Что такое антропология? Эриксен Томас Хилланд
Понятия «структура» и «функция» были введены в социальные науки Гербертом Спенсером (1820–1903), но в социальной антропологии они главным образом связаны с именем А.Р. Рэдклифф-Брауна и его амбициозной исследовательской программой – структурным функционализмом. (У социологов тоже есть свой структурный функционализм, но он немного отличается от антропологической версии и связывается с именами таких теоретиков, как Толкотт Парсонс и Роберт Мёртон.)
Рэдклифф-Браун и его ученики уделяли особое внимание объяснению социальной интеграции и, более конкретно, тому, какой вклад каждый общественный институт вносит в поддержание всего социального целого. Вклад отдельных индивидов представлялся им незначительным. Личности рассматривались ими преимущественно как носители определенных статусов (или ролей), продолжавших существовать в неизменном виде после смерти конкретного человека. Социальная структура определялась как сумма взаимозависимых статусов в обществе.
В состав даже самого простого общества входит множество статусов. Одни только отношения между членами родственной группы могут образовывать десятки статусов и пар статусов (таких как брат – сестра, брат матери – сын сестры и т. д.). Религиозная сфера в таком обществе состоит из более стандартизованных социальных связей, так же как политическая и экономическая сферы. На практике структурные функционалисты особенно интересовались родством в традиционных обществах. Они полагали, что родство обычно регулирует человеческое поведение во многих ключевых областях социальной жизни в тех обществах, где нет формальных образовательных систем, судов, работающих в соответствии с нормами права, и других институтов, действующих в модерных обществах под эгидой государства. Другими словами, социальная структура образована социальными отношениями, которые абстрагированы от конкретных носителей, составляющих общество.
Рэдклифф-Браун определил функцию как вклад института в поддержание общества как целого. Он полагал, что все институты, сохраняющиеся в течение долгого времени, выполняют подобную функцию и что дисфункциональные институты – те, что ослабляют общество как целое, – со временем отмирают и исчезают.
Классическим примером структурно-функционального подхода является известное исследование Рэдклифф-Брауна о роли брата матери в Южной Африке [Radcliffe-Brown, 1924]. В своей статье он выступает против эволюционистских объяснений и заявляет, что эти отношения следует объяснять исходя из их социальной функции. Исследования в нескольких в остальном очень различающихся обществах показали, что между братом матери и сыном сестры часто существуют особые отношения: сыну сестры разрешается безнаказанно фамильярничать с братом матери, и в определенных случаях он может стать наследником брата матери. Казалось бы, эти отношения противоречат принципам принятой в этих обществах патрилинейной системы родства: в таких случаях теоретически восприниматься как родственники могут только члены отцовской родственной группы. Многие исследователи объясняли особый статус брата матери тем, что упомянутые общества, возможно, когда-то были матрилинейными (или «матриархальными», как их иногда ошибочно описывали) и этот статус является «пережитком» более ранней системы родства, которая позднее сменилась патрилинейной системой.
В ответ на это Рэдклифф-Браун доказывал на примере таких южноафриканских народов, как тсонга и нама, что особые отношения между братом матери и сыном сестры объясняются не тем, что эти общества в прошлом были матрилинейными, а тем, что такие отношения были функциональными. Хотя большая часть ресурсов в патрилинейном обществе поступает по отцовской линии, выгодно иметь поддержку и со стороны родственников по материнской линии. Такие связи усиливают стабильность общества, и Рэдклифф-Браун рассматривал их как расширение прочных уз между матерью и ребенком. В патрилинейном обществе дети принадлежат к отцовской, а не материнской родственной группе. Так что, строго говоря, они не являются родственниками собственной матери.
В целом структурные функционалисты резко выступали против объяснений, выведенных из культурной истории. Рэдклифф-Браун с ходу отвергал подобные объяснения как «предположительную историю» и считал, что все социальные нормы, представления и практики можно объяснить через их нынешние функции: чтобы существовать, они должны быть функциональными здесь и сейчас. Рэдклифф-Браун и его ученики, среди которых – такие впоследствии известные антропологи, как Эдвард Эван Эванс-Причард, Мейер Фортес и Макс Глакман, рассматривали родство, право и политику как основополагающие институты традиционного общества. В них антропологи обнаруживали ключ к пониманию того, как эти общества интегрировались и как они сохранялись (воспроизводились) во времени. Поэтому при изучении, к примеру, религии структурные функционалисты не ограничивались описанием ее вклада в поддержание общества как целого (функция религии), но также рассматривали, как она включена в политические процессы.
Культура и личность
Наиболее влиятельное американское теоретическое направление, развивавшееся в те же межвоенные годы, что и структурный функционализм, имело другие цели и основывалось на совсем иных допущениях о природе «кирпичиков», составляющих общество. С этим направлением связаны имена двух учениц Боаса, а именно Рут Бенедикт (1887–1948) и Маргарет Мид (1901–1978). Из них двоих Бенедикт считалась более значительным теоретиком, а Мид стала известной как автор популярных монографий о Самоа и Новой Гвинее.
Эта теория (или теоретическое направление) получила название «культура и личность» и подразумевала сведение культурно-релятивистского подхода Боаса к психологическим и сравнительным исследованиям. Главный теоретический текст Бенедикт «Модели культуры» [Benedict, 1934] был смелой попыткой показать на обширном материале, что культуры (или общества, как сказали бы в Европе) имеют определенные «личностные черты», которые проявляются одновременно как в культурных символах и категориях, так и в представлениях и действиях людей. Бенедикт различала два основных типа личности и типа культуры, которые она, следуя за Ницше, назвала дионисийским и аполлоническим. Дионисийские культуры (Дионис – греческий бог, покровитель виноделия) – экстравертные, нацеленные на удовольствие, страстные и даже жестокие. Аполлонические культуры (Аполлон олицетворял порядок и гармонию) – интровертные, гармоничные, пуританские, сдержанные и миролюбивые. Третья модель называлась параноидальной: предполагалось, что ее носители живут в состоянии постоянного страха и недоверия друг к другу.
Почти так же как Рэдклифф-Браун, рассматривавший обще ства как интегрированные целостности, Бенедикт видела свои культуры последовательными и непрерывными, и лейтмотив или модель можно было распознать в самых разных контекстах, какие только можно вообразить. Подход Бенедикт принципиально отличался от подхода британской школы тем, что она описывала различия между культурными типами как макропсихологические. Их можно было распознать как в культуре в целом, так и в психике отдельных людей. Подобные идеи были чужды Рэдклифф-Брауну и его сторонникам, которые скептически относились к психологическим объяснениям. Человеческая психика, с их точки зрения, сама является продуктом социальных условий и, следовательно, может быть понята только посредством изучения общества. Малиновский, который всю жизнь интересовался психологией личности, больше симпатизировал этому американскому направлению в антропологии.
Мид особенно интересовала социализация детей, в которой она видела ключ к пониманию культурных «вариаций личности». Именно здесь, а не, например, в политических институтах следовало искать ключ к пониманию этих вариаций. Мид, которая была гораздо более увлеченным «полевиком», чем Бенедикт, провела несколько этнографических исследований в Океании с целью показать, как формируется личность (и как по-разному она формируется) в процессе социализации детей. Ее первая и самая известная книга «Взросление на Самоа» [Mead, 1928] была одновременно исследованием социализации на полинезийском острове и эксплицитной культурной критикой американского среднего класса, к которому она принадлежала. На Самоа, говорила Мид, детям дают любовь и поддержку и почти ничего не запрещают. Поэтому они вырастают более гармоничными и счастливыми, чем запуганные, вышколенные и сексуально фрустрированные американские подростки. Эта книга неоднозначна, ее много критиковали, но на протяжении десятилетий после выхода она оставалась невероятно авторитетной, в том числе за пределами научного сообщества. Среди прочего она стала источником вдохновения для радикальных молодежных субкультур 1960-х годов.
В своей следующей книге «Как растут на Новой Гвинее» [Mead, 1930] Мид сравнивает четыре меланезийских общества, принципиально различающихся с точки зрения гендерных отношений и использования насилия, и обнаруживает разные модели культуры, которые, в свою очередь, связывает с различиями в воспитании детей. Позднее она также проводила фотоисследование социализации на Бали вместе с ее тогдашним мужем Грегори Бейтсоном (1904–1980) – разносторонним мыслителем, чьи интеллектуальные странствия увели его далеко за пределы антропологии. Главным выводом этого исследования стало то, что в балийской культуре отсутствует момент кульминации в социальных отношениях. Согласно Бейтсону и Мид, это избегающая конфликтов культура, где даже в отношениях между матерью и ребенком нет настоящей близости. Особенно впечатляет серия фотографий, где Бейтсон и Мид запечатлели мать с ребенком на руках. Мать пытается добиться от ребенка ответного взгляда и активного включения в общение с ней, но в тот момент, когда ей удается привлечь его внимание, она теряет интерес и отворачивается. (Необходимо добавить, что позднее исследователи стали рассматривать балийскую культуру иначе, в частности после кровавых событий 1960-х годов.)
В то время как социальная антропология в Великобритании была глубоко социологичной по природе (как упоминалось выше, главный акцент делался на политику, родство, право и взаимосвязи, образовывавшие социальную структуру), американская культурная антропология была ориентирована на лингвистику и психологию и позднее участвовала в обмене идеями с литературоведением.
Агентность и обществ
Оба подхода – и структурный функционализм Рэдклифф-Брауна, и модели культуры и личности Бенедикт и Мид – оказались слишком общими, слишком упрощенными для антропологов послевоенного поколения. В 1951 г. Эванс-Причард признавался, что структурный функционализм не смог выработать единый общий «социальный закон» того же у ровня точности как у естественных наук, а в США после смерти Боаса появились теоретические направления, часть из которых не принимали интерес учеников Боаса к психологии, часть – философский идеализм его программы, а некоторые – культурный релятивизм как таковой. Другие антропологи, по обе стороны Атлантического океана, занялись переосмыслением и развитием каких-то аспектов одной из доминирующих теоретических школ, иногда вполне успешно.
Для дальнейшего развития антропологии в послевоенной Великобритании самыми важными по своим последствиям были попытки найти жизнеспособные альтернативы структурному функционализму, чьи жесткие модели все в большей мере ощущались как смирительная рубашка даже некоторыми из непосредственных учеников Рэдклифф-Брауна.
В 1951 г. исследователь Полинезии Реймонд Фёрт опубликовал книгу под названием «Элементы социальной организации» [Firth, 1951]. Было бы преувеличением сказать, что книга вызвала интеллектуальное потрясение – Фёрт был слишком вежливым, – но этот программный теоретический труд стал предвестником более радикальных перемен. Фёрт, много лет проработавший с Малиновским, критически относился к убежденности структурных функционалистов в том, что нормы и социальная структура способны регулировать человеческое взаимодействие. Он не отрицал существование таких рамок, но не мог согласиться, что сами действия являются отражением нормы и структуры. Его собственное этнографическое исследование на о. Тикопиа показывало, что люди часто обращаются с нормами довольно свободно и, чтобы действовать, они в любом случае должны импровизировать и принимать собственные решения. Дело обстоит так, потому что нормы не дают достаточно подробных инструкций о том, как действовать в конкретной ситуации, и кроме того, нередко люди бывают не в состоянии соответствовать ожиданиям, вытекающим из норм. Чтобы проиллюстрировать различие между абстрактной социальной структурой и реальными процессами взаимодействия, Фёрт ввел понятие социальная организация для описания взаимодействия, действительно имеющего место в обществе. Ее он противопоставил социальной структуре, которая (как и прежде) понималась как система взаимосвязанных статусов, составлявших общество как абстрактную модель.
Это различие может выглядеть незначительным, но оно имело более важные следствия, чем можно было предположить. В то время как Рэдклифф-Браун рассматривал отдельного человека как социальный продукт, Фёрт утверждал, что люди действуют по собственной воле, выбирают, как им вести себя, и таким образом способны менять социальную структуру. Другими словами, критика структурного функционализма Фёртом отличалась от критики Эванс-Причарда.
Хотя Эванс-Причард хотел, чтобы социальная антропологя стала интерпретативной наукой, он по-прежнему считал, что объектами интерпретации должны быть коллективные, социальные сушности. Благодаря Фёрту интерес к конкретным людям, так очевидно прослеживающийся в работах Малиновского, усилился.
В 1950-х годах ряд социальных антропологов заново открыли действующего индивида. Социолог Ирвинг Гофман написал новаторские книги о ролевой манипуляции и стратегическом действии, которые оказали глубокое влияние на социальную антропологию, а Фредерик Бэйли провел исследование стратегического действия на примере кастовой мобильности в восточной Индии. Однако особенно очевидным новое увлечение индивидом стало с появлением работ Фредрика Барта. Барт изучал политические процессы в Свате, в северо-западном Пакистане, для своей докторской диссертации, и в анализе сосредоточился на манипулятивных стратегиях людей, а не на привычных проблемах социальной интеграции. В программной статье «Модели социальной организации» [Barth, 1966] он, возможно, дальше, чем любой другой антрополог, продвинулся в направлении методологического индивидуализма – подхода, предполагающего, что все социальные феномены можно изучать, наблюдая отдельных людей, их действия и их связи с другими людьми. Противоположность такого подхода – методологический коллективизм, допускающий существование коллективных, или «сверхиндивидуальных», явлений, которые нельзя изучить на уровне индивидов и их взаимосвязей.
В «Моделях социальной организации» Барт перевернул некоторые известные проблемы с ног на голову. Вместо того чтобы исходить из предпосылки об интегрированности общества, он задается вопросом, как вообще возможна социальная интеграция, если индивиды преследуют свои интересы, которые зачастую сталкиваются с интересами других. Для него вопрос заключался в том, как вообще возникают общие нормы и ценности. Чтобы объяснить, каким образом взаимодействие постепенно упорядочивается и приспосабливается к принятым нормами, Барт вводит понятие трансакций между агентами, означающее стратегические, основанные на расчете действия, которые нельзя сводить к нормам и ожиданиям, а нужно рассматривать как следствие желания приобрести что-то (максимизация блага). Общие ценности и нормы складываются постепенно, в ходе повторяющихся трансакций и переговоров о ценностях. Согласно этой модели, общество является не готовой данностью, а динамическим, изменчивым «совокупным эффектом» повторяющихся трансакций. Вместо того чтобы описывать взаимосвязанные статусы общества как социальную структуру, Барт говорит о возникающей форме, т. е. постоянном взаимодействии, которое все время обсуждается и отлаживается.
Другими словами, в работе Барта на передний план выдвигается действующий субъект. По выходе в свет книга Барта привлекла большое внимание, и многие высоко оценили произведенную им переоценку индивида, предпринятую под влиянием экономической теории и исследований в духе Гофмана, однако большинство его коллег посчитали, что он зашел слишком далеко. С социокультурной точки зрения личные конфликты редко возникают из ниоткуда. Как правило, даже при транснациональных столкновениях общие нормы, правила и ценности существуют заблаговременно. В одной из глав Барт описывает социальное «начало координат», которое редко бывает в реальной социальной жизни. В то же время полемический текст Барта имел длительный эффект: прежде всего, стало сложно говорить о «социальной структуре», не проблематизируя это понятие. В самом деле, после работы Барта действующий индивид стал чаще выдвигаться на первый план, и ориентированный на процесс исследовательский подход Барта, выраженный в идее, что мир постоянно меняется, также прошел проверку временем. Сам Барт начал заниматься другими вопросами, и с 1970-х годов его главным интересом стало изучение систем знания.
И все-таки в элегантных моделях взаимодействия Барта чего-то не хватало, и это «что-то» было тем самым, что он выносил за скобки, чтобы вывести на первый план действующего индивида, – структурой. Критика со стороны Барта, Фёрта и других авторов сделала возврат к прежнему, в духе Рэдклифф-Брауна, понятию социальной структуры невозможным. Теперь исследователь был вынужден смотреть на взаимоотношения актора и структуры, действующего индивида и рамок, ограничивающих его выбор и задающих ему направление действий. Двумя особенно авторитетными теориями 1970-х и 1980-х годов, авторы которых пытались соединить интерес к агентности индивида с вниманием к социальной структуре, были теория практик Пьера Бурдьё [Bourdieu, 1977] и теория структурации Энтони Гидденса [Giddens, 1984]. Обе имели (и сохраняют) влияние во всех социальных науках, а теоретический подход Бурдьё стал особенно важным в некоторых разделах антропологии.
