Три товарища Ремарк Эрих Мария
— Вам нравится здесь? — спросил я.
Девушка кивнула. — Ведь здесь лучше, чем в кондитерской?
— Я ненавижу кондитерские, — сказала она.
— Так зачем же нужно было встретиться именно там? — спросил я удивленно.
— Не знаю. — Она сняла шапочку. — Просто я ничего другого не придумала.
— Тем лучше, что вам здесь нравится. Мы здесь часто бываем. По вечерам эта лавочка становится для нас чем-то вроде родного дома.
Она засмеялась:
— А ведь это, пожалуй, печально?
— Нет, — сказал я. — Это в духе времени. Фред принес мне второй бокал. И рядом с ним он положил на стол зеленую гаванну:
— От господина Гаузера.
Валентин кивнул мне из своего угла и поднял бокал.
— Тридцать первое июля семнадцатого года, Робби, — пробасил он.
Я кивнул ему в ответ и тоже поднял бокал. Он обязательно должен был пить с кем-нибудь. Мне случалось по вечерам замечать, как он выпивал где-нибудь в сельском трактире, обращаясь к луне или к кусту сирени. При этом он вспоминал один из тех дней в окопах, когда особенно тяжело приходилось, и был благодарен за то, что он здесь и может вот так сидеть.
— Это мой друг, — сказал я девушке. — Товарищ по фронту. Он единственный человек из всех, кого я знаю, который сумел из большого несчастья создать для себя маленькое счастье. Он не знает, что ему делать со своей жизнью, и поэтому просто радуется тому, что всё еще жив.
Она задумчиво взглянула на меня. Косой луч света упал на ее лоб и рот.
— Это я отлично понимаю, — сказала она.
Я посмотрел на нее:
— Этого вам не понять. Вы слишком молоды.
Она улыбнулась. Легкой улыбкой — только глазами. Ее лицо при этом почти не изменилось, только посветлело, озарилось изнутри.
— Слишком молода? — сказала она. — Это не то слово. Я нахожу, что нельзя быть слишком молодой. Только старой можно быть слишком.
Я помолчал несколько мгновений. — На это можно многое возразить, — ответил я и кивнул Фреду, чтобы он принес мне еще чего-нибудь.
Девушка держалась просто и уверенно; рядом с ней я чувствовал себя чурбаном. Мне очень хотелось бы завести легкий, шутливый разговор, настоящий разговор, такой, как обычно придумываешь потом, когда остаешься один. Ленц умел разговаривать так, а у меня всегда получалось неуклюже и тяжеловесно. Готтфрид не без основания говорил обо мне, что как собеседник я нахожусь примерно на уровне почтового чиновника.
К счастью, Фред был догадлив. Он принес мне не маленькую рюмочку, а сразу большой бокал. Чтобы ему не приходилось всё время бегать взад и вперед и чтобы не было заметно, как много я пью. А мне нужно было пить, иначе я не мог преодолеть этой деревянной тяжести.
— Не хотите ли еще рюмочку мартини? — спросил я девушку.
— А что это вы пьете?
— Ром.
Она поглядела на мой бокал:
— Вы и в прошлый раз пили то же самое?
— Да, — ответил я. — Ром я пью чаще всего.
Она покачала головой:
— Не могу себе представить, чтобы это было вкусно.
— Да и я, пожалуй, уже не знаю, вкусно ли это, — сказал я.
Она поглядела на меня:
— Почему же вы тогда пьете?
Обрадовавшись, что нашел нечто, о чем могу говорить, я ответил:
— Вкус не имеет значения. Ром — это ведь не просто напиток, это скорее друг, с которым вам всегда легко. Он изменяет мир. Поэтому его и пьют. — Я отодвинул бокал. — Но вы позволите заказать вам еще рюмку мартини?
— Лучше бокал рома, — сказала она. — Я бы хотела тоже попробовать.
— Ладно, — ответил я. — Но не этот. Для начала он, пожалуй, слишком крепок. Принеси коктейль „Баккарди“! — крикнул я Фреду.
Фред принес бокал и подал блюдо с соленым миндалем и жареными кофейными зернами.
— Оставь здесь всю бутылку, — сказал я.
