорога была ужасной: переполненный поезд, забитый мешочниками, красноармейцами, бабами с детьми и галдящими оборванцами всех мастей, едва тащился по рельсам, подолгу задерживаясь на каждом полустанке. То и дело по вагонам, грохоча сапогами и прикладами, проходили солдаты с красными повязками на рукавах, бесконечно проверяли документы, распаковывали багаж, мяли в руках платья, бесцеремонно извлеченные из-под газеты с Лениным; разумеется, нашли и отобрали брошь… К концу своего путешествия Нина была еле жива и в который раз прокляла все революции на свете. Когда ее, шатающуюся от голода и усталости, из последних сил удерживающую за руки дочерей, вынесла на перрон галдящая толпа, выяснилось, что на Москву идет гроза и горизонт обложен черно-синей дымкой.
Живодерка в предвечерний, тронутый закатом час показалась Нине пустынной и странно безмолвной, хотя прежде более шумным местом в Москве считался разве что Сухаревский рынок. Низкие почернелые домики утопали в пене цветущей сирени, ее сладковатый, усилившийся перед дождем запах заполнял все вокруг. Выбравшись вместе с девочками из извозчичьей пролетки, Нина огляделась, надеясь увидеть кого-нибудь из знакомых, но Живодерка словно вымерла: только стайка детей, игравшая на перекрестке в лапту, прыгала и галдела звонкими голосами.
Старый дом родителей не изменился: он был таким же покосившимся, с облезшим мезонином, голубая краска со стен совсем облупилась, в маленьком палисаднике буйствовала сирень. Но ставни, несмотря на душный вечер, были наглухо закрыты. Нина подошла к калитке – та оказалась заперта. Женщина в растерянности осмотрелась – и вдруг заметила наблюдавшую за ней с другой стороны улицы русскую тетку в обтрепанной шали. Поймав взгляд Нины, та быстрым, каким-то подпрыгивающим шагом направилась прямо к ней. На тетке было дорогое, зеленого бархата, но очень грязное платье, подол которого оказался ото-рван и волочился по пыли неряшливым лоскутом. Желтоватые неопрятные волосы кое-как прикрывал черный платок. Блеклые голубоватые глаза из-под морщинистых век посмотрели на Нину с такой ненавистью, что она невольно замедлила шаг и притянула к себе дочерей. В тот же миг тетка взмахнула руками и завизжала на всю Живодерку:
– Прие-е-ехала-а?! Яви-илась не запылилась, буржуйка проклятая?! Не зарезали тебя еще, контру этакую, лахудру?! А-а, ревсовета на вас нет, всех вас в подвалах порешат, всех до единого! Вся улица пуста будет, цыганье проклятое!
Нина сразу же поняла, что перед ней обычная сумасшедшая, которых сейчас много повсюду, и лучше не обращать внимания на ее крики, а как можно спокойнее продолжать путь. Но перепугавшиеся девочки, прижавшись к коленям матери и уже начав всхлипывать, не давали ей сделать ни шагу. К счастью, в это время хлопнула дверь соседнего дома, и на улицу посыпались цыгане, тут же завопившие на разные голоса и решительно оттеснившие от растерянной Нины сумасшедшую.
– Нинка! Умереть мне, чаялэ, смотрите – это же Нинка!
– Наша Нинка! Ей-богу же! Ми-и-илая, да откуда ты взялась-то?
– А нам-то, нам чего только не рассказывали! Это верно, что Ромка помер?
– Правда? И детишки? Сын только? Ай, хасиям, горе-то какое, бедная ты наша, бедная… А свекруха небось жива-здоровехонька! Вот так, ромнялэ, завсегда и бывает!
– А слыхала, что здесь-то случилось? Что с твоими-то – слышала? Ни одного человека теперь в Большом доме! Вот ведь несчастье приключилось, и что только не рассказывают!