Бурдьё, который был и социологом, и антропологом (получившим философское образование), не желал отводить индивиду пассивную роль на социальной сцене. Вместе с тем его интересовали вопросы власти и то, как властные различия в обществе задают неравное распределение возможностей выбора. В частности, его интересовало, как власть проникает в людей незаметно для них. В связи с этим Бурдьё ввел ряд понятий, помогающих описать то, как даже «свободные» индивиды оказываются в плену у структур, которыми они не управляют и которые часто не осознают. Будучи не только выдающимся ученым, но и человеком с четкими политическими убеждениями, в качестве одной из задач социальной науки Бурдьё видел разоблачение этих структур, поскольку их знание создает возможности для социальных перемен.
Во-первых, говоря о знании, Бурдьё предлагает различать мнение и доксу. Доксу можно описать как то, что принимается на веру и является настолько самоочевидным (в пределах конкретной культуры или дискурса), что находится за рамками обсуждения, а часто – и сколько-нибудь ясного представления. Мнение же включает всё, что активно обсуждается. Если говорящему не хватает слов или идей, позволяющих ему, например, отрицать существование Бога, то вера в Бога – докса. Если не ставится вопрос о легитимации королевской власти, то монархическое правление – это докса. Во многих обществах, особенно в ситуациях коренных изменений, масса явлений переходит из разряда докс в разряд мнений: споры и разногласия возникают вокруг вопросов, ответы на которые раньше считались само собой разумеющимися. Хотя противоположное также может произойти, оно по понятным причинам гораздо реже замечается.
Во-вторых, Бурдьё описывает усвоенное на телесном уровне знание как габитус (понятие, заимствованное у Мосса). Габитус означает привычки и навыки тела, которые считаются само собой разумеющимися и с трудом поддаются изменению. В-третьих, Бурдьё говорит о структурирующих структурах – системах социальных отношений внутри общества. Другими словами, люди не свободны в выборе своих действий. Они выбирают, но делают это в пределах габитуса, в пределах знания, которое частично – докса (принятое на веру) и поэтому не может быть с ходу подвергнуто сомнению, а также с учетом структур власти, которые могут существенно ограничивать их выбор. Следовательно, свободный выбор – не иллюзия, но чтобы его осознать, необходимо разобраться в том, какие факторы его ограничивают и на какие факторы можно повлиять самим этим выбором.
Структуры мышления
Другим теоретическим направлением, оказавшим с начала 1950-х годов огромное влияние на мировую антропологическую мысль, был структурализм. В то время как методологический индивидуализм Фёрта, Барта и других антропологов был реакцией на структурный функционализм, структурализм как раз имел с ним много общего. Подходы как Рэдклифф-Брауна, так и основателя структурализма Клода Леви-Стросса сформировались в значительной мере под влиянием учения Дюркгейма о социальных целостностях, и для обоих исключительно важным является понятие структуры. Кроме того, у обоих ученых были большие компаративистские амбиции. Леви-Стросс обычно уважительно отзывался о Рэдклифф-Брауне и мало внимания уделял Малиновскому с его склонностью сводить все, что делают люди, к той или иной «практической функции». И все же теоретические проекты Рэдклифф-Брауна и Леви-Стросса в конечном счете значительно различаются. Прежде всего, они по-разному определяют структуру. Рэдклифф-Браун главным образом хотел показать, как общество интегрируется, и видел индивидов маленькими шестеренками в громадном механизме. В этом отношении у него было больше общего с учеными вроде Фёрта и Барта, чем с Леви-Строссом, поскольку представители разных направлений британской школы интересовались в основном социальной жизнью. Леви-Стросса интересовали вопросы другого плана, а именно, как функционирует человеческое мышление, как оно создает связи и какими способами упорядочивает мир. Если структура Рэдклифф-Брауна – социальная, то структура Леви-Стросса – ментальная или когнитивная: в конечном счете он рассуждает о структурах мозга. В письме Леви-Строссу, написанном незадолго до смерти в 1955 г., Рэдклифф-Браун заявляет, что никогда не понимал значения, в котором французский ученый использовал термин «структура».
Первая программная книга Леви-Стросса была посвящена родству. Позднее он писал, кроме всего прочего, о системах классификации и мифах. Леви-Стросс анализировал широкие культурные вариации с целью осмысления универсального. Термин «бинарные оппозиции» связан со структурализмом и предполагает, что все люди упорядочивают мир и думают при помощи противоположностей. Эти противоположности находятся в связи с третьей, промежуточной инстанцией (классический пример – желтый свет светофора) и изменяются (путем инверсии, например) при передаче между поколениями или народами. В качестве иллюстрации можно привести структуралистский анализ еды: приготовленная еда ценится выше сырой еды, поскольку культура стоит выше природы (противопоставление «культура – природа», по Леви-Строссу, является одной из культурных универсалий). В иерархическом обществе, где каждый готовит себе еду, символическое значение приготовления еды может изменяться на противоположное таким образом, что самые высокостатусные группы начинают есть сырую и даже «испорченную» пищу (устрицы, бифштекс по-татарски, сыры с плесенью, вяленую рыбу и т. д.). Испорченное, гнилое представляет собой пример посредника, или третьего элемента: оно находится между сырым и вареным и образует одну из вершин в «кулинарном треугольнике» Леви-Стросса.
Сведение сложных феноменов к простым контрастам (которые могут представляться и в виде триад), или оппозициям, было главным способом анализа в структурализме с самого начала: природа – культура, мужчина – женщина, сырое – вареное и т. д. Третий элемент, если он появляется, можно рассматривать как то, с чем простая оппозиция имеет связь и что выходит за рамки обычной дихотомии. «Да» и «нет» связаны с «возможно», муж и жена связаны с братом жены, который является ключевым персонажем в теории родства Леви-Стросса.
Леви-Стросс и его последователи применяли структуралистский метод к широкому кругу областей, включая классификацию, миф, еду, искусство и религию. Самым монументальным трудом Леви-Стросса является четырехтомное исследование мифа – «Мифологики» («Mithologiques», 1956–1971)[2], в котором он анализирует различные версии множества мифов американских индейцев, чтобы показать, как мифы посредством сочетания нарративных и символических элементов и их трансформации от одной версии к другой выражают определенные неизменные свойства человеческого мышления.
Структурализм представляет собой синтез нескольких более ранних течений: в нем очевидно наследие Дюркгейма и Мосса. Корни структурализма обнаруживаются, например, в исследовании обмена Мосса и в понимании Дюркгеймом общества и культуры как целостных сущностей и, конечно, в их совместном исследовании первобытных классификаций. Столь же очевидно влияние лингвистики: именно там в межвоенные годы был разработан структуралистский способ анализа формальных связей. Чтобы дать приблизительное представление о месте структурализма не только в истории антропологии, но и в истории всей западной мысли, необходимо упомянуть еще три интеллектуальные традиции.
Во-первых, структурализм можно рассмотреть как своеобразное неокантианство – философскую антропологию, исследующую категории мышления. Во-вторых, надо отметить влияние Жан-Жака Руссо. В конце книги «Неприрученная мысль» ([Lvi-Strauss, 1966 [1962]]; в русском переводе вошла в книгу «Первобытное мышление», 1994) Леви-Стросс одобрительно цитирует Руссо: «Когда хочешь изучать людей, надобно смотреть вокруг себя, но чтобы изучить человека, надо научиться смотреть вдаль; чтобы обнаружить свойства, надо сперва наблюдать различия». В-третьих, как это ни удивительно, Леви-Стросс был большим поклонником современных естественных наук и особенно интересовался нейрофизиологией. В этой области он видел возможность подтверждения структуралистского взгляда на работу человеческого сознания со стороны исследований совершенно другого свойства.
Таким образом, структурализм в конечном счете является не теорией культурных вариаций, но теорией когнитивных процессов. Поэтому структуры, интересвавшие Леви-Стросса, были довольно далеки от культурных и социальных явлений. Метод, который он пропагандировал и использовал для получения знания об этих структурах, тем не менее, заключался в кросскультурных исследованиях сопоставимых явлений. Только изучая человеческое сознание в его наиболее разнообразных проявлениях, однажды написал он, мы можем обрести знание о присущем всему человечеству.
Структурализм был очень популярен (можно даже сказать, моден) с конца 1950-х годов до приблизительно 1970 г., и огромное число антропологов по всему миру выказывали свое отношение к нему – критическое, восторженное или и то и другое. Позже это направление потеряло изрядную долю своей привлекательности и было частично замещено рядом подходов, которые принято называть постструктуралистскими, но некоторые идеи структурализма остаются важными в антропологии.
Примат материи
Теоретические подходы, обсуждавшиеся в этой главе, в качестве основополагающей сущности, которой должна заниматься антропология, рассматривают либо индивида (иногда воспринимаемого как «рациональный актор»), либо общество (или социальную структуру), либо структуру сознания. Однако существует группа теорий, доказывающих, что исследования культуры и жизни общества должны основываться на изучении материального. Согласно этим теориям, то, в каком обществе живут люди, как они думают и в каких иерархических отношениях состоят, зависит от материальных условий. Интеллектуальными предшественниками теоретиков, отстаивающих эти идеи, являются скорее Маркс и Морган, нежели Дюркгейм и Боас. Эти теории, в свою очередь, можно разделить на два основных типа: одни во главу угла ставят экономику, другие отдают приоритет экологии. Существуют также промежуточные формы, вроде того теоретического направления, о котором пойдет речь ниже.
До самой смерти в годы Второй мировой войны «папа Франц» был бесспорным патриархом американской антропологии, и большинство авторитетных антропологов в США обязаны его культурному релятивизму и историческому партикуляризму. (Исключение составляли антропологи Чикагского университета, где в течение семи лет преподавал Рэдклифф-Браун.) И все же назрело небольшое восстание. Несколько молодых антропологов захотели частично возродить проект Моргана, который заключался в объяснении культурных изменений посредством анализа технологических условий, и расширили его подход, включив в него новую науку экологию так, как не мог бы сделать Морган. Наиболее значительными представителями этой новой волны были Джулиан Стюард и Лесли Уайт. Оба проводили резкое различие между, с одной стороны, технологическими и экологическими факторами и, с другой стороны, культурой (куда входили ценности, родство, языки, религия и т. п.), и оба старались не устанавливать слишком простых причинно-следственных связей между первым и вторым. Стюард различал «культурное ядро», состоящее из технологии, приспособления к условиям среды и имущественных отношений, и «остальную культуру», т. е. религию, право, искусство и т. п. Хотя зародыш изменений находился в культурном ядре, остальная культура была в значительной степени автономна и жила своей жизнью.
Взгляды Уайта были похожими. Он предложил относительно простую модель культурных уровней эволюции (понятие, редко употребляемое американскими антропологами в последние 50 лет), которую определил как количество доступной энергии, использованной в процессе человеческой деятельности. Чем больше энергии группа или общество использует для достижения своих целей, тем выше ее место на эволюционной лестнице. В то же время Уайт, как ни странно, рассматривал культуру как относительно автономную: определенный уровень технологического развития может совмещаться с разнообразными вариантами культурной адаптации. Это не означало, что возможно всё; ни Стюард, ни Уайт не имели в виду, что восприятие людей, их мировоззрение и религия определялись материальными условиями, даже если последние ограничивали вариации и задавали направление изменениям.
Главной теоретической идеей Стюарда, Уайта и их учеников было то, что усложнение общества есть результат технологических и экономических перемен. Символическая культура подвержена воздействию указанных изменений, хотя это и не происходит механически. Исторический материализм Маркса оказал на этих антропологов более сильное влияние, чем они готовы были признать в 1950-е годы, когда в американской публичной сфере не терпели коммунистов и социалистов.
Десять лет спустя и экологическая антропология, и различные версии марксистской антропологии обрели множество последователей и были по-разному пересмотрены и переработаны. Во Франции ведущие антропологи пытались сочетать марксизм со структурализмом, а некоторые британские антропологи пробовали осуществить марксистский анализ систем родства, создавая таким образом преемственность по отношению к проблематике, заданной структурными функционалистами. Один из наиболее интересных и новаторских вкладов в развитие экологической антропологии внес Грегори Бейтсон, упоминавшийся выше как муж и соавтор Маргарет Мид. Бейтсон не был экологическим или материальным детерминистом, но применял экологический способ размышления к широкому кругу явлений. Он был одним из основателей кибернетики (теории саморегулирующихся систем), а также имел образование в области биологии (его отец – известный генетик Уильям Бейтсон, назвавший сына в честь Грегора Менделя). С точки зрения Бейтсона, все системы имеют некоторые общие свойства. Например, составные части динамических систем реагируют посредством обратной связи и на обратную связь от других составляющих системы. Петли обратной связи и отрицательная обратная связь (т. е. ее отсутствие) создают резонанс во всей системе, и возника ющий процесс воспроизводства и самоперерождения ни когда не прекращается. В отличие от Уайта, Бэйтсон не считал материальные факторы главными. Они достойны внимания только тогда, когда вступают в динамические отношения с «чем-то иным» и создают различия, которые меняют ситуацию, и запустить процессы системного изменения могут как вещи, так и идеи.
Интерпретация вместо объяснения
Среди возникших во второй половине XX в. теоретических подходов, имеющих непреходящую ценность, интерпретативная антропология определенно вписывается в традицию Б оаса. И это несмотря на то что ведущий представитель данного направления Клиффорд Гирц испытал такое же серьезное влияние со стороны европейской социологии и социальной философии, как и со стороны старшего поколения американской культурной антропологии.
Интерпретация в антропологии далеко не новшество, и есть все причины утверждать, что во всяком качественном антропологическом исследовании элемент интерпретации, осознаваемый или не осознаваемый исследователем, играет существенную роль. Этнографическая полевая работа сама по себе является интерпретационной деятельностью: невозможно наблюдать окружающее непосредственно, без предварительного понимания, задавшего интерпретационную рамку для всего, что исследователь видит и слышит. То, что фиксирует подготовленный наблюдатель социальной жизни, должно быть проинтерпретировано и встроено в более общее повествование или объяснение. Как уже говорилось, Малиновский в 1922 г. писал о значимости видения мира с точки зрения туземца, а в последние десятилетия своей карьеры Эванс-Причард рассматривал социальную антропологию как интерпретативную дисциплину, а не науку из разряда естественных.
Гирц и другие американские антропологи, работавшие в интерпретативной парадигме, привнесли нечто новое в свою дисциплину. Если говорить о Гирце, который принадлежит к числу самых цитируемых антропологов как внутри, так за рамками дисциплины, то, надеюсь, не будет неуважением утверждать, что почти половина его вклада состоит в описании легкой, изящной прозой тех сторон антропологии, которые были частью неявного знания дисциплины с момента введения в нее длительной полевой работы. Именно так обстоит дело с его известным эссе «Насыщенное описание» (1983). Главная его мысль состоит в том, что хорошая этнографическая работа должна содержать подробное описание контекста, чтобы этнографические данные были понятными. Простой пример, который Гирц заимствует у философа Гилберта Райла, – подмигивание. В определенном смысле подмигивание можно описать как механическое движение век, но подобное описание ничего не скажет о его значении. Смысл подмигивания зависит от контекста, в котором оно происходит, поэтому его значение естественным образом варьируется в разных культурах.
Большинство антропологов до сих пор следуют за Гирцем без тени сомнения. Можно, однако, обнаружить различие между слабой и сильной герменевтическими (интерпретативными) программами. Слабая герменевтическая программа, под которой подписалось бы большинство, признает важность интерпретации в сборе данных и этнографическом описании, тогда как сильная этнографическая программа, за которую ратует Гирц, требует, чтобы весь анализ был интерпретационным. Гирц утверждает, что культуры можно «прочесть», как если бы они были текстами, и идет дальше, особенно в своих ранних работах, – пытаясь показать, что культуры интегрируются по логико-смысловому принципу. Как в литературоведческих исследованиях, прочитывание культуры влечет за собой постоянное связывание деталей с целым и, наоборот, часть имеет значение только в соотношении с целым, а целое – в соотношении с частями. Более того, Гирц полагает, что большинство носителей культуры имеют приблизительно одинаковое мировоззрение, те же самые ценности и т. д., и он считает, что интеграция культуры происходит изнутри, т. е. через туземные понятия и смысловые категории. Это означает, что задача исследования прежде всего заключается в том, чтобы попасть внутрь культуры, чтобы понимать и описывать ее так, как она переживается местными, а вовсе не в том, чтобы раскрыть ее смысл при помощи «этных» средств сравнения и объяснения, будь они структуралистскими, материалистическими или какими-либо еще. Наконец, Гирц подчеркивает, что культура выражается через общие, публичные символы, т. е. в смысловой коммуникации. Поэтому нет необходимости гадать, что скрывается в головах информантов, чтобы понять их культуру; достаточно изучить то, как протекает взаимодействие между ними.