Постепенно всё становилось осязаемым и ясным. Неуверенность проходила, слова рождались сами собой, и я уже не следил так внимательно за тем, что говорил. Я продолжал пить и ощущал, как надвигалась большая ласковая волна, поднимая меня, как этот пустой предвечерний час заполнялся образами и над равнодушными серыми просторами бытия вновь возникали в безмолвном движении призрачной вереницей мечты. Стены бара расступились, и это уже был не бар — это был уголок мира, укромный уголок, полутемное укрытие, вокруг которого бушевала вечная битва хаоса, и внутри в безопасности приютились мы, загадочно сведенные вместе, занесенные сюда сквозь сумеречные времена.
Девушка сидела, съежившись на своем стуле, чужая и таинственная, словно ее принесло сюда откуда-то из другой жизни. Я говорил и слышал свой голос, но казалось, что это не я, что говорит кто-то другой, и такой, каким я бы хотел быть. Слова, которые я произносил, уже не были правдой, они смещались, они теснились, уводя в иные края, более пестрые и яркие, чем те, в которых происходили мелкие события моей жизни; я знал, что говорю неправду, что сочиняю и лгу, но мне было безразлично, — ведь правда была безнадежной и тусклой. И настоящая жизнь была только в ощущении мечты, в ее отблесках.
На медной обивке бара пылал свет. Время от времени Валентин поднимал свой бокал и бормотал себе под нос какое-то число. Снаружи доносился приглушенный плеск улицы, прерываемый сигналами автомобилей, звучавшими, как голоса хищных птиц. Когда кто-нибудь открывал дверь, улица что-то кричала нам. Кричала, как сварливая, завистливая старуха.
Уже стемнело, когда я проводил Патрицию Хольман домой. Медленно шел я обратно. Внезапно я почувствовал себя одиноким и опустошенным. С неба просеивался мелкий дождик. Я остановился перед витриной. Только теперь я заметил, что слишком много выпил. Не то чтобы я качался, но всё же я это явственно ощутил.
Мне стало сразу жарко. Я расстегнул пальто и сдвинул шляпу на затылок. „Черт возьми, опять это на меня нашло. Чего я только не наговорил ей!“
Я даже не решался теперь всё точно припомнить. Я уже забыл всё, и это было самое худшее. Теперь, здесь, в одиночестве, на холодной улице, сотрясаемой автобусами, всё выглядело совершенно по-иному, чем тогда, в полумраке бара. Я проклинал себя. Хорошее же впечатление должен был я произвести на эту девушку. Ведь она-то, конечно, заметила. Ведь она сама почти ничего не пила. И, прощаясь, она как-то странно посмотрела на меня.
— Господи ты боже мой! — Я резко повернулся. При этом я столкнулся с маленьким толстяком.
— Ну! — сказал я яростно.
— Разуйте глаза, вы, соломенное чучело! — пролаял толстяк.
Я уставился на него.
— Что, вы людей не видели, что ли? — продолжал он тявкать.
Это было мне кстати.
— Людей-то видел, — ответил я. — Но вот разгуливающие пивные бочонки не приходилось.
Толстяк ненадолго задумался. Он стоял, раздуваясь.
— Знаете что, — фыркнул он, — отправляйтесь в зоопарк. Задумчивым кенгуру нечего делать на улице.
Я понял, что передо мной ругатель высокого класса. Несмотря на паршивое настроение, нужно было соблюсти достоинство.
— Иди своим путем, душевнобольной недоносок, — сказал я и поднял руку благословляющим жестом. Он не последовал моему призыву.
— Попроси, чтобы тебе мозги бетоном залили, заплесневелый павиан! — лаял он.
Я ответил ему „плоскостопым выродком“. Он обозвал меня попугаем, а я его безработным мойщиком трупов. Тогда он почти с уважением охарактеризовал меня: „Коровья голова, разъедаемая раком“. А я, чтобы уж покончить, кинул: „Бродячее кладбище бифштексов“.
Его лицо внезапно прояснилось.
— Бродячее кладбище бифштексов? Отлично, — сказал он. — Этого я еще не знал, включаю в свой репертуар. Пока!.. — Он приподнял шляпу, и мы расстались, преисполненные уважения друг к другу.