– Тю, дура, зачем ты ее пугаешь?! Посмотри, она же белая вся стоит! Ниночка, милая, идем в дом, мы тебе там все…
– А у нас-то, слышала? От тифа у Трофимовых трое умерли, да Танькин младенец тоже – едва окрестить успели… И тетка Сима померла – у ней нутро воблиного супа уж не принимало…
– А Конаковы все как есть в Крым еще год назад съехали! Вон – дом забитый стоит! И бабку свою с собой увезли, на нее-то все золото и навертели, какое цело осталось! От бабки дух идет такой, что, поди, и в поездах не обыскивали, брезговали!
– И Хрустальные тоже в Крыму все! Туда сейчас много наших съехало! Ты-то, дура, за каким счастьем сюда понеслась? Или слыхала чего? Может, в Москве опять хоры разрешат? Конный-то рынок пуст стоит, мужикам заняться нечем…
– Да дайте вы ей вздохнуть, дуры пустоголовые!!! Она ведь с дороги! Нинка, не слушай этих сорок, идем к нам, у нас сало есть, вобла, сейчас и чайку согреем…
Нина и слова вставить не могла в этот неумолчный гам и, по опыту зная, что прекратить поток цыганских вопросов, аханья и восклицаний не под силу ни одной земной силе, стояла молча, прислонившись спиной к щелястому забору.
– Пропустите! Гражданки, пропустите! Разойдитесь! – послышались вдруг повелительные окрики, и цыганки разом смолкли как одна. Сквозь их толпу быстро прошли два человека в военной форме.
– Вы – дочь Дмитриева Якова Дмитриевича?
– Я…
– Пройдемте, вы арестованы.
– …Тетя Варя, я только понять не могу – откуда они дознались? – медленно спросила Нина, откидываясь на разбухшую подушку и закрывая глаза. – Как они узнали, что я приехала? Ведь я пяти минут с нашими не проговорила – а уже за мной пришли! Караул они, что ли, возле Большого дома держали?
– Какой караул, милая моя… – отмахнулась тетя Варя. – Ты гаджуху[5] сумасшедшую видала перед домом?
– Да, видела какую-то… Показалось даже, что я ее знаю…
– Еще бы не знать! Это же Щукина, Щукина Прасковья Никаноровна, соседка ваша! Ну, у них еще дом доходный был сразу за Конаковыми… Так ведь это же ее сына-комиссара в вашем доме застрелили! Она оттого и умом тронулась! Сейчас-то еще поспокойнее стала, а то ж ведь наши цыгане из-за нее всю зиму на улицу выходить боялись! Кидалась на них прямо как тигра, в волосы цыганкам вцеплялась, и не отдерешь! Буржуйки, кричит, к стенке вас всех надо, в расход! Она, змеища, и донесла! Поди, на Садовую сбегала да солдат нашла! Много ли сейчас надо, чтобы человека уходить?
– Тетя Варя, ради бога! – взмолилась Нина. – Я не понимаю ничего! Ты, верно, путаешь, у Щукиной сын студент был, Алеша! Я его как раз помню хорошо, мы с ним ровесники… Да он же, кажется, за Динкой нашей ухаживал, когда она еще девчонкой была, а потом…
– То-то и оно, что «потом»… – зло фыркнула тетя Варя. – Динка наша, умница, этого Алешу и в грош не ставила, а он-то через эту ривалюцию комиссаром заделался! И такой весь авантажный в пулеметах ходил, что просто умереть мне и не подняться!
– Так это Динка, что ли, его застрелила?! Или отец?! Мне в ЧК сказали, что отец каких-то шпионов прятал, я чуть в обморок не упала!
– Ты не перебивай, слушай! Шпиенов не шпиенов, а кто-то из господ у него отсиживался, верно… какой-то знакомец давний, не знаю. За этим барином солдаты и пришли, и комиссар Алешка с ними… Барин, не будь дурак, сразу и застрелился, чтоб мучений в Чеке не дожидаться… а цыгане-то остались! Полон дом! И наши, и таборная родня, которая, как на грех, в гости табуном свалилась! Солдаты разом всех и заарестовали!