Как и других авторитетных теоретиков, Гирца критиковали с самых разных сторон, и главными возражениями были следующие: культуры на самом деле не так уж хорошо интегрированы, их границы размыты, а внутри любой культуры присутствуют существенные индивидуальные и групповые различия. Кроме того, указывалось, что герменевтика Гирца невольно создает гармоничную модель общества, где игнорируются эксплуатация и противоречия, связанные с властью. Наконец, многие считают, что антропология должна иметь большие амбиции и заниматься не только пониманием значений локальных миров, – она должна также объяснять, как они возникают, и заниматься систематическими научными сравнениями, чтобы предложить более общее и теоретически фундированное видение социальной и культурной динамики, чем способна дать чистая интерпретативная антропология.
Антропологическая теория сегодня
Современная антропологическая теория немного напоминает перекрестки, описанные в начале главы, и у непосвященных или новичков может вызывать удивление и даже недоумение то, что ученые, занимающиеся схожими вопросами и использующие одинаковые методы, говорят на таких разных теоретических языках. Тем не менее, как показывает этот обзор некоторых главных направлений антропологической теории в XX в., в ее развитии обнаруживаются и преемственность, и изменения. По сравнению с другими науками в антропологии теоретические взгляды меняются быстро. Некоторые полагают, это оттого, что антропология – «молодая наука», но, по моему мнению, постоянный пересмотр и замена объяснительных и интерпретативных моделей вызваны некоторыми объективными свойствами самой дисциплины. Во-первых, сырой материал антропологии – люди, общества, культуры – совершенно иной, нежели материал естественных и количественных наук, и формализовать его можно только с большим трудом и с риском потерять важные данные. Во-вторых, за последние 100 лет произошли колоссальные изменения в качестве эмпирического материала, и поскольку антропологическая теория самым тесным образом связана с наблюдением, она неизбежно меняется с появлением новых данных.
Во второй части этой книги будет приведено множество примеров, иллюстрирующих эту ситуацию.
С середины 1980-х годов обычной теоретической стратегией стал эклектизм, т. е. сочетание элементов, имеющих различное происхождение. Существует также тенденция преуменьшать объяснительные возможности антропологии. Большие теории, претендующие на объяснение всего на свете, от исторического развития культуры до универсальных механизмов общества, были развенчаны большинством антропологов-практиков. Кроме того, внутри антропологии существует сильная склонность к саморефлексии, не в последнюю очередь благодаря активной критике со стороны исследуемых. Многие из них теперь предпочитают описывать себя сами, не доверяя иностранным «экспертам», в чьих работах, как им кажется, искажается действительность и унижается их доистоинство.
Презентация теоретических взглядов, данная выше, показывает, что сущестует тесная связь между вопросами, на которые ученый пытается найти ответы, и его теоретической перспективой. Можно сказать, что существуют три большие семьи (или родственные группы) основных вопросов, которые снова и снова поднимаются антропологами. Первая группа вопросов такова: что заставляет людей делать то, что они делают? Подобные исследовательские вопросы порождают аналитические модели, в качестве отправной точки выбирающие индивидов и взаимосвязи между ними. Иногда исследователь будет привлекать для объяснения психологические механизмы, а временами – применять дополнительно макроперспективу к своему микроматериалу, т. е. давать описание внешних факторов (экономических условий, государства и т. п.), которые создают и ограничивают пространство для деятельности и помогают объяснить изменения.
Вторая группа вопросов такова: как интегрированы общества или культуры? Подобные вопросы требуют эмпирического материала иного типа и будут в большей мере направлять интерес исследователя на институты и общие смысловые модели, чем на индивидов. Отдельные люди здесь становятся типами, а не независимыми единицами анализа.
Третье: в какой степени варьируется мышление от общества к обществу и много ли похожего в разных культурах? При ответе на этот вопрос придется сосредоточиться на системах знания и их внутренних свойствах.
Реальные исследовательские проекты, естественно, формулируются более конкретно. С одной стороны, определенные исследовательские вопросы традиционно связаны с конкретными регионами (крестьянские общества в Латинской Америке, колдовство в Южной Африке, гендер в Меланезии), с другой – в антропологии существует множество специализаций (от медицинской антропологии до антропологии этничности) с их собственной проблематикой и концепциями. И все же я уверен, что в антропологической дисциплине существуют главные, фундаментальные, вопросы.
Как уже говорилось, имеются важные различия между типами ответов, даваемых на каждый из упомянутых вопросов. На вопрос «как интегрированы общества?» культурные материалисты отвечают не так, как структурные функционалисты, а структуралист и приверженец герменевтического подхода будут по-разному объяснять, как организованы мышление и знание в разных обществах. Теория задает рамки, направление и, что особенно важно, ориентиры для работы в поле. Когда случаются теоретические разногласия, этому может быть несколько причин: возможны разногласия в том, какие вопросы наиболее существенны, какой тип данных наиболее информативен и – не в последнюю очередь – как интерпретировать эмпирический материал.
Заблудившись в лабиринте теоретических построений, кое-кто может спросить, нужна ли теория вообще. Не состоит ли работа в конечном счете в сборе эмпирического материала и его осмыслении и требуется ли теория для выполнения такой задачи? Ответ на последнюю часть вопроса – «да». В мире существует неограниченное число фактов, и нам нужны критерии, чтобы судить о том, какие из фактов более значимы, чем другие. Кроме того, нам нужны критерии, позволяющие как-то упорядочить эмпирический материал. Наконец, нам нужны критерии для оценки конечной значимости эмпирического материала: говорит ли он что-нибудь о природе человека, или о власти в традиционных обществах, или о реципрокности как базовой черте человеческих отношений? Все опубликованные работы по антропологии имеют теоретическую составляющую, даже если она не всегда дана в явном виде. Сам выбор исследовательских вопросов и отбор эмпирического материала приводит к опирающемуся на какую-то теорию сужению мира. В то же время антропология несет в себе индуктивный крен: не следует навязывать теорию наблюдениям, она должна вырастать из них. Если теория и эмпирический материал никак не подходят друг другу, то в этом нет вины последнего.
Оксфордский антрополог Годфри Линард как-то написал, что хорошая антропологическая монография готовится из слоновьей туши данных и теории размером с кролика, но жаркое должно быть сделано так, чтобы вкус кролика ощущался в каждой ложке. Хотя антропология иногда ставит очень абстрактные вопросы, она не является дисциплиной отвлеченных рассуждений. Она может быть своего рода эмпирической философией: антропологи задаются теми же вопросами, что и философы, но – научившись теоретическому мышлению у философов – обсуждают их, связывая с социальными и культурными фактами. Социальная антропология может быть своего рода микросоциологией, которая изучает власть и социальные отношения на низовом уровне. Значительная часть дисциплины является пограничной с другими дисциплинами. В последние годы, благодаря некоторым последователям и критикам Гирца, чувствительным к вопросам стиля и метафорам, произошло сближение между многими американскими антропологами и литературоведами. В некоторых разделах антропологии, где исследовательские вопросы касаются человека и природы, укрепляется связь с экологией. У экономики и психологии также есть богатые пограничные территории с антропологией, а родство с историей стало совершенно очевидным с того момента, как Эванс-Причард объявил, что социальная антропология гораздо больше похожа на историю, чем на естественные науки.
Если говорить о темах исследований в антропологии, их спектр очень широк, и развитие науки почти постоянно происходит в пограничных областях, но при этом практически всегда сохраняется собственная дисциплинарная идентичность. Эта общая идентичность, скрепляющая дисциплину несмотря на огромные различия в программах исследований, складывается из последовательного изучения социальной и культурной жизни изнутри, полевого метода, во многом основанного на интерпретации, и веры (хотя и непостоянной) в сравнение как источник для теоретического анализа. Большинство социальных и культурных антропологов (но не все) рассматривают эволюционистские теории культурных изменений как неприменимые или ошибочные, и большинство (но опять же не все) отвергают неодарвинистские теории, объясняющие социальную и культурную жизнь как продукты истории эволюции.
Во второй части этой книги мы увидим, что современные теоретические подходы часто сочетают идеи, заимствованные из классических теорий, делая построения более сложными, чем было принято раньше. Утрата простых, элегантных объяснений стала платой за отказ от неудачных дуалистических фигур мысли. К примеру, для любого уважающего себя современного антрополога разделение обществ на «модерные» и «традиционные» – не более чем временный аналитический инструмент, который будет забыт, как только исследователь погрузится в вещество социальной реальности. Мы знаем слишком много о трудностях, связываемых с этими понятиями, о «смешанном характере», типичном почти для всех существующих обществ, и вариациях внутри каждой категории, чтобы считать это различение аргументированным. К тому же противоречие между индивидуалистским и коллективистским (или акторно-ориентированным – системно-ориентированным) подходами, казавшееся в 1960–1970-е годы непримиримым, в основном сошло на нет. Вместо этого в обиход современных антропологов вошли модели, которые пытаются учитывать и действующих индивидов, и особенности влияющих на них системных ограничений.
Признание сложности, как ничто другое, характеризует сегодняшнюю антропологическую науку: сложен мир, сложны культуры, сложны сообщества – и аналитические стратегии должны принимать во внимание эту сложность. Несмотря на это, в следующих главах я отважусь на упорядочение и упрощение, как и в первой части книги, и представлю некоторые ключевые области, или «поля», антропологических исследований. Нужно оговориться. Я вовсе не собираюсь утверждать, что эти темы – самые главные, или намекать, будто исследования «теперь продвинулись» настолько, что антропологам удалось найти безупречные решения поставленных в них задач. Но если представить социальную и культурную антропологию как многоэтажное здание, имеющее полдюжины квартир на каждом этаже, то следующие главы определенно соответствуют двум нижним этажам.
Рекомендуемая литература
Moore H. (ed.) Anthropological Theory Today. Cambridge: Polity, 1999. Moore J. Visions of Culture: An Introduction to Anthropological Theo ries and Theorists. Walnut Creek: AltaMira Press, 1997.
Часть II. Поля
Глава 5. Реципрокность
В английской повседневной речи слово «реципрокность» обычно означает отношения, при которых две группы или два человека дают друг другу эквивалентные вещи. В антропологии понятие «реципрокность» имеет иное, более узкое значение – обмен в широком смысле. Эта деятельность долгое время находилась в центре внимания антропологии, с момента публикации «Очерка о даре» Марселя Мосса (Essai sur le don, 1925; рус. изд.: [Мосс, 1996]). Работа Мосса, поражающая своей энциклопедичностью и широтой, является нетипичным текстом для антропологии, по крайней мере с англо-американской точки зрения, и напоминает нам, что французская антропология шла своим собственным путем. Сам Мосс в поле не бывал, и тем не менее его вклад считается таким же важным, как передовые достижения его современников в Великобритании и США. Причины тому ясны из «Очерка о даре». Мосс знал много языков и фактически был знаком не только с этнографической литературой, но и с широким кругом трудов по социологии и культурной истории. Кстати, в «Очерке о даре» больше культурной истории, чем современной этнографии, и начинается он с цитаты из древнеисландского эпоса Havamal («Речи высокого») о важности гостеприимства. Затем Мосс со ссылками на современную ему антропологию размышляет о дарении в ряде «архаических обществ» и в заключении обсуждает текущие социальные проблемы во Франции в контексте проведенного анализа.
Согласно Моссу, в истории культуры встречаются общества трех типов. Во-первых, общества, в которых дарение является универсальным и основополагающим средством социальной интеграции. Главные источники информации о подобных обществах – исторические. Во-вторых, промежуточная категория, в которой социальные институты, такие как государство или торговля, переняли некоторые первоначальные функции дара. В-третьих, Мосс описывает модерные общества с рыночной экономикой, где обмен дарами, как он считает, занимает маргинальное положение.
Дар отличают три признака: обязанность давать, обязанность принимать и обязанность возвращать. Обмен дарами теоретически доброволен, но на практике обязателен. Когда человек предлагает дар, или prstation, который может быть и материальным, и нематериальным, получатель обязан предложить что-то взамен, как правило, по истечении какого-то времени. В западном обществе рождественские подарки часто называют пережитком древней традиции обмена дарами, однако легко увидеть, что описаннные Моссом принципы так же справедливы для многих других областей. Если кто-то приглашает вас на вечеринку, ожидается, что и ы в свою очередь пригласите его, когда устроите свою вечеринку. Миллионы жителей Великобритании поддерживают старую традицию взаимного обмена, покупая друг другу напитки в пабе. Среди друзей и родственников считается оскорблением предлагать оплату за какую-то услугу. Такие практики, как оборот ношеной детской одежды в кругу родственников и друзей и добровольная общественная работа, также распространены во многих современных западных обществах. Они вносят значительный вклад в укрепление взаимных обязательств и связей в локальном сообществе.
В обществах, где обмен дарами является настоящей основой социальной интеграции, в отсутствие формальных политических институтов «долги благодарности» (как можно их назвать) служат установлению связей среди большинства взрослых членов сообщества. Каждый человек оказывается в лабиринте разнообразных обязательств, который в определенных случаях так или иначе может охватывать большинство местных жителей. Даже во внешней политике обмен дарами может быть весьма важным делом, и опять-таки легко обнаружить, что логика этого института сохранилась в обществах с современным государственным устройством. Газеты напоминают нам об этом каждый раз, когда пишут, что во время государственного визита политик получил слишком щедрый и этически сомнительный дар, который может его скомпрометировать.
Мосс уделил особое внимание двум современным ему этнографическим исследованиям. Первым стало исследование загадочного института потлача на северо-западном побережье Северной Америки, выполненное Боасом и его коллегами. Вторым было только что опубликованное Малиновским исследование кольца кула в Меланезии.
Оба эти института нуждаются в дополнительном объяснении. Оба они не являются простыми системами обмена, значение и социальный смысл которых легко понять. Начнем с кула. Кула – это региональная система обмена, которая охватывает множество островов в Меланезии и где циркулируют товары, не обладающие очевидной экономической ценностью (красивые раковины и ожерелья из дельфиньих зубов). К тому же никому не разрешается их накапливать. Получатель предмета кула через некоторое время обязан отправить его дальше.
Обмен кула происходит между людьми, живущими на островах и побережье, и Тробрианский остров Киривина, где Малиновский проводил полевую работу, входит в этот круг. Различные виды ценностей перемещаются по кругу в противоположных направлениях (по часовой или против часовой стрелки). Снарядить и подготовить экспедицию кула экономически затратно: это предприятие рискованное и отнимающее много времени, а команде нужно везти не только предметы кула, но также еду и другие подарки. Экономика населения Тробрианских островов децентрализована и основывается на огородничестве и рыболовстве, поэтому только самые могущественные мужчины могут позволить себе снарядить экспедицию кула. Предполагалось, что товары с «реальной экономической ценностью» могут быть предметами обмена наряду с товарами, обладающими символической ценностью, но эта гипотеза была отклонена на основании эмпирических данных. Тем не менее участие в торговле кула без сомнения укрепляет политическое положение мужчины.
Мосс пишет, что сходные запутанные и обширные системы обмена символическими предметами существуют и в других частях Тихого океана (факт, на который Малиновский не обратил внимания), и утверждает, что такая система ведет к объединению региона, обеспечивает мир и создает каналы для обмена и иными ценностями, материальными и нематериальными. Объяснение самого Малиновского тоже выдержало испытание временем. Он признает, что в структуре института есть необъяснимые составляющие, но в то же время подчеркивает мотивирующий фактор личной славы. Каждый предмет кула сопровождается именами прежних владельцев, и при передаче новому хозяину весь список имен должен быть назван. Другими словами, благодаря участию в торговле кула мужчина становится широко известным человеком. Эти соображения были подтверждены и уточнены в повторном исследовании тробрианцев, предпринятом Аннетт Винер [Weiner, 1976].
Исследования Моссом и Малиновским торговли кула показали, что для того чтобы успешно функционировать, обмен не обязан быть экономически выгодным, и, кроме того, обозначили необходимость «обрамления» экономики анализом культуры. Что пользуется спросом, какие виды ценностей покупаются и продаются, какие предметы или нематериальные ценности не могут свободно передаваться – все это различается в разных культурах. Если мы хотим понять, почему в нашем обществе продажа сантехники не является этической проблемой, а продажа секса – является, или почему дом в престижном районе может стоить в 4 раза дороже аналогичного дома в менее востребованном месте, нам необходимо разобраться с ценностями и системами обмена, которые простираются за пределы чистой экономики. На самом деле такой вещи, как «чистая экономика», для экономической антропологии не существует. В экономике всегда есть локальная, этическая, культурная составляющие.