Перебранка меня освежила. Но раздражение осталось. Оно становилось сильнее по мере того, как я протрезвлялся. И сам себе я казался выкрученным мокрым полотенцем. Постепенно я начинал сердиться уже не только на себя. Я сердился на всё и на девушку тоже. Ведь это из за нее мне пришлось напиться. Я поднял воротник. Ладно, пусть она думает, что хочет. Теперь мне это безразлично, — по крайней мере она сразу поняла, с кем имеет дело. А по мне — так пусть всё идет к чертям, — что случилось, то случилось. Изменить уже всё равно ничего нельзя. Пожалуй, так даже лучше.
Я вернулся в бар и теперь уже напился по-настоящему.
IV
Потеплело, и несколько дней подряд шел дождь. Потом прояснилось, солнце начало припекать. В пятницу утром, придя в мастерскую, я увидел во дворе Матильду Штосс. Она стояла, зажав метлу под мышкой, с лицом растроганного гиппопотама.
— Ну поглядите, господин Локамп, какое великолепие. И ведь каждый раз это снова чистое чудо!
Я остановился изумленный. Старая слива рядом с заправочной колонкой за ночь расцвела.
Всю зиму она стояла кривой и голой. Мы вешали на нее старые покрышки, напяливали на ветки банки из-под смазочного масла, чтобы просушить их. На ней удобно размещалось всё, начиная от обтирочных тряпок до моторных капотов; несколько дней тому назад на ней развевались после стирки наши синие рабочие штаны. Еще вчера ничего нельзя было заметить, и вот внезапно, за одну ночь, такое волшебное превращение: она стала мерцающим розово-белым облаком, облаком светлых цветов, как будто стая бабочек, заблудившись, прилетела в наш грязный двор…
— И какой запах! — сказала Матильда, мечтательно закатывая глаза. — Чудесный! Ну точь-в-точь как ваш ром.
Я не чувствовал никакого запаха. Но я сразу понял, в чем дело.
— Нет, пожалуй, это больше похоже на запах того коньяка, что для посетителей, — заявил я. Она энергично возразила: — Господин Локамп, вы, наверное, простыли. Или, может, у вас полипы в носу? Теперь почти у каждого человека полипы. Нет, у старухи Штосс нюх, как у легавой собаки. Вы можете ей поверить. Это ром, выдержанный ром.
— Ладно уж, Матильда…
Я налил ей рюмку рома и пошел к заправочной колонке. Юпп уже сидел там. Перед ним в заржавленной консервной банке торчали цветущие ветки.
— Что это значит? — спросил я удивленно.
— Это для дам, — заявил Юпп. — Когда они заправляются, то получают бесплатно веточку. Я уже сегодня продал на девяносто литров больше. Это золотое дерево, господин Локамп. Если бы у нас его не было, мы должны были бы специально посадить его.
— Однако ты деловой мальчик.
Он ухмыльнулся. Солнце просвечивало сквозь его уши, так что они походили на рубиновые витражи церковных окон.
— Меня уже дважды фотографировали, — сообщил он, — на фоне дерева.
— Гляди, ты еще станешь кинозвездой, — сказал я в пошел к смотровой канаве; оттуда, из-под форда, выбирался Ленц.
— Робби, — сказал он. — Знаешь, что мне пришло в голову? Нам нужно хоть разок побеспокоиться о той девушке, что была с Биндингом.
Я взглянул на него:
— Что ты имеешь в виду?
— Именно то, что говорю. Ну чего ты уставился на меня?
— Я не уставился.
— Не только уставился, но даже вытаращился. А как, собственно, звали эту девушку? Пат… А как дальше?
— Не знаю, — ответил я.
Он поднялся и выпрямился:
— Ты не знаешь? Да ведь ты же записал ее адрес. Я это сам видел.
— Я потерял запись.
— Потерял! — Он обеими руками схватился за свою желтую шевелюру. — И для этого я тогда целый час возился в саду с Биндингом! Потерял! Но, может быть, Отто помнит? — Отто тоже ничего не помнит.
Он поглядел на меня:
— Жалкий дилетант! Тем хуже! Неужели ты не понимаешь, что это чудесная девушка! Господи боже мой! — Он воззрился на небо. — В кои-то веки попадается на пути нечто стоящее, и этот тоскливый чурбан теряет адрес!
— Она вовсе не показалась мне такой необычайной.