– Но… Но кто же тогда их убил?! – У Нины ум заходил за разум, глаза были горячими от подступивших слез.
– Кто-кто… – проворчала тетя Варя, яростно крестясь на темную икону в углу. – Митька ваш, Мардо… Твоего деда Ильи сын.
– Ка-а-ак?!.
– Мне так цыгане рассказывали. Я сама не видала. Говорили – из ливольверта взял и всех разом хлопнул. А комиссар этот, Алешка, будь он богом проклят, успел еще пулю в отца твоего пусти-и-ить… – На последних словах тетя Варя в открытую заплакала.
Нина, теряя силы, откинулась на подушку. Сквозь стреляющую боль в висках пробивалась лишь одна ясная мысль: всего этого просто не могло быть.
– Ой, что тут поначалось после того!.. – Тетя Варя схватилась за голову. – Наши-то все уехали! Разом подхватились и умчались в табор, весь дом в один минут сдуло, и Яшку-покойника с собой уволокли, одни гаджэ[6] на полу остались! Ну, а на другой день пол-Живодерки в Чеку перетаскали! Правда, к вечеру и выпустили: места, поди, для всех не хватило, а стрелять особо не за что было. Все наши дураки как один ревут, крестятся и божатся, что знать ничего не знали! И ведь не врали в кои-то веки, всамделе никто ничего понять не мог! Все только пальбу ночью слышали, а кто, в кого, за что… И всех до одного про Митьку вашего спрашивали – мол, тоже с солдатами приходил, а где он?! Будто этот бандит кому из нас когда докладывался!
– Да, и меня тоже про него спросили… – Нина зажмурилась, мучительно вспоминая. – Но почему Митька с гаджами пришел?! Что он с ними мог делать?!
– Говорят, в Чеке служил.
– Кто? Митька?! В ЧК?! Да он же вор! И всю жизнь вором был, дед с ним ничего поделать не мог! Он и в таборе не жил совсем, только жену там держал, а сам – то по тюрьмам, то по городам…
Нина наконец вспомнила Митьку Мардо. Он был приемным сыном ее таборного деда и среди цыган в самом деле появлялся редко. Нина с трудом смогла вызвать в памяти некрасивое, испорченное шрамами лицо Митьки, его всегда сощуренные, наглые глаза, насмешливый, неприятный взгляд…
– Тетя Варя, но как же… Мардо – сволочь, все про это знали, но… но… с гаджами к своим прийти?! В людей стрелять?!
– Девочка, да кабы Митька этих солдат вместе с комиссаром не пострелял, они б всю твою родню в подвалах уложили, – тихо произнесла тетя Варя. – Время сейчас сама знаешь какое, за пустяк людей к богу отправляют, а тут – такое дело! Белый шпиен в дому прячется! Всех до единого заарестовали бы, а после и постреляли. Так что Митьку не ругай, без него еще хуже пришлось бы.
– Господи… – простонала Нина, хватаясь за голову. – Господи, господи, за что-о-о…
Тетя Варя молча посмотрела на нее. Встала, скрылась за дверью. Вернулась с большой кружкой и чайником, от которого шел душистый запах летнего луга.
– Давай-ка, девочка, чайку выпей. У меня и хлебушка есть немного, поешь.
– Откуда чай? – не открывая глаз, спросила Нина. – В Питере давно сухую морковку кипятком заваривают…
– Ну! Морковку я лучше в суп брошу для навару! По нонешним временам и за мясо сойдет. А это травки. Прошлым летом в кочевье собирала, а пахнут до сих пор, понюхай!
Тетя Варя подняла крышку над чайником, и сладковатый дух облачком поднялся к потолку. В чашку, булькая, полился темно-коричневый отвар. Старая цыганка порылась в складках фартука, добыла желтый, облепленный крошками и травяной трухой кусок сахара; старательно обдув, бросила его в чай, положила рядом увесистую горбушку, сухую тараньку и придвинула все это Нине.