Второй современный (или почти современный) пример Мосса, которому он уделил больше внимания, чем кольцу кула, – это удивительный обычай потлач у таких народов северо-западного побережья Северной Америки, как тлинкиты и хайда. К моменту, когда Боас стал изучать эту культурную практику, она почти исчезла, но была хорошо задокументирована – как в устных, так и в письменных источниках. Традиционно вожди этих групп устраивали щедрые пиршества, на которые звали друг друга и еще богатую свиту. Целью этих празднеств было превзойти друг друга в демонстративном потреблении, если пользоваться термином социолога Торстейна Веблена. Кроме еды, напитков и дорогих подарков, раздаваемых пришедшим, большое количество товаров просто выбрасывалось в океан или сжигалось. Тканые ковры, рыба, медная посуда уничтожались в знак свидетельства огромного богатства и власти принимающего вождя (говорят, что в старину даже рабов выбрасывали в океан). Институт потлача подчинялся действию обычных (как считал Мосс, универсальных) правил дарообмена, но когда наступал черед соседа, тот обязан был превзойти предыдущего хозяина в расточительности. Потлач может быть описан (и так он описывается Моссом) как извращенная форма дарообмена, цель которого состоит в том, чтобы произвести впечатление, а не установить связи через взаимные обязательства. Кстати, несложно, если захочется, обнаружить потлачеобразные явления и в современном западном обществе.
Можно возразить, что Мосс преувеличивает разницу между тремя главными типами обществ. Оказалось, что в модерных обществах дарообмен играет более важную роль, чем он считал. В современной ему Франции 1920-х годов социальные отношения, основанные на моральных принципах, вытеснялись бесстрастными силами рынка, где работника связывали с руководителем только формальные договорные отношения и где семья становилась вспомогательным институтом в системе воспроизводства. В то время специалисты в области социальных наук рассматривали индустриальное общество как отчуждающее и унижающее, и в этом отношении Мосс мало чем отличался от своего дяди Дюркгейма. Однако более поздние исследования показали, что социальные отношения, основанные на принципах реципрокности, сохраняют ведущую роль и в современных индустриальных обществах, особенно в неформальной общественной жизни, и ничто не предвещает перемен. В классификации Мосса есть не только имплицитная романтизация традиционных обществ, но и имплицитный эволюционизм, – как мы теперь знаем, идея, что общества развиваются от дарообмена к рыночной экономике, является упрощением.
Хотя этот пункт будто бы противоречит выводам Мосса, он подтверждает его теорию на более глубоком уровне. Теперь доказано, что дарообмен является базовым аспектом социальности, и сложно представить социальную систему, в которой отсутствуют нравственные обязательства, связанные с обменом дарами в самом широком смысле (включая оказание различных услуг).
Формы интеграции
Спустя два десятилетия после выхода «Очерка о даре» возникла теория, имеющая много общего с теорией Мосса. В работе «Великая трансформация» Карл Поланьи [Polanyi, 1944], историк экономики, представил теорию, доказывавшую, что общества могут быть экономически интегрированы в соответствии с тремя различными принципами.
Во-первых, они могут функционировать, подчиняясь принципу реципрокности, т. е. бартеру или прямому обмену товарами и услугами, основанному либо на доверии, либо на немедленном ответном платеже. Во-вторых, они могут функционировать, подчиняясь принципу редистрибуции. Каждый, кто производит что-либо ценное, должен отдавать определенную долю властям, которые затем распределяют излишки среди населения. Хорошо знакомой нам формой платежа по принципу редистрибуции являются налоги, и в традиционных обществах сходные практики были распространены гораздо шире, чем многим кажется. В-третьих, общества могут интегрироваться, подчиняясь принципу рынка, где и товары, и труд покупаются и продаются на безличном рынке (т. е. покупатель и продавец не обязаны быть знакомы), который объединяет огромное число людей в общую социальную систему.
Книга Поланьи оказала огромное влияние на развивающуюся экономическую антропологию, а сам он, не будучи антропологом, многое позаимствовал из антропологических исследований «первобытной экономики». Отметим, что книга главным образом описывает западную экономическую историю – великой трансформацией, упомянутой в заглавии, назван переход к капиталистической экономике – и что глубокая предубежденность автора в отношении либеральной рыночной экономики фактически означает критику этой системы. С его точки зрения, реципрокность и редистрибуция являются естественными и более гуманными формами экономического взаимодействия, чем грубый конкурентный рынок. (Как мы видим, главный идеологический пафос книги Поланьи сохраняет свою актуальность и сегодня, 60 лет спустя.)
В приложении к главе о традиционных экономических системах Поланьи делает некоторые наблюдения, которые имеют прямое отношение к экономической антропологии. Он утверждает, что максимизация выгоды не является «естественной» для человечества. В большинстве известных случаев экономическая деятельность – настолько же вопрос выживания, насколько способ установить контакты с другими через дарообмен. Тот, кто не следует правилам, исключается из важнейших социальных связей, и цена обычно слишком высока, чтобы так рисковать. Поланьи также подчеркивает, что экономические системы образуют лишь часть социального целого и, соответственно, подчиняются тем же этическим нормам, которые действуют в других контекстах. Кроме того, он опровергает общепринятое представление, будто люди «в естественном состоянии» были самодостаточными на уровне домашних хозяйств, и ссылается на выполненное Фёртом исследование Полинезии, в котором доказывается, что даже люди, владеющие простыми технологиями и ограниченные в возможности производить излишки, участвуют в разнообразной обменной деятельности. Наконец, Поланьи утверждает, что реципрокность и редистрибуция не только были главенствующими принципами интеграции в небольших и простых обществах, но они действуют и в огромных мощных империях.
Хотя критико-исторический подход Поланьи к росту либеральных экономик оформился в ином интеллектуальном контексте, а именно в русле радикальной критики капитализма, он отвечал интересам экономической антропологии и был для нее главным источником вдохновения. Поланьи критиковал примитивную эволюционистскую идею, согласно которой рыночная экономика является конечным продуктом длительного процесса развития. Он отвергал распространенное среди экономистов суждение, что люди прежде всего стремятся максимизировать выгоду (даже если это происходит за счет других), и доказывал, что экономическая жизнь людей очень разнообразна. Что еще важнее, Поланьи отказался рассматривать экономику изолированно от всей совокупности социальной жизни. Хотя он не цитировал Мосса, между моссовским описанием дарообмена и анализом развития либерализма Поланьи существует много сходств. Оба рассматривали психологические мотивации как комплекс факторов, где имеют значение и личная выгода, и оглядка на других, и потребность быть принятым в обществе. Оба рассматривали дарообмен как прочнейший «клей», позволяющий соединять общество, и оба имели радикальные политические взгляды, не будучи при этом марксистами.
Против максимизации
Среди многих антропологов, вдохновленных идеями Мосса и Поланьи, наиболее влиятельным, без сомнения, является Маршалл Салинз. Важный сборник его работ «Экономика каменного века» [Sahlins, 1972] по большей части посвящен формам реципрокности в традиционных обществах. В нем Салинз обсуждает и разрабатывает идеи, сформированные, в частности, Моссом, Поланьи и российским исследователем крестьянства Александром Чаяновым.
Салинз выделяет три формы реципрокности. Первую, наименее интересную из трех, он называет сбалансированной реципрокностью – это рыночная торговля, обмен по принципу «ты – мне, я – тебе». Ни Поланьи, ни Мосс, кстати, не утверждали, что в традиционных обществах нет покупки и продажи; но они писали, что рынки там «периферийны», т. е. общество выжило бы и без них. Вторая форма реципрокности, описанная Салинзом, – генерализованная реципрокность, напоминающая «дар» Мосса. Здесь нет ясного механизма ценообразования и нет явного требования возврата даров, однако каждый участник интуитивно знает правила. Третья форма обмена, о которой писал Салинз, должна напоминать читателю, что там, где есть этические сообщества, также есть и границы. Едва ли существует хотя бы одно общество, которое не различает «их» и «нас». Он использует термин негативная реципрокность применительно ко всем формам экономического жульничества, при котором кто-то пытается получить выгоду, не заплатив. В эту категорию попадают мошенничество, кража и даже ситуации, когда люди ожесточенно торгуются о цене.
Используя простую элегантную модель, Салинс показывает, где проходят границы между тремя формами реципрокности в идеально-типическом традиционном обществе. Генерализованная реципрокность является нормой в пределах домашнего хозяйства и среди родственников. Сбалансированная реципрокность используется среди соседей – как правило, в рамках деревни или группы деревень с общей идентичностью, тогда как негативная реципрокность приемлема в сделках с чужаками. Салинза легко можно покритиковать за то, что он не разработал модель, учитывающую разнообразные общества, в которых принципы формулируются иначе: большая часть его примеров взята из Океании. И все-таки эта модель хороша как идеальный тип и отправная точка анализа, потому что предлагает точный, экономичный набор понятий, приспособленных для исследования этического содержания различных обменных отношений и для демонстрации того, как переплетены этика, экономика и социальная интеграция. Где стоит провести границу между генерализованной, сбалансированной и негативной реципрокностью – вопрос эмпирический. Суть состоит в том, что эти три формы говорят о качестве социальных отношений, которое, в свою очередь, может рассказать что-то об обществе в целом и его границах.
В своем рассуждении о Чаянове Салинз предлагает аналогичный довод. «Правило Чаянова», выведенное на основе исследований российских дореволюционных крестьянских обществ, гласит, что в крестьянском хозяйстве, которое по определению только частично встроено в рыночную экономику (крестьянин производит еду для собственных нужд в дополнение к тому, что он покупает и продает на рынке), трудовой вклад каждого члена хозяйства зависит от того, какова доля экономически активных членов домохозяйства. Если, к примеру, четыре из шести членов домохозяйства работают в поле, каждый из них, скорее всего, работает меньше, чем работал бы в случае, когда экономически активны трое из шести. Салинз распространяет принцип, выведенный из исследования Чаянова, на все крестьянские общества и использует его как аргумент против мнения, что стремление максимизировать выгоду каким-то образом присуще чловеческой природе. Многие домохозяйства, несомненно, могли бы производить больше экономических излишков, если бы каждый работал усерднее, но у них другие приоритеты.
Другие ученые в некотором смысле перевернули Мосса с ног на голову, подчеркивая, что генерализованная реципрокность, или логика дарообмена, создает узы зависимости, которые часто можно описать как полуфеодальные и которые могут быть экономически неэффективными (в чем Мосс был уверен). Пьер Бурдьё примерно так писал в нескольких работах о символической власти – например, в истории о том, как североафриканский каменщик, проживший несколько лет во Франции, требует выдать ему деньги вместо участия в ритуальной трапезе с представителями подрядчика. Каменщик отвергает, по словам Бурдьё [Bourdieu, 1990 [1980]], «формулу, посредством которой символическая алхимия пыталась претворить и труд, и его оплату в безвозмездные дары»[3]. В подобном доводе мы также можем распознать сопротивление логике дара, свойственное рабочему движению.
Подчеркнем, что влияние «Очерка о даре» распространяется далеко за пределы экономической антропологии. В книге об элементарных структурах родства, которая будет обсуждаться в следующей главе, Леви-Стросс демонстрирует, насколько он обязан Моссу. Обмен женщинами, настоящий «супердар» для традиционных обществ, является краеугольным камнем в модели Леви-Стросса – и эту идею он заимствовал у Мосса. Леви-Стросс также указывал, что Мосс еще в 1925 г. определил социальный мир как «мир символических отношений» и тем самым положил начало науке, соединяющей внутреннюю жизнь индивида с коллективной жизнью группы. Даже более важной для Леви-Стросса была общая интенция Мосса, прослеживаемая во многих его последних текстах, – распознать скрытые паттерны и закономерности в эмпирической реальности, которая может выглядеть бесконечно сложной. Чтобы системы обмена были долговременными, утверждал Леви-Стросс, они должны быть упорядочены в такой степени, чтобы можно было описать их формально. Группы и личности связаны друг с другом невидимым законом, обеспечивающим упорядоченность и постоянство их взаимоотношений.
Таким было сочетание идеи Мосса о дарообмене между отдельными людьми и группами и структурной лингвистики, давшей толчок собственной теории Леви-Стросса. Верный логике дара, Леви-Стросс предложил ответный дар, столь же щедрый, сколь дар его учителя, а именно самую замечательную теоретическую систему прошедшего века – структурализм.
Неотчуждаемое
Как уже говорилось, принцип дарообмена проливает свет на вопросы, далеко выходящие за рамки исследовательского поля, обычно описываемого как экономическая антропология. Салинз довел понятийный аппарат до совершенства и приспособил его к современным задачам; Бурдьё перевернул модель, показывая, как щедрость может маскировать злоупотребление властью, а Леви-Стросс расширил и видоизменил дарообмен, анализируя обмен женщинами и последующее установление родства (свойство). Но мы все еще не закончили с Моссом и понятием реципрокности. Нескончаемый поток антропологических публикаций, среди которых много умных и авторитетных, показывает, что «Очерк о даре» сохраняет свое значение. Одно из самых интересных недавних исследований – работа Аннетт Винер «Неотчуждаемая собственность» [Weiner, 1992]. В отличие от Мосса и большинства его последователей, Винер смотрит не на обмен дарами и услугами, а на изнанку – можно сказать, логическую импликацию – этого института. В каждом сообществе граница где-то проводится, и существует такая собственность, которая просто не подлежит обмену или дарению. Она и является «неотчуждаемой».
Мосс знал, что определенные предметы и знания являются тайными, священными или частными, и их нельзя забрать или обменять. В своем описании потлача он упоминает «особые медные блюда», которые показывают, но не отдают. Там, где есть дарообмен и торговля, также существует нечто, что нельзя передать, обменять, продать или иным способом разделить с окружающими, будь то вещи, знания или действия. В комментарии к исследованиям Винер и Мосса Морис Годелье [Godelier, 1999] пишет: «Эти хранимые вещи – ценности, талисманы, знания, ритуалы – утверждают глубинные идентичности и их преемственность во времени». Другими словами, Винер хочет понять, почему определенные вещи перемещаются между людьми и семьями и почему именно эти вещи (включая нематериальные) нельзя свободно передавать. Ключом к пониманию таких ограничений может быть термин, который использует сам Мосс, а именно полинезийское слово хау (hau). Хау предмета является его духовной внутренней сущностью, можно сказать, его душой, которая обязывает уважительно относиться к предмету и его получателю или дарителю и навсегда связывает предмет с местом происхождения. Хау выходит за пределы простой материальности вещи или инструментальности услуги.
Стимулированный новаторской работой Мосса научный спор, особенно затронувший исследователей Океании и Меланезии, на первый взгляд может показаться понятным только посвященным. Однако между обществами, описанными Винер и Годелье, и модерными западными обществами существуют удивительные сходства. Например, есть определенные скрытые правила, которые упорядочивают дарообмен, а также устанавливают границы между разными его формами. Существуют четкие правила, определяющие, какие подарки можно дарить на детский день рождения: они должны быть не слишком дорогими и не слишком дешевыми и относиться к определенной категории товаров. На взрослых вечеринках в том же обществе типичным возмещением дара в краткосрочной перспективе будет бутылка вина или букет цветов, и никто, вероятно, не подарит хозяину или хозяйке тостер. Типичным возмещением дара в долгосрочной перспективе станет аналогичная вечеринка, а не, скажем, путешествие в Италию.
Что же тогда представляет собой «неотчуждаемая собственность» в западных обществах? Принято считать, что в условиях «развитой рыночной экономики» всё можно купить и продать, в отличие от традиционных обществ, где священные предметы, ритуальные заклинания, магические формулы и даже во многих случаях земля и труд неотчуждаемы. И все-таки четкие ограничения существуют и в западных обществах. Продажа и покупка секса считается безнравственной, и в этом отношении в западных обществах установлена более четкая граница между формами дарообмена, чем во многих традиционных обществах, где есть области неопределенности между теми видами отношений, которые мы назвали бы любовью, и проституцией. В западных обществах продажа унаследованной семейной усадьбы не вызывает этических вопросов, но в большинстве случаев сомнительным с нравственной точки зрения будет отдать какие-нибудь побрякушки, полученные в наследство от тети или в подарок на свадьбу. Это только несколько случайных примеров. Кроме того, во многих социальных средах существуют формы тайного знания и тайные ритуалы, выражающие идентичность сообщества, которые не должны быть известны чужакам. Самым ярким примером являются ритуалы и заклинания такого тайного или наполовину тайного общества, как масоны, однако схожая «неотчуждаемая собственность» существует и в других социальных средах. Эзотерический язык некоторых ученых имеет явные сходства с тайным знанием традиционных культов. В статье Саймона Харрисона[4] предлагалось даже рассматривать идентичность как неотчуждаемое владение; внутреннее хау группы, определяющее, кто есть ее члены, может не подлежать обсуждению. Для некоторых такой подход означает слишком сильное «растягивание» идей Мосса, для других – показывает универсальность его теории.