— Потому что ты осёл, — заявил он. — Болван, который не знает ничего лучшего, чем шлюхи из кафе „Интернациональ“. Эх ты, пианист! Повторяю тебе, это был счастливый случай, исключительно счастливый случай — эта девушка. Ты, конечно, ничего в этом не понимаешь. Ты хоть посмотрел на ее глаза? Разумеется, нет. Ты ведь смотрел в рюмку.
— Заткнись! — прервал его я. Потому что, напомнив о рюмке, он коснулся открытой раны.
— А руки? — продолжал он, не обращая на меня внимания. — Тонкие, длинные руки, как у мулатки. В этом уж Готтфрид кое-что понимает, можешь поверить! Святой Моисей! в кои-то веки появляется настоящая девушка — красивая, непосредственная и, что самое важное, создающая атмосферу. — Тут он остановился. — Ты хоть знаешь вообще, что такое атмосфера?
— Воздух, который накачивают в баллоны, — ответил я ворчливо.
— Конечно, — сказал он с презрительным сожалением. — Конечно, воздух. Атмосфера — это ореол! Излучение! Тепло! Тайна! Это то, что дает женской красоте подлинную жизнь, живую душу. Эх, да что там говорить! Ведь твоя атмосфера — это испарения рома.
— Да замолчи ты! Не то я чем-нибудь стукну тебя по черепу! — прорычал я.
Но Готтфрид продолжал говорить, и я его не тронул. Ведь он ничего не подозревал о том, что произошло, и не знал, что каждое его слово было для меня разящим ударом. Особенно, когда он говорил о пьянстве. Я уже было примирился с этим и отлично сумел утешить себя; но теперь он опять всё во мне разбередил. Он расхваливал и расхваливал эту девушку, и скоро я сам почувствовал, что безвозвратно потерял нечто замечательное.
Расстроенный, отправился я в шесть часов в кафе „Интернациональ“. Там было мое давнее убежище. Ленц снова подтвердил это. К моему изумлению, я попал в суматоху большого пиршества. На стойке красовались торты и пироги, и плоскостопии Алоис мчался в заднюю комнату с подносом, уставленным бренчащими кофейниками.
Я замер на месте. Кофе целыми кофейниками? Должно быть, здесь пирует большое общество и пьяные уже валяются под столами.
Но владелец кафе объяснил мне всё. Оказывается, сегодня в задней комнате торжественно провожали Лилли — подругу Розы. Я хлопнул себя по лбу. Разумеется, ведь я тоже был приглашен. И притом как единственный мужчина, о чем многозначительно сказала мне Роза; педераст Кики, который тоже присутствовал там, не шел в счет. Я успел сбегать и купить букет цветов, ананас, погремушку и плитку шоколада.
Роза встретила меня улыбкой светской дамы. В черном декольтированном платье, она восседала во главе стола. Ее золотые зубы сверкали. Я осведомился, как чувствует себя малютка, и вручил целлулоидную погремушку и шоколад. Роза сияла.
Ананас и цветы я поднес Лилли:
— От души желаю счастья.
— Он был и остается настоящим кавалером, — сказала Роза. — А теперь, Робби, усаживайся с нами.
Лилли была лучшей подругой Розы. Она сделала блестящую карьеру. Она достигла того, что является заветной мечтой каждой маленькой проститутки, — она была дамой из отеля. Дама из отеля не выходит на панель — она живет в гостинице и там заводит знакомства. Для большинства проституток это недостижимо. У них не хватает ни гардероба, ни денег, чтобы иметь возможность хоть некоторое время прожить, выжидая клиентов. А вот Лилли хотя и селилась преимущественно в провинциальных гостиницах, но всё же за несколько лет скопила почти четыре тысячи марок. Теперь она собиралась выйти замуж. Ее будущий супруг имел маленькую ремонтную мастерскую. Он знал о ее прошлом, и это ему было безразлично. За будущее он мог не беспокоиться. Когда одна из таких девиц выходила замуж, на нее можно было положиться. Она уже всё испытала, и ей это надоело. Такая становилась верной женой.
Свадьба Лилли была назначена на понедельник. Сегодня Роза давала для нее прощальный ужин. Все собрались, чтобы в последний раз побыть вместе с Лилли. После свадьбы ей уже нельзя будет сюда приходить.
Роза налила мне чашку кофе. Алоис подбежал с огромным пирогом, усыпанным изюмом, миндалем и зелеными цукатами. Роза отрезала мне большой кусок.