– Садись, кушай. И станем думать, как тебе теперь быть. Твои-то все: и мать, и братья, и Динка – в таборе давно. Сейчас в Крым тронулись. Э, а Динка-то, знаешь, замуж вышла!
– Дина?! – всплеснула руками Нина. – Ой, да за кого?!
– За Сеньку, брата вашего двоюродного. Помнишь Сеньку? Который еще провоевать два года успел? Этой осенью к деду в табор вернулся! Живой, целый!
– Помню. – Нина пожала плечами. – Зачем Дине это понадобилось – за таборного? Да еще за двоюродного брата… И мама позволила?
– Да куда ж там было не позволить… – вздохнула тетя Варя и, словно спохватившись, торопливо проговорила: – Вот доедешь до них, они тебе сами все обскажут! Завтра вместе и тронемся, красавица моя!
– Я не могу, – невнятно, не выпуская из зубов горбушки, отозвалась Нина. – Я бумагу подписала, что не уеду из Москвы.
– Тю, милая! – фыркнула тетя Варя. – Да ты не цыганка, что ли? Мы тебя и твоих девок по-таборному обрядим, в вагон со мною сядете – и ищи ветра в поле! А то и пешком по дороге уйдем, к первым встречным цыганам прилипнем – и с ними!
– А здесь из-за меня всю Живодерку перестреляют, – всхлипнув, убежденно произнесла Нина. – Нет, я останусь. А ты поезжай, пожалуйста. Догони цыган, скажи матери и братьям, что я жива… и что, бог даст, свидимся. Как только мне разрешат, я за табором поеду.
Тетя Варя молчала. Ничего не говорила и Нина. Доев хлеб, она поставила опустевшую кружку на подоконник, вытянулась на постели. В комнате крепко и сладко пахло луговой травой, за окном шуршал дождь. Из соседней комнаты слышался приглушенный, тревожный разговор женщин. Кто-то заглянул в комнату и быстро спрятался.
– Кто теперь хореводом здесь? – не открывая глаз, спросила Нина.
– Какие теперь хореводы – оскорбление одно… – отмахнулась тетя Варя. – Отец твой, царство ему небесное, последним стоящим, поди, был… Мишку Скворечико впереди хора поставили, он Яшке-покойнику кровный племянник, кое-как гитарой машет… Помнишь Мишку-то? Тоже недавно с войны вернулся, у красных воевал, баро мануш[7] – куда там!
– Помню. Пойду к нему завтра. Возьмет меня в хор?
– Пусть попробует не взять… – усмехнулась тетя Варя. – Нину Молдаванскую не взять – кого же тогда брать? Ты спи, девочка, спи… – Протянув руку, она потрогала лоб Нины, нахмурилась. – Ишь ты, горячая вся, как печка… Как есть выстудилась под дождем! Я пойду еще травки заварю, а ты – спать!
– А где же девки мои?.. Привели их, уложили? – Глаза Нины слипались.
– Ну, схватилась! Поели и спят давно! Перенести их к тебе?
– Да, пожалуйста… Маша темноты боится…
– Не беспокойся, сейчас. А ты спи.
Среди ночи Нина проснулась от духоты и, открыв глаза, страшно испугалась: вокруг было темно хоть глаз выколи, и она не сразу смогла вспомнить, где находится. Но тут же поняла, что спит в Большом доме, в комнате младшей сестры, что дом вот-вот накроет новой грозой, а темно из-за обложившей сад тучи. Прямо над крышей глухо, тяжело заворчало. Блеснул бледный свет, очертивший квадрат окна и качнувшуюся на ветру занавеску, и в саду, нарастая, зашуршал дождь.
– Мама… – проснулась Машенька. – Я боюсь… Ты здесь? Где мой мишка?
– Здесь, маленькая, здесь! Вот он!