Потребление
Принцип реципрокности по-прежнему используется в экономической антропологии, хотя теперь он определяется более узко. В серии исследований, проведенных начиная с 1950-х годов, под влиянием скорее Поланьи, нежели Мосса, Лора и Пол Боханнан показали, как трансформировалась экономика народа тив в центральной Нигерии под влиянием модерного (колониального) принципа рыночной экономики. Как и многие традиционные народы, до прихода колониализма тив различали несколько «экономических сфер», в которых разные типы предметов обращались отдельно друг от друга. У них была сфера натурального хозяйства, где еда и некоторые ремесленные изделия продавались и покупались в соответствии с принципом сбалансированной реципрокности; была сфера, предназначенная для особо ценных товаров (белой одежды определенного типа и латунных палочек), и была отдельная сфера для обмена женщинами между родственными группами. Лора и Пол Боханнан показали, что у тив существовали строгие правила относительно перехода между этими сферами, так что желающий не мог «купить» женщину, сколько бы кур он за нее ни предложил. Когда в колониальные времена появились деньги универсального назначения, различия между сферами стерлись, так как деньги стали мерой всех вещей. Таким образом, утверждают Боханнан, разрушилось важное этическое измерение экономики, поскольку все стало соизмеримо со всем и что угодно стало можно купить за деньги. И статус женщин заметно упал.
В последние годы многие антропологи начали заниматься изучением потребления в современных обществах. Ранние работы Мосса и Поланьи стали для этой области и основой, и прошлым. Они оба рассматривали современную рыночную экономику как глубоко безнравственную, поскольку в ходе экономических взаимодействий не устанавливаются человеческие связи. Если я покупаю билет на автобус, пачку сигарет или даже подержанный автомобиль, сделка оканчивается в момент оплаты, и теоретически я могу никогда больше не встретиться с продавцом. (Что касается последнего примера, писаные законы вместо личных обязательств гарантируют соблюдение правил.) В исследовании коммуны Ботсфьорд в губернии Финнмарк (Северная Норвегия) Марианна Лиен [Lien, 1992] показала, что разные экономические области могут сосуществовать даже в современной монетарной экономике. В ее случае собственноручно пойманная рыба и собственноручно собранная морошка не поступают на рынок: их можно отдать, но не продать. Сходным образом другой исследователь, Рунар Дёвинг [Dшving, 2001], основываясь на полевой работе в юго-восточной Норвегии, показал, что со стороны гостя будет чрезвычайно невежливо попросить «только стакан воды». Хозяева делают все возможное, чтобы заставить гостя выпить пиво, прохладительные напитки, кофе, чай, даже травяной чай и избежать ужасного зрелища, когда гость пьет водопроводную воду. Как сказал бы Мосс, отказ принять дар может быть тяжелейшим оскорблением. Он равносилен отказу от общения.
Амбициозное исследование потребления, сделанное под серьезным влиянием Мосса, предложил Дэниел Миллер в работе «Теория шопинга» [Miller, 1998]. Миллер проводил полевую работу на деловой улице на севере Лондона среди женщин, прогуливающихся по магазинам, и пришел к неожиданным выводам. Он утверждает, что шопинг – деятельность вовсе не антисоциальная и эгоистичная; она отражает и усиливает близкие социальные связи. Женщины довольно часто покупают вещи, предназначенные членам семьи или близким друзьям. И даже покупая что-то для себя, они имеют в виду мнения других людей.
Миллер видит в шопинге выражение дарообмена, а также сравнивает его с жертвоприношением. С внешней точки зрения жертвоприношение выглядит как ритуал, который направлен на подкрепление веры жертвующих в божество, поскольку акт жертвоприношения обеспечивает их контакт со сверхъестественным. Миллер заключает, что поход по магазинам имеет точно такую же цель. Человек покупает что-то для других не потому, что хочет эту вещь, но потому, что хочет установить связь с людьми, которым нравятся такие вещи. Возможно, именно поэтому подарок часто больше говорит о дарителе, чем о получателе. Далее Миллер указывает, что женщины делают львиную долю покупок в том районе, где он проводил полевую работу. Поскольку роль женщины в современной нуклеарной семье во многом сводится к выражению любви и сочувствия, поход за покупками диктуется теми же ценностями. Кроме того, шопинг соотносится с главной протестантской ценностью – бережливостью: информантки Миллера меряются своим умением найти товар по более низкой цене.
Оригинальное описание Миллером этоса шопинга далеко отстоит от гораздо более пессимистического подхода, характерного для современной культурной критики, которая привычно связывает шопинг с эгоистическим гедонизмом. Миллер обнаруживает некоторые ранее игнорирумые сходства между формами социальной интеграции в обществах модерных и традиционных, описанных Моссом, Боасом и др. Это не означает, что теория Миллера – единственно возможная теория шопинга. На другом этнографическом материале, который, например, охватывал бы подростков и одиноких мужчин, он мог бы получить иные выводы. Важно то, что Миллер показал: шопинг может кардинально отличаться от того, что о нем думают многие, – и именно так антропологическое исследование может менять наши устоявшиеся взгляды на мир.
Междисциплинарный подход
Одним из наиболее ярких последних новшеств в сфере изучения дарообмена, доказавших его огромную роль в человеческой жизни, стал рост интереса к этой области среди исследователей, принадлежащих к очень далеким от социальной и культурной антропологии интеллектуальным традициям. Великие исторические трансформации, описанные Моссом и Поланьи, реальны и приводят к фундаментальным изменениям в образе жизни и социальной организации обществ, которые они затрагивают. Но признание этого не означает, что меняется всё. Тот факт, что западные ученые могут понять – и верно толковать – жизненные миры людей, настолько далеких от них, насколько это только можно представить, указывает на то, что у всех людей есть много общего.
На протяжении большей части XX в. главным занятием социальной и культурной антропологии было изучение различий. Американский культурный релятивизм и европейская традиция исследования малых, безгосударственных обществ вкупе с особой ролью сравнения побуждали исследователей искать различия, а не сходства. Спустя столетие с начала правления Боаса самое время подвергнуть сомнению это несколько однобокое подчеркивание различий. Разве конечная цель антропологии не в понимании универсалий? И не должно ли долгое путешествие дисциплины по миру культурных различий в конечном счете привести к пониманию Человечества с большой буквы Ч?
Многие антропологи отвечают на оба вопроса утвердительно, но потом начинают сомневаться. Ведь совсем не легко сказать, что же общего имеют все люди, кроме банальностей вроде «люди – это двуногие, владеющие вербальным языком». По этой причине стоит отметить, что сегодня существует некое соглашение, и не только среди антропологов, но и среди биологов, интересующихся человеком, о том, что реципрокность является фундаментальным человеческим свойством.
Мосс, Поланьи и Салинз проводили исследования, исходя из идеи, что люди – индивидуалистические, стремящиеся к максимальной выгоде, глубоко эгоистичные создания. Они соотносили эту идею с учением о свободе воли и доминирующей экономикой, но в других контекстах схожее понимание человека как индивидуалиста с жестко конкурентным поведением соотносилось с идеями некоторых последователей Дарвина, которые утверждали, что социальные и культурные явления нужно интерпретировать в рамках эволюционной теории. Такие штампы, как «борьба за выживание» и «выживают наиболее приспособленные», а также некритичное использование термина «конкуренция» при описании деятельности человека, включая репродуктивное поведение, являются типичными чертами дарвинистских интерпретаций общества на протяжении многих поколений. На этом фоне особенно удивительно то, что сегодня все больше социобиологов и эволюционных психологов считают такие явления, как сотрудничество, взаимное доверие и долговременные реципрокные отношения эволюционно адаптивными. В научно-популярной книге «Истоки добродетели», которая дает хорошее представление о положении дел в этой области, Мэтт Ридли [Ridley, 1996] описывает, как это стало возможно. Его рассуждения частично базируются на идеях экономической истории и антропологии, но как социобиолог он также подчеркивает, что новейшие математические модели, основанные на положениях теории эволюции, показывают: в долгосрочной перспективе сотрудничество окупается. Тот, кто ведет себя эгоистично и бесчувственно, в итоге окажется с крохотным кругом знакомств и лишь несколькими партнерами для обмена вещами, услугами и нематериальными ценностями.
Другими словами, эволюционисты и антропологи, изучающие явление реципрокности с разных сторон, пришли к выводу, что дарообмен, который создает прочные социальные связи, основанные на доверии и взаимных обязательствах, является базовым аспектом человеческой жизни. Как я попытаюсь показать в следующих главах, эта идея может быть отличным строительным материалом для антропологии, в интересы которой входит не только объяснение культурных вариаций, но и понимание универсального в человеке.
Рекомендуемая литература
Davis J. Exchange. Buckingham: Open University Press, 1992.
Мосс М. Очерк о даре // Мосс М. Общества. Обмен. Личность: Тр. по соц. антропологии / пер. с фр. М.: Восточная литература, 1996. (Этнографическая библиотека). С. 83–222.
Салинз М. Экономика каменного века / пер. с англ. М.: ОГИ, 1999.
Глава 6. Родство
Поскольку мы решили, что базовым свойством социальной жизни является дарообмен, мельчайшей единицей анализа в антропологии по умолчанию будет не отдельный человек, а отношения между двумя. Наш объект исследования составляют не сокровенные мысли индивида, а динамика отношений между людьми и их изделиями, в которых сокровенные помыслы человека, кстати, часто выражаются. Во всех обществах существуют первичные социальные группы. Для описания наиболее близких и длительных связей между людьми часто используется понятие первичные связи. Нередко такие связи образуются пересекающимися институтами родства, семьи и домохозяйства, но местное сообщество и трудовые отношения также могут обеспечивать сильное и продолжительное чувство личной принадлежности. Разумеется, существуют и другие способы организации первичных связей: важную роль могут играть религиозные и политические группы, а по мнению некоторых исследователей, и «воображаемое сообщество» нации может быть полноценной заменой родственной группы или семьи. В этой главе, которой также подошло бы название «Социальная организация», вполне можно было бы написать о местной общине, деревне или домохозяйстве как о базовой социальной единице. То, что целая глава посвящена родству, обусловлено убежденностью, что родство лежит в основе наиболее жизнеспособных форм социальной организации. Дело, конечно, не всегда обстоит так в буквальном смысле слова; родство часто может быть исключительно полезной метафорой, а утверждение некоторых чересчур усердных приверженцев биологических объяснений, что действия людей можно осмыслить, напрямую обратившись к природе человека, неверно. Тем не менее можно однозначно утверждать, что родство и семья предлагают основополагающие и, вероятно, универсальные способы осмысливать (и устанавливать) связь человека с обществом.
Исследования родства
Предыдущее предложение на первый взгляд может показаться прозаичным и заурядным, почти банальным. Поэтому будет вполне уместно напомнить, что в современной антропологии подобное утверждение является глубоко спорным. Многие антропологи склонны полностью отрицать сам концепт родства, потому что, по их мнению, он плохо переводим, т. е. не имеет какого-то общего кросскультурного значения. По мнению этих специалистов, понятие родства в том виде, как его использовали Морган и Тайлор, является этноцентричным и биологизаторским, поскольку опирается на специфически западные представления о родстве и идею о биологическом родстве, доминирующую в западном обществе, но не во всем мире. Хотя такой критический взгляд и полезен, данные не свидетельствуют в его пользу. Столетие тщательных этнографических исследований показало, что у большинства народов имеются сходные (но далеко не одинаковые) способы осмысления родства и кровных отношений.
В обзоре современных исследований родства Ладислав Холи [Holy, 1996] писал, что родство в течение многих лет оставалось областью, которую антропология с полным правом могла объявлять своей. Ни одна другая дисциплина из числа социальных или гуманитарных наук не занималась систематическим изучением родства. Многие социологи и психологи интересовались семьей, но они изучали только крошечную часть той области, которой занимаются антропологические исследования родства. В начале 1950-х годов, во времена расцвета британского структурного функционализма, исследования родства превалировали настолько, что сторонние наблюдатели в шутку называли антропологию родствологией (kinshipology). Теперь ситуация изменилась. Сегодня исследования родства, с точки зрения их количества, образуют относительно небольшую отрасль антропологии, хотя и по-прежнему важную. В этой главе я покажу, почему исследования родства были центральными для антропологии, как интерес к ним ослаб и как он может возродиться.
Хотя исследования родства обычно связывают с британской и европейской антропологией, сделал родство отдельной областью исследований американец Льюис Генри Морган. В ходе своих обширных исследований культурной истории и полевой работы среди ирокезов в середине XIX в. Морган убедился, что традиционные общества целиком строятся на родстве. Наследство и права собственности, политическая карьера и состав местных сообществ базировались на родстве; в обществах, где практиковался культ предков, на родстве основывалась даже религия. В то время как наши сложные общества строятся на основе институциональной дифференциации, разделяющей социальные институты в сферах политики, экономики, социализации, права и т. д., в традиционных обществах, согласно Моргану и последующим поколениям антропологов, идиома родства сплавляет все это воедино.
Морган предлагал несколько эволюционистских объяснений родства, но только одно по-прежнему иногда используется, а именно различие между классификационной и дескриптивной системами родства. Во многих обществах одним и тем же словом называют всех членов родственной группы (в частности клана) одного пола и поколения – например, словами, которые можно перевести как «отец» или «сестра». В классификационной системе одним и тем же словом будут называть отца (F), брата отца (FB) и всех их двоюродных и троюродных братьев. В дескриптивных системах эти виды родства, т. е. прямые и боковые линии, различаются. Однако классификационные термины встречаются и в дескриптивных системах. Англоязычным примером служит слово «тетя» (aunt), поскольку оно может относиться и к сестре отца или матери (FZ или MZ), и к супруге брата отца или матери (FBW и MBW), а в обществах, допускающих гомосексуальные браки, – и к супруге сестры отца или матери (FZW и MZW). Английское sister-in-law – схожий классификационный термин, поскольку может относиться и к жене брата (BW), и к жене брата жены (WB). Тем не менее в дескриптивных системах существует возможность посредством описательных терминов обозначить точные отношения между двумя людьми. Говоря «кузен», мы можем уточнить «сын сестры моей матери» или «сын брата моего отца».
Родство завораживало не только Моргана, но и многих его современников – историков культуры и антропологов. Большинство из них смотрели на него сквозь лупу эволюционизма. Некоторые считали, что переход от традиционных обществ к модерным повлек за собой замену родства другими принципами социальной организации, такими как бюрократические правила, парламентаризм и – в случае отдельного человека – личные достижения. Пример такой логики – введенное Генри Мейном различие между «обществами статуса» и «обществами договора». Морган, в свою очередь, утверждал, что общества эволюционировали от промискуитета (беспорядочных половых связей) через матрилинейный счет родства к патрилинейному; эту идею развил шведский юрист Иоганн Якоб Бахофен. При этом игнорировался тот факт, что не только их собственные общества, но также многие «примитивные» являются когнатными.
В начале XX в. исследования родства постепенно стали преимущественно европейской специализацией, а социальные антропологи (в противоположность культурным) начали интересоваться тем, как работают общества, а не тем, как интегрируются культуры. Вскоре социальные антропологи осознали: чтобы понять это, нужно изучать системы родства, и они стали рассматривать традиционные общества как «основанные на родстве». (Все же заметим, что единственной книгой о тробрианцах, которую Малиновский обещал написать и не написал, была книга об их системе родства. Самые замысловатые исследования родства в первой половине XX в. проводились сотрудниками Рэдклифф-Брауна.) И в течение нескольких десятилетий родство фактически приравнивалось к счету родства (десценту).
Счет родства
Британская социальная антропология утвердилась в качестве академической дисциплины между 1920-ми и серединой 1950-х годов. В этот период доминирующей теорией был структурный функционализм (особенно после возвращения Рэдклифф-Брауна в Англию в 1937 г.), а большинство важных этнографических исследований в рамках этой школы были сделаны в Африке. Вместе эти два факта могут объяснить, почему десцентная модель системы родства в течение нескольких десятилетий почти всецело господствовала в англоязычной антропологии.
Во введении к авторитетному изданию «Африканские политические системы» его редакторы Фортес и Эванс-Причард [Fortes, Evans-Pritchard, 1940] разделили африканские общества на три типа: маленькие децентрализованные группы охотников и собирателей, иерархические и относительно централизованные вождества и царства и, наконец, промежуточная категория – сегментные общества, состоящие из линиджей. Предполагалось, что сообщества всех трех типов имеют основанную на родстве политическую организацию, но особенно интересовала составителей сборника последняя категория. Такие общества отличало слабое формальное лидерство, а иногда и полное отсутствие политического лидерства. Иногда их описывали как акефальные («безголовые») общества. Тем не менее они оказывались удивительно устойчивыми и хорошо организованными и при необходимости могли собрать огромную армию.