Я знал, как следует поступить. Откусив с видом знатока первый кусок, я изобразил величайшее удивление:
— Черт возьми! Но это уж, конечно, не покупное.
— Сама пекла, — сказала осчастливленная Роза. Она была великолепной поварихой и любила, когда это признавали. С ее гуляшами и пирогами никто не мог соревноваться. Недаром она была чешкой.
Я огляделся. Вот они сидят за одним столом — эти труженицы на виноградниках господа бога, безошибочно знающие людей, солдаты любви: красавица Валли, у которой недавно во время ночной прогулки на автомобиле украли горжетку из белого песца; одноногая Лина, ковыляющая на протезе, но всё еще находящая любовников; стерва Фрицци, которая любит плоскостопого Алоиса, хотя уже давно могла бы иметь собственную квартиру и жить на содержании у состоятельного любовника; краснощекая Марго, которая всегда разгуливает в платье горничной и на это ловит элегантных клиентов, и самая младшая — Марион, сияющая и бездумная; Кики — который не может считаться мужчиной, потому что ходит в женском платье, румянится и красит губы; бедная Мими, которой всё труднее ходить по панели, — ей уже сорок пять лет и вены у нее вздулись. Было еще несколько девиц из баров и ресторанов, которых я не знал, и, наконец, в качестве второго почетного гостя маленькая, седая, сморщенная, как мороженое яблоко, „мамаша“ — наперсница, утешительница и опора всех ночных странниц, — „мамаша“, которая торгует горячими сосисками на углу Николайштрассе, служит ночным буфетом и разменной кассой и, кроме своих франкфуртских сосисок, продает еще тайком сигареты и презервативы и ссужает деньгами.
Я знал, как нужно себя держать. Ни слова о делах, ни одного скользкого намека; нужно забыть необычайные способности Розы, благодаря которым она заслужила кличку „Железной кобылы“, забыть беседы о любви, которые Фрицци вела с торговцем скота Стефаном Григоляйтом, забыть, как пляшет Кики на рассвете вокруг корзинки с булочками. Беседы, которые велись здесь, были достойны любого дамского общества.
— Всё уже приготовлено, Лилли? — спросил я.
Она кивнула:
— Приданым я запаслась давно.
— Великолепное приданое, — сказала Роза. — Всё полностью, вплоть до последнего кружевного покрывальца.
— А зачем нужны кружевные покрывальца? — спросил я.
— Ну что ты, Робби! — Роза посмотрела на меня так укоризненно, что я поспешил вспомнить. Кружевные покрывала, вязанные вручную и покрывающие диваны и кресла, — это же символ мещанского уюта, священный символ брака, утраченного рая. Ведь никто из них не был проституткой по темпераменту; каждую привело к этому крушение мирного обывательского существования. Их тайной мечтой была супружеская постель, а не порок. Но ни одна никогда не призналась бы в этом.
Я сел к пианино. Роза уже давно ожидала этого. Она любила музыку, как все такие девицы. Я сыграл на прощанье снова те песни, которые любили она и Лилли. Сперва „Молитву девы“. Название не совсем уместное именно здесь, но ведь это была только бравурная пьеска со множеством бренчащих аккордов. Потом „Вечернюю песню птички“, „Зарю в Альпах“, „Когда умирает любовь“, „Миллионы Арлекина“ и в заключение „На родину хотел бы я вернуться“. Это была любимая песня Розы. Ведь проститутки — это самые суровые и самые сентиментальные существа. Все дружно пели, Кики вторил.
Лилли начала собираться. Ей нужно было зайти за своим женихом. Роза сердечно расцеловала ее.
— Будь здорова, Лилли. Гляди не робей… Лилли ушла, нагруженная подарками. И, будь я проклят, лицо ее стало совсем иным. Словно сгладились те резкие черты, которые проступают у каждого, кто сталкивается с человеческой подлостью. Ее лицо стало мягче. В нем и впрямь появилось что-то от молодой девушки.
Мы вышли за двери и махали руками вслед Лилли. Вдруг Мими разревелась. Она и сама когда-то была замужем, Ее муж еще в войну умер от воспаления легких. Если бы он погиб на фронте, у нее была бы небольшая пенсия и не пришлось бы ей пойти на панель. Роза похлопала ее по спине:
— Ну-ну, Мими, не размокай! Идем-ка выпьем еще по глотку кофе.