Нина подхватила с пола замызганного плюшевого медведя и босиком, на цыпочках бросилась через комнату. Погладила спутанные кудряшки малышки, мимоходом пощупав ее лоб. То же самое проделала со спящей мертвым сном Светланкой. Та, не открывая глаз, проворчала что-то, перевернулась на другой бок. Успокоилась и Машенька, притянув к себе медведя и обняв за шею старшую сестру. Нина вернулась в кровать, но вскоре поняла, что заснуть больше не сможет. Гроза подползала все ближе, гремело уже над самой крышей. Нина поднялась с постели, зажгла огарок свечи. Слабый огонек выхватил из темноты стену над кроватью, икону Богоматери с погасшей лампадой, несколько фотографий, приколотых к обоям. Подумав, Нина встала на кровать и огарком зажгла лампаду. Из темноты проявился измученный, осунувшийся лик Богородицы. Рядом висела большая фотография. С нее смотрели, улыбаясь, две девушки в гимназических формах, обе брюнетки, с одинаковыми гладкими прическами. Та, что слева, – светлоглазая, со строгими чертами, сдержанно улыбающаяся – была младшей сестренкой Нины, Диной. Вторая – с широкой ясной улыбкой, открывающей крупные зубы, горбоносым, чуть резковатым, красивым и гордым лицом – оказалась Нине незнакома. Внизу карточки тянулась чернильная вязь: «Надежда Дмитриева и Мери Дадешкелиани. Май, 1916 год».
Так вот, стало быть, какая она, эта княжна… Нина сразу же вспомнила письма сестренки, в которых та с восторгом рассказывала о своей новой подруге. Мери Дадешкелиани была дочерью грузинского князя и знаменитой когда-то на всю Москву певицы Анны Снежной. Анна Снежная выступала в цыганском хоре деда Нины, потом вышла замуж за князя Давида Дадешкелиани и уехала в Тифлис. Снова в Москве, на Живодерке, она появилась только спустя много лет, в голодном предреволюционном году, уже вдовой: муж погиб во время германской войны. Вместе с Анной Снежной приехала ее пятнадцатилетняя дочь Мери, которая сразу подружилась с молодежью Живодерки, через месяц уже свободно болтала, пела и плясала по-цыгански, а спустя полгода сидела в хоре вместе с другими плясуньями. Мать девушки не возражала: время наступило голодное, дочери нужно было чем-то зарабатывать на хлеб.
Сама Нина, жившая тогда в Петрограде, не видела маленькой княжны ни разу, но Дина, подружившаяся с «таланной раклюшкой»[8], постоянно восхищалась в своих письмах тем, как лихо, совсем по-цыгански, пляшет Мери в ресторане, как та собственноручно сшила себе костюм «как у кочевой котлярки»[9], как много у нее появилось поклонников, как жаль, что она не поет романсы, ведь у нее великолепное, совсем цыганское контральто, а, вот ведь глупая, не хочет, боится… Нина прочитывала эти письма с интересом, зная, что младшая сестра весьма и весьма осторожна в выборе подруг. Оконченная с золотой медалью гимназия заметно отдалила Дину от цыганских девчонок, которые были почти сплошь неграмотны, едва умели подписаться и видели в чтении книг лишь напрасную трату времени. Похоже, с маленькой грузинской княжной сестре находилось о чем разговаривать… Что же стало потом с этой Мери, задумалась Нина, вглядываясь в живое горбоносое лицо на фотографии. Должно быть, уехала… Может, сейчас в Крыму или уже за границей… Последнее письмо от сестренки Нина получила полгода назад, и та сообщала, что Мери с матерью собираются уезжать из Москвы. Вовремя уехали, подумала Нина, невольно передергивая плечами при воспоминании о сегодняшнем допросе. Если б это убийство комиссара случилось при них, княгиню и княжну Дадешкелиани забрали бы в ЧК первыми. Уж им-то, в отличие от живодерских цыган, не удалось бы прикинуться «дикими-неграмотными».