Объяснение этому, по Фортесу и Эванс-Причарду, следовало искать в особенностях основанной на родстве социальной организации. Такие общества, как правило, были пат рилинейными. Каждый человек принадлежал к линиджу, который объединял людей, происходящих от общего предка. Внутри линиджа использовались классификационные термины родства: одним словом обозначались братья и двоюродные и троюродные братья, другим – отец и дяди по отцовской линии. Следующим уровнем организации был клан. В него также входили люди, считавшие себя потомками общего предка, но от этого предка их отделяло такое число поколений, что уже невозможно было точно проследить генеалогию. Таким образом, клан относится к системному уровню над линиджем и состоит из нескольких линиджей. Многие из этих обществ были эндогамными на уровне клана и экзогамными на уровне линиджа. Это означало, что браки внутри линиджа были запрещены, а браки внутри клана предписывались. (В то же время клановая экзогамия также встречалась.) На следующем, более высоком уровне социальной интеграции выделяется трайб, т. е. люди с общим этнонимом, языком и идентичностью. (Некоторые антропологи, как, например, Эванс-Причард в своем исследовании нуэров, добавляли еще один системный уровень – «народ», который объединял несколько трайбов).
Таким образом, общество делится на сегменты, действующие на нескольких уровнях: линидж, клан и трайб. Размер такого сегмента зависит от того, на каком системном уровне исследователь (или сами участники) рассматривает текущую ситуацию. Когда возникает конфликт, применяется общий ветхозаветный принцип «я против моего брата, мой брат и я – против наших кузенов, наши кузены, мой брат и я – против наших дальних родственников» и т. п. Другими словами, границы группы определяются ситуативно. Можно сказать, она увеличивается и сокращается по необходимости. Важно отметить, что сегментная родственная группа полностью децентрализована и одновременно сильно сплочена. Там практически нет формального лидерства, а сообщество расширяется или сужается по мере надобности.
Модель унилинейных сегментных систем оказала глубокое влияние на антропологию и по сей день вдохновляет исследователей, изучающих групповую идентичность. Тем не менее ее так же критиковали и дорабатывали другие исследователи. Некоторый пересмотр десцентной модели был предложен в исследовании нигерийского народа тив Лорой и Полом Боханнан и в монографии Фредрика Барта, посвященной политике в Свате (Пакистан). В статье «Генеалогический устав» Лора Боханнан [Bohannan, 1952] показала, что тив умело манипулировали своими родословными в поисках выгоды (права собственности и пользования землей определялись по происхождению), т. е. люди использовали систему для своих целей. Следовательно, недостаточно было исследовать систему, требовалось также взглянуть на то, как она используется людьми. Это соображение напоминает о введенном Фёртом различии между социальной структурой и социальной организацией.
Барт показал, что в сегментной системе Свата – еще одной патрилинейной системе – мужчины объединяются с дальними родственниками против близких родственников – ситуация, противоположная той, что мы видели в африканских обществах. Причиной была борьба за землю, и наиболее привлекательными казались соседские участки. Когда земледелец пытался расширить свои поля, он естественным образом смотрел на поля соседа, который из-за системы наследования, как правило, был его близким родственником. В таком случае сегментная организация порождала раскол на уровне линиджа и стимулировала индивидуальное предпринимательство.
Более серьезную критику теории десцента вполне ожидаемо предложили ученики Малиновского. В отличие от структурных функционалистов, предпочитавших абстрактные модели большой сравнительной силы, последователи Малиновского были научены ставить в центр анализа индивида. К примеру, Одри Ричардс, изучавшая народ бемба в северной Родезии (ныне Замбия), утверждала, что элегантные модели, предложенные Эванс-Причардом для нуэров, существуют только в голове антрополога. На самом деле, заявляла она, люди действуют на основе множества различных, иногда конфликтующих установок, и найти основание для моделей в текущей социальной жизни невозможно. Один из ближайших коллег Эванс-Причарда и также ведущий африканист Макс Глакман защищал эту модель, показывая, что множество разнообразных групп, в которые входит индивид, в действительности работают на сплочение и ослабление конфликта. То обстоятельство, что, принадлежа к определенному линиджу, человек жил в деревне, где были представлены несколько линиджей, означало, что избегание конфликтов было в его личных интересах. Другими словами, действительность соответствовала структурно-функциональной доктрине интеграции даже в большей степени, чем предполагалось изначально Эванс-Причардом. Во всяком случае, так считал Глакман [Gluckman, 1956].
Чуть позднее Джон Барнс [Barnes, 1962], имевший образование африканиста, написал статью о родстве на Новой Гвинее. В ней он показал, что хотя родство имело большое значение для организации деятельности на локальном уровне, оно работало не в таком «чистом» виде, как в сегментных обществах Африки. Кланы и линиджи были рассеяны на гораздо большей территории, и лояльность группе основывалась скорее на принципе локальной принадлежности, чем родства. Его критика, обнаружившая дальнейшие ограничения десцентной модели, была действительно существенной. Однако к этому времени теория десцента уже столкнулась с новым вызовом со стороны теоретического «тяжеловеса», а именно со стороны теории альянса.
Альянс
В каком-то смысле говорить о теории альянса в этом контексте неверно, потому что модели десцента, разработанные британскими африканистами, в значительной степени были призваны показать, как складывались альянсы, почему безгосударственные общества не находились в состоянии беспрестанной гражданской войны и как родство служило уменьшению риска междоусобиц. Тем не менее «теория альянса» является общепринятым термином для описания направления в области исследований родства, которое стало по-настоящему развиваться после публикации Леви-Строссом «Элементарных структур родства» [Lvi-Strauss, 1949], внушительного объемного труда, который оказал серьезное влияние на основные способы осмысления родства.
Как уже говорилось, на Леви-Стросса повлияла французская социологическая школа Дюркгейма и Мосса. Он также изучал структурную лингвистику – новое направление в 1920–1930-х годах, основными теоретиками которого были Фердинанд де Соссюр и Роман Якобсон, каждый на свой манер. Структурная лингвистика сосредоточилась на связях между звуками, а не на отдельных звуках; Соссюр предложил различение между языком (как статическим ресурсом, т. е. грамматикой, синтаксисом, лексикой) и речью (как языком, на котором говорят). Леви-Стросс ввел оба эти принципа в антропологию. Его книга о родстве была больше посвящена браку, чем счету родства. Широко известен пассаж Леви-Стросса о том, что общество как таковое началось в тот момент, когда мужчина впервые в истории отдал свою сестру другому мужчине. По причине универсального запрета на инцест он не мог жениться на ней сам, и так возникло свойство, прочная реципрокная связь между людьми, не связанными биологически. Во всех обществах, которые были хорошо исследованы, утверждает Леви-Стросс, обнаружены правила, регулирующие, кто с кем может вступать в брак. Во многих обществах с классификационной терминологией родства имеются два класса людей разных полов и одного поколения: классификационные сиблинги и потенциальные супруги. Они являются либо «братьями» и «сестрами», либо «мужьями» и «женами».
Леви-Стросс различал два вида правил, регулирующих практику брака, – предписывающие и предпочтительные, которые соответствуют слабой и сильной интерпретациям этих правил. Однако лишь в редких случаях (а может быть, и никогда) предписывающие системы действуют в полном соответствии с правилами. Как упоминалось в главе 2, во многих обществах Ближнего Востока и Северной Африки в качестве предписывающего принципа имеется такая норма, как брак с дочерью брата отца, но на практике доля браков, совершаемых в соответствии с этим правилом, может составлять всего 25 %.
Структуралистская теория родства рассматривает брак в традиционных обществах как форму групповой реципрокности, где в обмен вовлекается «супердар» – женщина. Более поздние исследования, особенно проведенные женщинами-антропологами, показали сомнительность этого обобщения. Необязательно мужчины меняются женщинами, зачастую распределение власти между полами оказывается более равным.
Ключевое положение теории родства Леви-Стросса все же состоит в том, что брак в традиционных обществах является делом группы, и его нужно рассматривать как форму дарообмена в долгосрочной перспективе. Свойство создает устойчивые альянсы. Когда определенные родственные группы (кланы, половины и другие единицы, образующие общество) систематически обмениваются женщинами, все общество оказывается интегрированным за счет серьезных и длительных обязательств. В определенных случаях приходится ждать целое поколение, прежде чем «дар» вернется в виде другой женщины. В обществах, практикующих передачу калыма, бывает, что мужчина работает на родителей жены фактически до их смерти, чтобы выполнить свои обязательства. Иначе говоря, посредством брака с конкретной женщиной мужчина и его линидж на долгие годы принимают на себя обязательство работать на своих свойственников. Так было у качинов – бирманских горцев, которых изучал Эдмунд Лич. Их брачная система подразумевала, что линиджи, предоставлявшие жену (mayu) были выше статусом, чем линиджи, получавшие жену (dama), и эта связь подтверждалась тем, что калым нужно было «выплачивать» в течение многих лет. Мужчина, следовательно, имел более низкий статус, чем его тесть и теща, что выражалось в продолжительных долговых отношениях.
Вслед за появлением альтернативного объяснения родства за авторством Леви-Стросса наступил период споров между приверженцами теории десцента и защитниками теории альянса. Британские африканисты не игнорировали связь посредством брака, но для них десцентная группа была рабочей единицей, т. е. политически объединенной группой, действующей как единое целое, при этом женщины редко воспринимались как независимые акторы. Для Леви-Стросса, который гораздо больше интересовался изучением «грамматики», управлявшей обменом женщинами в различных обществах, десцент был периферийной темой. В более поздних исследованиях родства явного конфликта между этими двумя точками зрения не наблюдается, их видят, скорее, как дополняющие друг друга гипотезы. Немногие стали бы отрицать, что если родство является значимым понятием, то и брак, и происхождение являются важными его составляющими.
Родство и семья Различие между кровным родством и альянсом (свойством) подводит нас к еще одному различению, которого в повседневных представлениях о родстве обычно не бывает. Суть в том, что родственные и семейные узы могут отсылать к двум очень разным видам институтов. Родство обычно отсылает к группе, по которой ведется счет родства. Он может унилинейным (патри– или матрилинейным) или когнатным/ билатеральным. Западные общества основаны на когнатном принципе, хотя патрилатеральность все-таки превалирует: к примеру, в некоторых европейских странах только потомки мужского пола наследуют землю, а в большинстве стран Европы семейные фамилии по-прежнему передаются по мужской линии (хотя кое-где этот принцип меняется).
Термином «семья» обычно обозначают домохозяйство, т. е. группу людей, живущих под одной крышей и, как правило, ежедневно обедающих или ужинающих вместе. Семья включает людей как связанных друг с другом родством, так и не связанных. Так обстоит дело даже в маленькой нуклеарной семье – типичном для западного общества домохозяйстве. Мужчина является родным для своих детей, но не для жены, хотя все они принадлежат к одной и той же семье. В патрилинейном обществе мать будет принадлежать не к той родственной группе, куда входят ее дети, а к той, к которой относятся ее брат и его дети.
Существует несколько разных видов семей. Минимальная форма, хорошо знакомая западным обществам и встречающаяся во многих других частях мира, состоит из одного взрослого (обычно женщины) и его или ее детей. Более распространенной формой является нуклеарная семья, т. е. супружеская пара и их дети; кроме того, антропологи различают несколько вариантов семьи, известной обычно как расширенная семья. Многие такие семьи состоят из нуклеарной семьи и одного из родителей и неженатого сиблинга одного из супругов. Некоторые «объединенные» семьи состоят из нуклеарных семей двух и более сиблингов. Есть и другие формы, при которых, к примеру, все мужчины линиджа и их супруги и дети живут под одной крышей.
Подчеркивая, что родство и семья – не одно и то же, мы делаем это не из простого желания множить сущности. Тот факт, что анекдоты о тещах есть у очень многих народов, не является простой случайностью. Этот тип свойства порождает некие отношения, которые часто становятся источником напряженности, так что некоторые читатели могут утешать себя тем, что проблема тещ является структурной.
В большинстве обществ матерей с их сыновьями и дочерьми связывают всеобъемлющие реципрокные отношения. Когда дети женятся, эти связи трансформируются и часто ослабевают, поскольку супруги теперь претендуют на ту часть социального мира, которая раньше регулировалась родственными связями (отношениями мать – ребенок). В результате возникает конкуренция между брачным партнером и матерью за внимание и привязанность дочери или сына, которая нередко принимает форму хронического, скрытого или явного, конфликта. К примеру, существуют анекдоты о конфронтации между матерью и молодой женой ее сына: младшая не выност манеру старшей вмешиваться в ее дела, а старшая не верит, что младшая способна правильно заботиться о ее сыне. Слезные письма редакторам женских журналов от матерей, подозревающих молодого мужа в плохом обращении с их маленькой девочкой, выражают напряжение того же свойства. И мужчинам, и женщинам кажется, что матери их брачных партнеров ведут захватническую политику, пусть даже мягкую, а свекрови и тещи со своей стороны заявляют права на сохранение отношений с собственными детьми и на внуков.
Теория и практика
Как уже говорилось, не существует обществ с предписанной практикой. Правила всегда приспосабливаются к неудобному и противоречивому миру опыта. Однако надо понимать, что абсолютные правила все-таки существуют. Запрет на инцест есть во всех обществах, хотя часто подчеркивают, что его значимость и масштабы варьируются. В некоторых обществах он ограничен рамками родственной группы, которую мы могли бы назвать малой семьей, состоящей из людей с одними и теми же биологическими родителями и родственников по прямой линии. Но, как правило, запрет на инцест распространяется и на сводных братьев и сестер, а часто и на тех, кого мы назвали бы дальними родственниками. В отдельных обществах, например в Древнем Египте, брак между братом и сестрой считался допустимым, и не только для царственных особ. Общим правилом являются жесткие санкции за нарушение запрета, или табу, на инцест. Инцест и сексуальные отношения с детьми относятся к исчезающим формам сексуального поведения, которые в западных обществах подверглись жесткой критике после «сексуального освобождения», набравшего обороты с изобретением в 1960-е годы противозачаточных таблеток. Во всем, что касается родства (включая секс), практики демонстрируют большую гибкость, чем предполагают правила, а сами правила могут расширяться посредством творческих интерпретаций.
Рассмотрим для примера принцип вирилокальности. В соответствии с этим правилом, существующим во многих патрилинейных обществах, новое домохозяйство, возникшее в результате брака, должно быть связано с отцом мужа и его домохозяйством – либо путем переезда туда (что иногда приводит к тому, что жена становится кем-то вроде служанки), либо через устройство собственного домохозяйства в непосредственной близости от семьи мужа. Исследование показало, что этому правилу следуют не больше, чем правилу, предписывающему брак с дочерью брата отца на Ближнем Востоке. Антрополог, изучавший финских саамов, пришел к выводу, что правило вирилокальности не может там существовать, так как лишь небольшая доля новобрачных переезжает к семье мужа. В действительности правило существует, однако практика, регулируемая бесчисленными прагматическими соображениями, делает большинство домохозяйств исключениями. Для функционирования правила достаточно, чтобы оно соблюдалось в ограниченном числе случаев, которые понимаются как идеальные, и тем самым поддерживало бы единство группы. Поскольку подобные правила (брак с дочерью брата отца, вирилокальность и т. п.) предназначены для поддержания общности и социальной стабильности, достаточно, чтобы, к примеру, один из пяти братьев женился на своей патрилатеральной кузине. Это обеспечит преемственность для следующего поколения.
Избирательное использование родственных связей очень распространено, что добавляет очков идее родства как социального конструкта. Многие из нас бывали в положении североафриканского мула, который беспрестанно твердит о своем дяде-коне, но никогда не вспоминает о своем отце-осле. Из множества имеющихся родственников (а их число может серьезно увеличиться, если включить и свойственников) каждый из нас обыкновенно упоминает только некоторых. В число избранных входят родственники, с которыми мы постоянно общаемся, или те, подчеркнуть родство с которыми мы считаем стратегически верным. В обществах, где родство по-прежнему создает прочные реципрокные обязательства, успешные люди порой могут услышать стук в дверь, открыв которую, обнаружат на лестничной площадке множество людей со смутно знакомыми лицами, радостно приветствующих своего «дядюшку».
Родство основывается на двух дополняющих друг друга принципах: счете родства и браке. Но ими обоими можно манипулировать и играть, что делают и туземцы, и антропологи. Существует обширная критическая литература о родстве; кое-что уже было кратко упомянуто в начале главы, и теперь мы переходим к ее более детальному разбору.