Всё общество вернулось в потемневший „Интернациональ“, как стая куриц в курятник. Но прежнее настроение уже не возвращалось.
— Сыграй нам что-нибудь на прощанье, — сказала Роза. — Для бодрости.
— Хорошо, — ответил я. — Давайте-ка отхватим „Марш старых товарищей“.
Потом распрощался и я. Роза успела сунуть мне сверток с пирогами. Я отдал его сыну „мамаши“, который уже устанавливал на ночь ее котелок с сосисками,
Я раздумывал, что предпринять. В бар не хотелось ни в коем случае, в кино тоже. Пойти разве в мастерскую? Я нерешительно посмотрел на часы. Уже восемь. Кестер, должно быть, вернулся. При нем Ленц не сможет часами говорить о той девушке. Я пошел в мастерскую.
Там горел свет. И не только в помещении — весь двор был залит светом. Кроме Кестера, никого не было.
— Что здесь происходит, Отто? — спросил я. — Неужели ты продал кадилляк?
Кестер засмеялся:
— Нет. Это Готтфрид устроил небольшую иллюминацию.
Обе фары кадилляка были зажжены. Машина стояла так, что снопы света падали через окна прямо на цветущую сливу. Ее белизна казалась волшебной. И темнота вокруг нее шумела, словно прибой сумрачного моря,
— Великолепно! — сказал я. — А где же он?
— Пошел принести чего-нибудь поесть.
— Блестящая мысль, — сказал я. — У меня что-то вроде головокружения. Но, возможно, это просто от голода.
Кестер кивнул:
— Поесть всегда полезно. Это основной закон всех старых вояк. Я сегодня тоже учинил кое-что головокружительное. Записал „Карла“ на гонки, — Что? — спросил я. — Неужели на шестое? Он кивнул.
— Черт подери, Отто, но там же будет немало лихих гонщиков. Он снова кивнул:
— По классу спортивных машин участвует Браумюллер.
Я стал засучивать рукава:
— Ну, если так, тогда за дело, Отто. Закатим большую смазочную баню нашему любимцу.
— Стой! — крикнул последний романтик, вошедший в эту минуту. — Сперва сами заправимся.
Он стал разворачивать свертки. На столе появились: сыр, хлеб, копченая колбаса — твердая, как камень, шпроты. Всё это мы запивали хорошо охлажденным пивом. Мы ели, как артель изголодавшихся косарей. Потом взялись за „Карла“. Два часа мы возились с ним, проверили и смазали все подшипники. Затем мы с Ленцем поужинали еще раз.
Готтфрид включил в иллюминацию еще и форд. Одна из его фар случайно уцелела при аварии. Теперь она торчала на выгнутом кверху шасси, косо устремленная к небу.
Ленц был доволен.
— Вот так; а теперь, Робби, принеси-ка бутылки, и мы торжественно отметим „праздник цветущего дерева“. Я поставил на стол коньяк, джин и два стакана.
— А себе? — спросил Готтфрид.
— Я не пью.
— Что такое? С чего бы так?
— Потому, что это проклятое пьянство больше не доставляет мне никакого удовольствия.
Ленц некоторое время разглядывал меня.
— У нашего ребенка не все дома, Отто, — сказал он немного погодя.
— Оставь его, раз он не хочет, — ответил Кестер. Ленц налил себе полный стакан:
— В течение последнего времени мальчик малость свихнулся.
— Это еще не самое худшее, — заявил я. Большая красная луна взошла над крышами фабрики напротив нас. Мы еще помолчали немного, потом я спросил: — Послушай, Готтфрид, ведь ты, кажется, знаток в вопросах любви, не правда ли?
— Знаток? Да я гроссмейстер в любовных делах, — скромно ответил Ленц.
— Отлично. Так вот я хотел бы узнать: всегда ли при этом ведут себя по-дурацки?
— То есть как по-дурацки?
— Ну так, словно ты полупьян. Болтают, несут всякую чушь и к тому же обманывают?
Ленц расхохотался:
— Но, деточка! Так ведь это же всё обман. Чудесный обман, придуманный мамашей природой. Погляди на эту сливу. Ведь она тоже обманывает. Притворяется куда более красивой, чем потом окажется. Ведь было бы отвратительно, если бы любовь имела хоть какое-то отношение к правде. Слава богу, не всё ведь могут подчинить себе эти проклятые моралисты.