За окном внезапно грохнуло так, что содрогнулся весь старый дом. Неплотно прикрытое окно распахнулось настежь от порыва ветра, взметнувшаяся занавеска чуть не сбила со стола огарок. Нина едва успела подхватить свечу; та, накренившись и щедро полив пол воском, вспыхнула вдруг сильным пламенем… и Нина увидела торчащий за иконой узкий сверток. «Деньги!!! Мать прятала!» – мелькнула сумасшедшая мысль. Нина прыжком взвилась на кровать, выхватила из-за иконы бумажный сверток… и застонала от разочарования: это была всего лишь связка старых писем, тоненькая пачечка, покрытая серыми хлопьями пыли. Нина стряхнула пыль за окно, стараясь, чтобы дождь не намочил бумагу, поднесла письма к свету. Удивленно пожала плечами, увидев незнакомый, твердый, явно мужской почерк. Сев на постель и поджав под себя ноги, она развязала блеклую голубую ленту, стягивающую письма, поднесла одно из них к свече.
«Дина, милая, девочка моя, жена моя, здравствуй…»
Вздрогнув, Нина опустила письмо. К горлу мгновенно подкатила волна ужаса, похолодели пальцы. С минуту она сидела неподвижно, стараясь унять вихрь, поднявшийся в голове. Когда ей это немного удалось, Нина снова поднесла письмо к свету, и ровные твердые строчки потекли перед глазами.
«Дина, милая, девочка моя, жена моя, здравствуй, целую твои бесконечно дорогие пальчики. Не знаю, получишь ли ты это письмо, надеяться теперь можно лишь на оказию, и то не всегда. О боях писать не стану, поскольку хвастаться нечем. До нас доходят страшные слухи о том, что творится в столицах… Здорова ли ты, девочка моя? Поверь, это самое главное для меня теперь. Если б я мог знать наверное, что ты здорова, не голодна, – я бы не боялся ничего… От тебя давно нет писем, и о том, как ты живешь сейчас, я могу только догадываться. Дина, милая, поверь, для меня дороже всего на свете твой покой и счастье, но я обязан написать: мы едва ли увидимся на этом свете. Здесь с каждым днем становится все хуже, первоначальные успехи уже оборачиваются другой стороной, даже солдаты начинают понимать, что дело наше безнадежно. Если мы не увидимся более, поверь: для меня во всей жизни не было ничего лучше встречи с тобой. Только это еще живет во мне, только твои глаза я помню… И ту ночную грозу, когда ты пришла ко мне, я не забуду даже после смерти. До сих пор не понимаю, почему ты не захотела обвенчаться со мной… что плохого в этом увидели бы цыгане, твоя родня? Что, кроме серьезности моего отношения к тебе, кроме благодарности за любовь, капли которой я не стою? Так или иначе, но ты жена мне, и я люблю тебя. Верь в это так, как верю я, что бы ни случилось. Прости за то, что плохо пишу тебе письма, мне это никогда не давалось. Будь моя воля, я бы только исписывал листы словами: «я люблю тебя»… Из последних сил надеюсь, что Господь сотворит чудо и мы еще увидимся. В минуты самого страшного отчаяния я всегда вспоминаю стихи, которые ты читала мне: «Чему бы жизнь нас ни учила, но сердце верит в чудеса». Вспомнишь эти строчки, вспомнишь твое лицо, твои глаза… и делается легче, и не нужно никакой молитвы. В Бога я не могу больше верить, и если б ты видела, что творится здесь сейчас, то согласилась бы со мной. Стало быть, после смерти – пустота. Нет Бога, нет рая. России тоже больше нет. Только твои глаза, девочка моя, я буду помнить до последнего своего часа, до последнего мига. Прости меня и поверь: ты мое единственное счастье в этой жизни. Остаюсь твой муж, князь Зураб Дадешкелиани. Кубань, станица Ахларская, сентябрь 1919 года».