Известный американский антрополог Дэвид Шнайдер на примере собственных исследований и работ своих учеников годами пытался показать, что этноцентризм и биологизаторство в антропологических исследованиях родства существенно влияют на его понимание. Насколько он преуспел в этом, вопрос спорный. У всех или почти у всех народов существуют культурные объяснения тому, что у каждого есть отец и мать и связь между детьми и родителями является важной. Представления о кровной связанности варьируются, но, как правило, они имеют силу, даже если социальная роль отца относительно слаба (как в матрилинейных обществах), а о приемных детях заботятся так же, как о биологических. Во многих обществах бытует представление, что твердые, сухие части тела, главным образом скелет, наследуются от отца, а мягкие, влажные и быстро разлагающиеся – от матери. Эти идеи видоизменяются от общества к обществу, но в самых разных культурах есть представление о том, что дети имеют что-то общее со своими родителями. А что это за общее и только ли биологические родители имеют это общее со своими детьми, – уже другой вопрос, который мы рассмотрим немного погодя.
Понятие брака также критиковали – за то же, за что Шнайдер критиковал понятие родства. Эдмунд Лич, а вслед за ним Родни Нидхем утверждали, что невозможно создать универсальный список критериев брака. Следовательно, брак не существует в качестве кросскультурной категории: связь между мужчиной и женщиной, имеющими общих детей, наполняется таким разным смыслом, что нельзя обозначать ее везде одним и тем же термином.
Должен признаться, меня не особенно убеждают такие доводы. Несложно показать, что все на земле уникально: в конечном счете каждый человек трактует мир по-своему. Часто бывает необходимо с интеллектуальной точки зрения (а может быть, даже политически важно) показать, что жизненные миры создаются локально и на самом деле очень различаются: не все обитатели Земли мечтают стать похожими на американцев. Вместе с тем в критике понятий родства и брака слишком много педантизма и даже придирок. Не лучше ли вместо этого заключить, что, как это ни удивительно, практически во всех обществах на Земле, во многом совсем непохожих друг на друга, существуют некие представления об узах обязательств между мужчинами, женщинами и их общими детьми, а также практические средства (правила, представления, приемы), позволяющие этим отношениям функционировать привычным и предсказуемым образом, и что эти представления и практики очень схожи?
Биология и родство
Все сказанное выше заставляет нас обратиться к рассмотрению отношений между родством и биологией. Нидхем, Шнайдер и солидарные с ними антропологи склонны отрицать, что биология вообще как-то причастна к родству. Для них взаимодействием людей управляют культурные конструкты – и точка. Другие соглашаются, что биология имеет какое-то значение для родства, но говорят об этом неявно или расплывчато. В этом разделе я как раз попытаюсь быть ясным. Биология влияет на родство двояко: объективно и субъективно. Мы должны четко различать эти два смысловых уровня, чтобы избежать недопонимания при рассмотрении данной спорной области.
Влияние биологии на родство на субъективном уровне происходит через культурные представления о кровном родстве и его следствиях – представления, привязанные к практикам. Определенные права биологического отца по отношению к своим детям, даже в случае, если их воспитывает другой мужчина («отчим»), вытекают из общего соглашения о том, что биологическая связь существует независимо от социального опыта. Даже если отец никогда не видел своих детей, предполагается, что у него есь особая связь с ними. При этом в семейном праве многих стран главенствует так называемая презумпция «законнорожденности» (pater est). Согласно этому принципу тот, кто растил ребенка, – отец, и считается его отцом, даже если все понимают, что он не является отцом биологическим. (Исследования показывают, что у небольшого числа детей, рожденных в западноевропейских обществах, биологическим отцом является не тот мужчина, который живет с их матерью, причем сам социальный отец (pater) об этом не знает.) В последние годы с появлением теста ДНК, который позволяет установить, является ли социальный отец (pater) также биологическим родителем (genitor), возобновился интерес к этой теме, особенно среди мужчин, опасающихся, что им наставили рога в критический момент совместной жизни.
Не все народы придерживаются одинаковых взглядов на значимость биологического родства. Во многих частях мира, например на Полинезийских островах, усыновление широко распространено и не вызывает вопросов. В последние годы даже в Западной Европе и Северной Америке усыновление детей из менее экономически развитых стран становится все более распространенной практикой. Приемные дети с культурной точки зрения являются стопроцентными жителями Запада, но очевидно иного генетического происхождения. Приемных детей часто спрашивают, откуда они, особенно в тех обществах, где мигрантов мало, и когда те отвечают, например: «Из Любека», – следует вопрос: «Хорошо, а если серьезно – откуда?». Примечательно использование слова «серьезно» в этом контексте: оно указывает, что существуют культурные представления о биологическом субстрате, который важен для идентичности человека, даже если никак не связан с его или ее социальным опытом. Хотя ни один авторитетный исследователь больше не думает, что культура – «в крови», в бытовых представлениях подобное убеждение остается.
Культурные представления о значимости биологической связи для родства существуют почти повсеместно. Очень распространено убеждение, что дети наследуют личностные черты своих родителей. Менее общепринятой, но все же широко распространенной в отдельных частях мира является идея, что дети – это перевоплотившиеся предки. Пословицы с общим смыслом «кровь не вода» существуют в обществах, в иных отношениях весьма различных, однако практические и смысловые следствия этих представлений варьируются.
Что касается объективного влияния биологии на родство, то это также широко распространенное среди исследователей мнение, но оно никогда не было особенно популярным у социокультурных антропологов. Защитники этой позиции, как правило, имеют естественно-научное образование или занимаются дисциплинами, стремящимися к такой точности, которая иногда бывает в естественных науках (например, определенными областями психологии и лингвистики). Самой авторитетной и, вероятно, самой интересной биологической интерпретацией родства является та, что входит в великое и разнообразное наследие Дарвина и составляет часть его теории эволюции.
Некоторые исследователи – их называют социобиологами или все чаще эволюционными психологами – считают, что биологические объяснения облегчат понимание социальной и культурной динамики. Они полагают (кстати, как и многие антропологи), что большинство людей толком не знают, почему они делают то, что делают. Но в отличие от антропологов, социобиологи используют для своих объяснений не социальные условия или историческую подоплеку, а только свойства человека как млекопитающего. Главной особенностью социобиологического анализа родства является следование концепции родственного отбора (kin selection). В соответствии с ней представители любого вида, включая homo sapiens, склонны оказывать поддержку и быть бескорыстными по отношению к биологически близким родственникам. Причина – в том, что большая часть их генетического материала такая же, как у их сиблингов, родителей и кузенов. Следовательно, такие явления, как непотизм (преференции в отношении родственников), могут иметь биологическое объяснение. Если я не могу распространить собственные гены, то я хотя бы могу помочь своим кузенам или сиблингам распространить их гены.
Родственный отбор изучали многими способами. Одна из наиболее известных работ в этой области – книга Мартина Дейли и Марго Уилсон «Человекоубийство» [Daly, Wilson, 1988], где на основании статистических данных по нескольким странам исследуется частота убийств собственных детей. Их вывод состоит в том, что риск убийства значительно возрастает, если дети не являются биологическими потомками. Непропорционально высокий уровень таких убийств совершают отчимы. Объяснение, в соответствии с положениями эволюционной теории, заключается в том, что отчимы более склонны к такому поведению, потому что у них нет никакого биологического интереса «инвестировать» в детей, которые генетически им не близки.
Выводы Дейли и Уилсон вызвали горячие споры. В связи с этим достаточно отметить, что книга не объясняет всего. Например, не дано объяснения тому обстоятельству, что приемные отцы практически никогда не убивают усыновленных детей, даже если генетическая дистанция между ними гораздо больше, чем между пасынками (падчерицами) и отчимами. Может быть, это противоречие следует объяснять различиями в социальных условиях и внешним давлением на семью? Отчимы, как правило, находятся в более нестабильном положении, чем приемные отцы, которых власти часто проверяют на соответствие определенным требованиям и которые обычно принадлежат к крепкому среднему классу. История, напротив, изобилует примерами мужчин, наплодивших бесчисленных отпрысков и не имеющих ни малейшего желания делать «родительское инвестирование» в них. Наиболее яркий пример – рабовладельцы, от которых беременели их рабыни: в большинстве случаев они даже не признавали своего отцовства. Во время войны армии завоевателей нередко прибегают к массовым изнасилованиям как способу унижения противника и не усматривают проблемы в том, что в результате многочисленных беременностей рождаются дети, которые никогда не увидят своих отцов. Кажется, сказанного достаточно для опровержения идеи о том, что биологическая связь обеспечивает особые, близкие отношения, полные взаимных обязательств.
Принадлежит ли родство в конечном счете природе или культуре? Это некорректно поставленный вопрос, потому что, как покажет следующая глава, ни чистой природы, ни чистой культуры не существует. Как и большинство явлений человеческой жизни, родство представляет собой «рагу» из природы и культуры, в котором трудно разделить ингредиенты. И как показал обзор научных дискуссий, родство – это универсальное социальное явление, которое одновременно имеет неповторимую местную специфику.
Родство в модерных обществах
Распространено убеждение, что родство играет исключительно важную роль в традиционных обществах и утрачивает свою значимость по мере того, как общества «развиваются», становясь крупнее и сложнее. Кажется, что государство, безличный рынок труда, монетарная экономика, СМИ и прежде всего индивидуализм постепенно заменяют родство и семью. Не случайно одна из самых обсуждаемых тем в публичных дебатах по поводу мигрантов в Западной Европе касается их отношений с семьей и родственниками. В течение многих лет тесные семейные узы, характерные для многих мигрантов, особенно из Азии, в западных публичных дискурсах рассматривались как положительная черта, но с конца 1990-х годов СМИ все чаще сообщают о таких явлениях, как брак по принуждению, авторитарный стиль воспитания детей и убийства во имя чести. Тесно объединенная группа родственников, способных выступать единым фронтом (т. е. группа, действующая как единый субъект), теперь кажется многим несовместимой с индивидуализмом и свободой – ценностями модерного общества.
Сложно спорить с тем, что родство в целом менее значимо в модерных обществах, чем в традиционных. Уже первые социологи и антропологи середины XIX в. заметили, что промышленная революция ослабила родственные и семейные связи. Позднее социологи стали говорить о «высвобождении функций» семьи: некоторые традиционные задачи семьи теперь взяли на себя школа и государство. Антропологи же, пишущие о модерных обществах, почти не затрагивают тему родства (за несколькими редкими, но важными исключениями, такими как Дэвид Шнайдер и Мэрилин Стратерн), пока не начинают говорить об этнических меньшинствах.
И все-таки нельзя согласиться с этим распространенным упрощенным пониманием проблемы. Термин «основанные на родстве», применяемый при описании безгосударственных обществ, почти всегда является преувеличением. В самом деле, посредством родства могут регулироваться брачные практики, политическая власть и распределение земли в таких обществах, но это никогда не происходит механически: всегда важную роль играют индивидуальные стратегии, а кроме того, факторы, не имеющие отношения к родству. К тому же становится все более очевидно, что родство продолжает играть важную роль и в современных обществах. Исследования локальных сообществ в Западной Европе и Северной Америке подтвердили, что многие социальные сети завязаны на родстве и что по этим каналам перемещаются серьезные ресурсы. Таким ресурсом может быть все что угодно, начиная от помощи в поиске работы и заканчивая обменом услугами между свояками. А самые тесные, экзистенциально важные и осмысленные социальные отношения для многих людей связаны с рождественскими праздниками в кругу семьи или каникулами в принадлежащем семье доме. Кроме того, исследования таких явлений, как усыновление и искусственное оплодотворение, показали, что родство и семья – это ключевые составляющие личной идентичности человека. На более обыденном уровне нет сомнений в том, что семья является важным фактором, определяющим карьерные возможности. Так что хотя в подобных обществах родство не регулирует всего – от экономической деятельности и брака до места жительства и ценностей, – нет оснований считать его настолько несущественным, чтобы антропологи, изучающие такие общества, могли им пренебрегать. Есть веские причины утверждать, что напряжение между семьей, родством и личной свободой является одним из самых интригующих и доступных для исследования аспектов современного общества. Имея в распоряжении такое доскональное знание о родстве в удаленных уголках планеты, антропология могла бы делать более общие выводы о значимости родства как для традиционных, так и «постродственных» (post-kinship based) обществ.
После рассуждений о биологии и родстве, приведенных выше, может показаться, что не имеет значения, верны ли культурные представления о биологическом родстве. Работа антрополога, по сути, заключается в изучении туземных представлений, того, как они связаны с социальными практиками, как соотносятся с относительной стабильностью или изменчивостью общества и как эти идеи и практики связаны со структурными особенностями и культурными моделями, не поддающимися непосредственному наблюдению. В задачи антрополога не входит давать оценки информантам сообразно их умению приспособиться к нашим собственным представлениям о мире. Когда мы переходим от профессионального дискурса к политическому, ситуация, естественно, меняется, но тем не менее полезно потратить некоторое время на то, чтобы понять мир, прежде чем пытаться изменить его. Антропологов вроде Шнайдера и Нидхема чрезвычайно беспокоило то, что многие коллеги слишком доверчиво восприняли моргановское различение между классификационной и дескриптивной системами родства, как будто «наш» подход к родству был более точным (более «дескриптивным»), чем в обществах с классификационной системой.
Критики теории родства утверждают, что, поскольку родство всегда находится под влиянием локальных представлений о биологии и родовом сходстве и поскольку они варьируются, исследователю следует отказаться от своих предубеждений и быть готовым принимать факты такими, какие они есть. Это важное замечание. В последние годы появилось множество интересных исследований, особенно среди специалистов по Юго-Западной Азии, построенных вокруг понятия «дом» как аналитической категории. В некоторых областях этого культурного региона дом имеет значение, сходное с тем, что имели старые торговые дома Европы. Дом связан с семейным именем, но можно стать его членом множеством разных способов: посредством брака, наследования или дружбы, за профессиональные заслуги или личные качества. Джанет Карстен, уделившая много внимания теме дома, предлагает в результате заменить понятие родства понятием связанности (relatedness), не обладающим теми неудачными биологическими коннотациями, которые есть у «родства»[5].
Мне эта идея кажется не очень убедительной. Связи между матерью, отцом и детьми, семейные древа и генеалогии, преференциальное отношение к родственникам и союзы посредством брака обеспечивают нас одним из немногих действительно хороших понятий в антропологии, имеющих богатый компаративный потенциал. Такие связи существуют повсюду, и очень интересны различия между ними. Если конечная цель антропологии – за многоликостью человечества обнаружить единство, значит, она не может позволить себе пройти мимо родства – по-прежнему богатой золотой жилы.
Рекомендуемая литература
Holy L. Anthropological Perspectives on Kinship. L.: Pluto, 1996. Schneider D. American Kinship: A Cultural Account. Englewood Cliffs: Prentice-Hall, 1968.
Глава 7. Природа
На протяжении более 100 лет отношения между социальными и естественными науками остаются непростыми. Меньшинство специалистов в области социальных наук (включая некоторых антропологов) считают свою специальность продолжением, или ветвью, биологической науки. Вероятно, чуть большая группа ученых полагают, что социальные науки должны быть такими же науками, как естественные, и стремиться к тому же уровню точности и той же прозрачности, которых можно достичь, например, в химии. Рэдклифф-Браун в свое время защищал позитивистские позиции, а его последняя, опубликованная посмертно книга называлась «Естественная наука об обществе»[6]. Однако большинство социальных и культурных антропологов считают свою профессиональную деятельность совершенно отличной от работы естественников. В то время как биологи в основном ищут однозначность и общие законы, очень многие антропологи полагают, что изучаемые нами миры сложны и противоречивы и что даже выдающееся этнографическое исследование среди, скажем, тив или нуэров никогда не скажет последнего слова об этих народах. Всегда остается возможность показать новые связи и модели, предложить иной угол зрения, а значит, провести новое этнографическое исследование. Иногда может возникнуть впечатление, что биология и антропология производят совершенно разные формы знания. Они ставят разные вопросы и предлагают ответы, в которых содержатся утверждения о качественно разных аспектах мира.
Многие могут возразить, что такой взгляд чересчур пессимистичен. Не стоит ли нам попробовать перекинуть мост через пропасть, разделяющую эти традиции, – в поисках знания, в попытке создать целостное представление, охватывающее в равной мере биологию человека, его историю и культурное своеобразие? По существу ответ будет «да», но на практике выполнить эту задачу не так-то просто. В этой главе пойдет речь о том, как антропология изучает природу; особо будут подчеркиваться параллели, сходства и различия с биологическим подходом. Хотя этот анализ неизбежно будет ограниченным, мы все же увидим, что вклад антропологии состоит среди прочего и в том, чтобы показать, что вещи на самом деле сложнее, чем мы их представляем.