Я поднялся:
— Значит, ты думаешь, что без некоторого обмана вообще не бывает любви?
— Вообще не бывает, детка.
— Да, но при этом можно показаться чертовски смешным.
Ленц ухмыльнулся:
— Заметь себе, мальчик: никогда, никогда и никогда не покажется женщине смешным тот, кто что-нибудь делает ради нее. Будь это даже самая пошлая комедия. Делай что хочешь, — стой на голове, болтай самую дурацкую чепуху, хвастай, как павлин, распевай под ее окном, но избегай только одного — не будь деловит! Не будь рассудочен!
Я внезапно оживился:
— А ты что думаешь об этом, Отто? Кестер рассмеялся:
— Пожалуй, это правда.
Он встал и, подойдя к „Карлу“, поднял капот мотора. Я достал бутылку рома и еще один стакан и поставил на стол. Отто запустил машину. Мотор вздыхал глубоко и сдержанно. Ленц забрался с ногами на подоконник и смотрел во двор. Я подсел к нему:
— А тебе случалось когда-нибудь напиться, когда ты был вдвоем с женщиной?
— Частенько случалось, — ответил он, не пошевельнувшись.
— Ну и что же?
Он покосился на меня:
— Ты имеешь в виду, если натворил чего-нибудь при этом? Никогда не просить прощения, детка! Не разговаривать. Посылать цветы. Без письма. Только цветы. Они всё прикрывают. Даже могилы.
Я посмотрел на него. Он был неподвижен. В его глазах мерцали отблески белого света, заливавшего наш двор. Мотор всё еще работал, тихо урча: казалось, что земля под нами вздрагивает.
— Пожалуй, теперь я мог бы спокойно выпить, сказал я и откупорил бутылку.
Кестер заглушил мотор. Потом обернулся к Ленцу:
— Луна уже достаточно светит, чтобы можно было увидеть рюмку, Готтфрид. Выключи иллюминацию. Особенно на форде. Эта штука напоминает мне косой прожектор, напоминает войну. Невесело бывало в ночном полете, когда такие твари вцеплялись в самолет.
Ленц кивнул:
— А мне они напоминают… да, впрочем, всё равно что! — Он поднялся и выключил фары.
Луна уже выбралась из-за фабричных крыш. Она становилась всё ярче и, как большой желтый фонарь, висела теперь на ветвях сливы. А ветви тихо раскачивались, колеблемые легким ветерком.
— Диковинно! — сказал немного погодя Ленц. — Почему это устанавливают памятники разным людям, а почему бы не поставить памятник луне или цветущему дереву?
Я рано пришел домой. Когда я отпер дверь в коридор, послышалась музыка. Играл патефон Эрны Бениг — секретарши. Пел тихий, чистый женский голос. Потом заискрились приглушенные скрипки и пиччикато на банджо. И снова голос, проникновенный, ласковый, словно задыхающийся от счастья. Я прислушался, стараясь различить слова. Тихое пение женщины звучало необычайно трогательно здесь, в темном коридоре, над швейной машиной фрау Бендер и сундуками семейства Хассе…
Я поглядел на чучело кабаньей головы на стене в кухне, — слышно было, как служанка грохочет там посудой. — „Как могла я жить без тебя?..“ — пел голос всего в двух шагах, за дверью.
Я пожал плечами и пошел в свою комнату. Рядом слышалась возбужденная перебранка. Уже через несколько минут раздался стук и вошел Хассе.
— Не помешаю? — спросил он утомленно.
— Нисколько, — ответил я. — Хотите выпить?
— Нет, уж лучше не стоит. Я только посижу.
Он тупо глядел в пространство перед собой.
— Вам-то хорошо, — сказал он. — Вы одиноки.
— Чепуха, — возразил я. — Когда всё время торчишь вот так один, тоже несладко — поверьте уж мне.
Он сидел съежившись в кресле. Глаза его казались остекленевшими. В них отражался свет уличного фонаря, проникавший в полутьму комнаты. Его худые плечи обвисли.
— Я себе по-иному представлял жизнь, — сказал он погодя.
— Все мы так… — сказал я.