Словно в полусне, Нина прочла одно за другим все письма: их было шесть. Все они оказались адресованы ее младшей сестре, все написаны одним и тем же почерком и подписаны князем Дадешкелиани. Самой последней в связке лежала фотография: снимок молодого человека в форме поручика кавалерийских войск. Вглядевшись в его лицо, Нина подняла глаза на фотографию на стене. Мери Дадешкелиани… Зураб Дадешкелиани… Одинаковые твердые, резковатые, открытые лица, черные глаза, густые брови… Кто был этот Зураб? Брат маленькой княжны? Зажмурившись, Нина вспомнила, что сестренка, кажется, в самом деле писала ей, что к княгине и княжне приехал в отпуск из действующей армии кузен Мери, кавалерийский поручик. Но Дина упомянула о нем мельком, тут же вернувшись в письме к каким-то цыганским делам, и Нина не придала этому никакого значения.
«Наверное, тогда еще ничего у них не было…» – подумала она. И тут же сообразила, что во время войны длинных отпусков не давали. Самое большое через месяц Зураб Дадешкелиани должен был вернуться в действующую армию. Как же Дина умудрилась за месяц стать невенчанной женой этого чужого человека? Как могла пойти на такое, забыть о семье, о родителях, о собственной чести?
– Диночка, Диночка, Диночка… – бормотала Нина, прижимая к груди письма и не сводя почему-то глаз с лица поручика Дадешкелиани на карточке. – Как же ты могла… Девочка, пхэноринько[10], как же ты могла… как решилась… не побоялась… Ты ведь цыганка, как же так, зачем?.. Куда ж мама с отцом смотрели… Что с тобой теперь будет, господи?!
И тут же новая страшная мысль пронзила ее: Нина поняла, что родители так ничего и не узнали. Не узнали – потому, что этой весной Дина вышла замуж в таборе. Мать никогда не просватала бы Дину, зная, что она уже была с мужчиной, не допустила бы несмываемого позора для всего рода… Но Дина… ВЫШЛА ЗАМУЖ В ТАБОРЕ! Вышла за таборного парня! Вышла этой весной!!!
– Дэвлалэ… – пробормотала Нина, чувствуя, что от страха у нее вот-вот остановится сердце. – Дэвлалэ, господи милосердный, да что же это такое? Что же это такое, ма-моч-ки?!.
– Девочка, ты что, с ума сошла?! – сонно спросила тетя Варя, открыв глаза и щурясь на склонившееся над ней, неровно освещенное свечой лицо Нины. – Утро уже? Чего ты меня трясешь?
– Еще ночь… Проснись, бибинько, пожалуйста… Пойдем со мной…
– Да что ты?.. Что случилось-то? Бог ты мой, громыхает как… Боишься, что ль, грому-то? Цыганка еще, тоже мне… – Сердито бурча, тетя Варя поднялась с расстеленной прямо на полу кухни перины и побрела вслед за Ниной к лестнице наверх.
– Бибинько, расскажи мне, – сев на развороченную кровать в комнате сестры и едва дождавшись, пока тетя Варя сядет рядом, потребовала Нина. – Расскажи, как наша Дина замуж выходила.
Тетя Варя внимательно посмотрела на нее. И Нина заметила, что в больших, черных глазах старухи уже не было ни капли сна. Только серьезность и странная тревога.
– Как она замуж выходила? – не дождавшись ответа, повторила Нина. – Со сватами? Со сговором? Мать свадьбу делала, гости съезжались? Рубашку… выносили? Все как положено было? Отвечай, не мучай меня!
В ответ – тишина, прерываемая только гулким рокотом катающегося, казалось, прямо над крышей грома и шелестом капель, падающих с залитого дождем подоконника прямо на паркет. Нина упрямо, не отводя глаз, смотрела в лицо старой цыганки. Та наконец чуть слышно вздохнула и решительно произнесла:
– Да уж не было как положено. Не знаю, девочка, откуда ты дозналась, но…
– «Розы»[11] не было?! – в отчаянии, едва удерживаясь, чтобы не закрыть лицо руками, спросила Нина. – Не было?.. Да?..