Внутренняя природа
Антропологи различают природу двух типов: внутреннюю и внешнюю. Внутренняя – это природа человека, а внешняя – экология, которая окружает нас и частью которой мы являемся. Обе – части великого древа жизни, но в профессиональной литературе это разные области исследований. Антропологи, исследующие природу человека (или ее отсутствие), как правило, отталкиваются от иди наличия у человечества универсальных общевидовых черт и обсуждают их на разнообразном (или очень выборочном) эмпирическом материале. Исследователи внешней природы сосредоточиваются на выяснении того, как экологическое окружение влияет на культуру и общество и как культура и общество поддерживают динамические связи с экологическим окружением. Это направление исследований, часто называемое «экология человека», необязательно выступает в связке с теориями о человеческой природе.
Основы современной социологии и антропологии были заложены теоретиками, которые, за редким исключением, резко отвергали широко распространенные (и внутри, и вне науки) соображения о «природе человека». Карл Маркс однажды написал, что даже сенсорный аппарат человека является продуктом истории, т. е. многое в людях сформировано обществом, а не дано от рождения. Эмиль Дюркгейм вел страстную полемику против сторонников аргумента о неизменяемой природе человека. В одной из своих лучших книг он показал, что уровень самоубийств систематически меняется в зависимости от того, что сегодня мы назвали бы культурными различиями, а в книге о религиозных формах доказывал, что душевные болезни несомненно вызываются социальными условиями. Франц Боас был важным (возможно, самым важным) критиком расистской псевдонауки, господствовавшей в общественной жизни на заре его карьеры – в конце XIX в. Его произведения как академического, так и просветительского характера имели целью показать, что различия между разными группами в моделях мышления и очевидных способностях вызваны культурной, а не врожденной вариативностью. Хотя Боас столкнулся с сильным сопротивлением со стороны влиятельных сил как внутри, так и вне академического сообщества, в конце концов его идеи возобладали.
Наиболее очевидными исключениями являются Льюис Генри Морган и Эдвард Тайлор. Морган не видел качественной разницы между людьми и (другими) животными. В книге «Американский бобр и его сооружения»[7], в пассаже, о котором благосклонно отзывался Дарвин, он писал, что интеллект бобра – того же типа, что интеллект человека. Трудно понять, что он хотел этим сказать: мы уверены, что бобры не различают классификационную и дескриптивную системы родства. Что касается Тайлора, то он предполагал, что «человек» обладает многочисленными врожденными качествами, которые выражаются посредством культуры; кстати, его отношения с Дарвином отличались взаимным уважением и вниманием к идеям друг друга. Дарвин написал пару книг о природе человека, которые могут служить богатой пищей для размышлений, но у него не было последовательного представления о связи между культурой и природой. В целом он рассматривал культуру как часть природы, однако никогда не пытался отрицать, что существуют такие культурные ценности и практики, которые очевидно противоречат главному принципу, определяющему природные процессы, а именно борьбе за выживание (и размножение). Один из таких примеров – христианская добродетель любви к ближнему. Дарвина также беспокоило, что культура его времени отделяла человека от природы, например, через эмансипацию женщин, и поэтому он допускал, что культура обладает определенной автономией по отношению к природе.
Большую часть XX в. главные антропологические школы, за исключением разве что структурализма, оставляли мало места для исследования природы человека. Британская антропология отдавала первенство обществу: социальные условия требовали социологических объяснений, и обращаться к природе в поисках причин не было нужды. Американская антропология считала культуру более или менее явлением sui generis (создающим само себя) и в целом враждебно воспринимала попытки объяснять культуру биологически. Главное направление во французской антропологии, во многом обязанной Дюркгейму и Моссу, рассматривало природу человека скорее как культурный конструкт, чем что-то, существующее само по себе. Сказанное не означает, что ведущие антропологи отрицали результаты биологических исследований или теорию Дарвина; точнее, они казались неприменимыми для исследования культуры и общества. Биологическая эволюция, по мнению антропологов, необходима для объяснения развития человека как вида до появления культуры (языка, ритуалов и т. д.). В дальнейшем культура быстро приобрела собственную динамику и развивалась независимо от гораздо более медленной биологической эволюции.
Точки расхождения и соприкосновения многочисленны. Функционализм Малиновского опирался на грубый список «универсальных потребностей человека», которые, по его мнению, разные культуры удовлетворяли по-своему. Структурализм Леви-Стросса представляет собой учение об универсальных, объективных сторонах человеческого мышления; даже социология Дюркгейма и ее адаптация в версии Рэдклифф-Брауна предполагает наличие некоторых общих ментальных свойств, поскольку если все общества следуют одним и тем же «социальным законам», должно быть нечто общечеловеческое, что обеспечивало бы совпадения между обществами, которые никогда не контактировали. Вся социальная и культурная антропология строится на принципе ментального единства человечества, предполагающего, что все люди рождены с приблизительно одинаковыми когнитивными задатками. И совершенно справедливо, что, как утверждают некоторые критики, антропология отчасти основывается на имплицитной теории о человеческой природе, а также заявляет, что быть противоестественным – особенность человеческой природы, т. е. наши врожденные способности и возможности обеспечивают нам лишь некоторую расплывчатую общую предрасположенность, и они могут развиваться почти в любом направлении. Как бы то ни было, ясно, что большинство антропологов на протяжении более 100 лет интересовались скорее привнесенными культурой различиями, чем сходствами, основанными на биологии.
О важности обсуждаемых вопросов ясно свидетельствует многолетний спор об агрессии. Вкратце история такова. Со времени открытий Дарвина во второй половине XIX в. многие дарвинисты (но не все) полагали, что животные, особенно самцы, вынуждены действовать агрессивно в ситуациях, угрожающих выживанию их самих и их потомства. Следовательно, те, кто считает, что дарвинизм в чистом виде применим и к человечеству (а таких немного, хотя публично они весьма заметны), полагают, что склонность к агрессии у людей, опять-таки в особенности у мужчин, врожденная. Она становится очевидной в ситуациях соперничества между мужчинами за женское внимание и групповой конкуренции за скудные ресурсы. Убийства и войны, согласно этой теории, коренятся в нашей животной природе.
В противовес этой точке зрения антропологи по обе стороны Атлантического океана утверждали, что различия между культурами таковы, что почти не имеет смысла обращаться к человеческой природе для объяснения насилия и «агрессивности». Почему частота убийств у южноафриканского народа сан значительно выше, чем у японских айнов? Почему статистика убийств в Детройте во много раз превышает аналогичную статистику соседнего Гамильтона, находящегося по другую сторону границы с Канадой? Подобные различия требуют исторических и социологических объяснений, утверждают они, а не биологических. Генетик Стив Джонс в одной из своих популярных книг [Jones, 1996], комментируя идею, что высокий уровень убийств в крупных городах США каким-то образом связан с врожденной мужской агрессивностью, задается простым вопросом: почему же гораздо меньше убийств совершается в крупных британских городах вроде Лондона? На этот вопрос есть простой ответ: в США огнестрельное оружие распространено гораздо шире, чем в Великобритании. Джонс, которому совсем не чужды генетические объяснения – он зарабатывает ими на жизнь, – так же интересно рассуждает об алкоголизме. Многие годы было принято считать, что алкоголизм, скорее всего, имеет генетическую составляющую – на языке таблоидов это звучало как «алкоголизм наследуется». Последовательность генов, которая, как считается, делает людей подверженными алкоголизму, с одинаковой частотой обнаруживается в разных обществах. При этом оказывается, что алкоголизм широко распространен в Великобритании, но его почти нет в Иране (где очень сложно приобрести спиртное). Должны ли мы в таком случае, спрашивает Джонс, делать вывод, что алкоголизм является наследственным в Великобритании, но не в Иране? Конечно, нет. Суть – в том, что врожденные склонности могут развиться только при соответствующем взаимодействии со средой, которая у людей преимущественно социокультурная.
Это мягкая критика социобиологического подхода. Здесь признается, что человеческая природа существует и что она относительно устойчива, но она предлагает широкий выбор черт и способов поведения, из которых лишь часть смогут реализоваться в результате ограничений со стороны среды. Врожденные способности к охоте раскроются в Амазонии, но не в Ирландии, а задатки к музыкальному сочинительству дадут свои плоды в среде зальцбургской буржуазии середины XVIII в. и едва ли – в Сибири того же времени.
Более радикально настроенные критики утверждают, что сама идея человека, обладающего огромным числом особых врожденных способностей и предрасположенностей, является ошибочной. За последние годы были опубликованы несколько антропологических книг об агрессии, авторы которых защищали подобный взгляд. В одной из них, сборнике «Общества в состоянии мира» [Howell, Willis, 1989], авторы статей доказывают, что не существует эмпирических оснований для утверждения о врожденности агрессии. Они описывают такие общества, как чевонг в Малайзии, исследованные Хауэлл, где нет даже слова, которое можно было бы перевести как «агрессия». Вывод составителей сборника заключается в том, что люди имеют врожденную предрасположенность к социальности, т. е. сотрудничеству и реципрокности, но не к агрессии.
Надо принять во внимание, что даже те критики, которые активно (а иногда и агрессивно) спорят с противниками, полагающими агрессивность свойством человеческой природы, приходят к выводу, что у людей действительно есть определенные врожденные качества, в данном случае – социальность. Таким образом они следуют традиции Дюркгейма, но при этом отстаивают мнение, на самом деле соответствующее дарвинистской интерпретации, которая считает склонность к сотрудничеству, а не соревновательность качеством, дающим эволюционное преимущество. В числе прочих так считал Альфред Рассел Уоллес, современник Дарвина и соавтор теории эволюции посредством естественного отбора.
На сегодняшний день в рамках как антропологии, так и этологии (науки о поведении животных) существует обширная профессиональная литература об эмоциях. Дарвин был одним из первых, кто сумел извлечь пользу из кросскультурных данных, когда работал над теорией человеческих эмоций в своей книге 1872 г. В ней он предлагает любопытный анализ способности краснеть от смущения, который показывает, насколько различаются вопросы, поднимаемые биологами и антропологами. Дарвин рассматривает способность краснеть как специфически человеческую эмоцию, т. е. форму эмоционального поведения, которая отсутствует у других биологических видов. (Читатель, для которого английский язык не является родным, мог бы добавить, что это также культурно специфичное поведение, связанное с такой очень английской эмоцией, как замешательство.) Он тщательно анализирует имеющийся материал о способности впадать в краску от смущения у разных народов и обнаруживает, что оно есть у всех. Затруднение возникло с одним амазонским племенем. Они не краснели, хотя разгуливали нагишом. Однако через год после того как европейские миссионеры удостоили их длительным визитом, они начали впадать в краску точно так же, как все мы. Дарвин заключает, что эта перемена подтверждает универсальность способности краснеть от смущения: любой человек может покраснеть, значит, эта способность присуща человеку от рождения.
Выбирая такую интерпретацию, Дарвин упускает золотую возможность сказать нечто интересное о взаимоотношениях природы и культуры. На самом деле он показывает, что замешательство и способность краснеть – культурные явления, поскольку существует как минимум один народ, изначально не обладавший умением краснеть. Более того, он мог бы сделать вывод, что у всех людей есть врожденная способность к смущению, однако они не обязательно ею пользуются! Эту идею можно было бы применить при анализе других областей человеческой деятельности. У всех нас есть множество врожденных способностей, но мы используем только некоторые из них; а какие из них разовьются и как именно, зависит от общества, в котором мы живем. Если бы Дарвин и его последователи исходили из таких соображений, они могли бы изучать и универсалии, и культурное разнообразие, не сводя одно к другому.
К сожалению, интеллектуальная жизнь XX в. получила другое направление. На протяжении всего столетия, вместо того чтобы изучать динамическое взаимодействие культуры и природы, ученые спорили, противопоставляя природу и воспитание. И антропологи в этой войне часто оказывались на передовой, как правило, на стороне «воспитания». Результат обычно был тупиковым, в стиле «либо то, либо это», а мог бы следовать логике «и то, и это» и приближать к пониманию сути.
Внешняя природа
В американской антропологии исследования связи между экологией и обществом, не будучи приоритетными для школы Боаса, пережили подъем сразу после Второй мировой войны. В британской социальной антропологии исследования экологии и общества в течение многих десятилетий были маргинальной сферой, хотя в Британии есть авторитетные современные специалисты, например Тим Ингольд, совмещающие интерес к экологии с антропологической работой. Сходное положение и во Франции: важные исследования, вроде работ Филиппа Десколы об Амазонии, частично строятся на экологическом подходе, но, как и в Великобритании, большинство французских антропологов либо считают природу культурным конструктом, либо не учитывают ее вообще. Здесь стоит отметить, что в эпохальном труде ЭвансПричарда «Нуэры» значительное место уделено анализу экологических условий, которые затем стали пониматься как важная составляющая программы структурных функционалистов. Из его современников Даррил Форде из Университетского колледжа Лондона был практически единственным, кто продолжил встраивать экологию в социокультурную антропологию.
Вернемся в США первых послевоенных лет. Юные бунтари, считавшие материальные факторы основополагающими для жизни людей – Джулиан Стюард и Лесли Уайт, – увлеклись новой наукой экологией и быстро разглядели ее потенциал для исследований культуры. Новое, междисциплинарное поле экологии человека образовалось в 1950-е годы; его целью было изучение деятельности людей как экологической адаптации. Предложенные экологией человека подходы стали особенно востребованными в исследованиях обществ с простыми технологиями – охотников и собирателей, мотыжных земледельцев. Подобные исследования часто проводили при помощи количественных методов, а в направления изучения нередко включали использование энергии и динамику ресурсов. Историю такого подхода можно проследить до Маркса (или даже раньше), который считал, что надстройка (нематериальные аспекты культуры и общества) в значительной мере определялась инфраструктурой (отношениями собственности и технологиями). Маркс все же не приветствовал экологические объяснения, называя их политически реакционными, поскольку они не брали в расчет освобождающий потенциал технологических перемен. Подобно поздним марксистам, которые предлагали множество хорошо продуманных и изощренных решений проблемы базиса и надстройки, специалисты по экологии человека, или культурные экологи, предлагали различные модели взаимоотношений материального и символического. Стюард и Уайт рассматривали символическую культуру как относительно автономную: она могла развиваться несколькими путями и не определялась полностью экологией и технологиями. Введенное Стюардом различие между культурным ядром и остальной культурой (в которую включается все, от права и родства до искусства и языка) подразумевает, что нет простой причинно-следственной связи между материальным и символическим. Уайт измерял уровень культурной эволюции количеством доступной энергии, которая была затрачена в процессе деятельности; при этом он видел четкие связи между использованием энергии и сложностью общества. Вместе с тем Уайт утверждал, что символическая культура – идеология, религия и т. д. – является преимущественно автономной.
Все эти вопросы сложны и далеко не новы. Приведем пару известных примеров, чтобы проиллюстрировать, как их решали на практике. Наиболее заметным и противоречивым среди последователей Стюарда и Уайта был Марвин Харрис. Его теоретическая программа – культурный материализм (не путать с культурным материализмом Рэймонда Уильямса) – является и более претенциозной, и более детерминистской, чем программы его предшественников. По мнению Харриса, символическая культура и прочее, что можно включить в широкое понятие Стюарда «остальная культура», в общем создано на материальном уровне. Харрис, умерший в 2001 г., написал много книг, но самой известной его работой остается упоминавшаяся уже статья об индийских священных коровах. Харрис приводит множество доводов в пользу того, что индийские коровы считаются священными по экологическим и экономическим, а не по религиозным соображениям, как думает большинство индийцев. Свободно пасущиеся на улицах и тротуарах индийские коровы кормятся мусором и растущей на обочинах травой, которые иначе пошли бы в отходы. Молоко используется для питания людей (индийцы, так же как северные европейцы и американцы, – большие любители молока), экскременты – для различных хозяйственных нужд, от удобрения полей до строительства домов, а когда корова умирает, специальные «нечистые» люди выделывают ее шкуру, а мясо съедают те, кто занимает на индуистской лестнице ритуальной чистоты такую низкую позицию, что запрет на употребление мяса в пищу на них не распространяется. Другими словами, заключает Харрис, коровы de facto являются священными, потому что это экономически и экологически разумно, а религиозные объяснения священного статуса коров существуют, поскольку они удобны.
Это объяснение многим показалось тогда и элегантным, и убедительным. Однако оно вызывает серьезные вопросы. Если священные коровы так функциональны в Индии, почему же везде нет аналогичных священных животных? Кроме того, большинство пищевых запретов не отличаются экологической рациональностью. Нет ни экологических, ни экономических причин того, чтобы не есть человечину. Знаменитый кит-касатка Кейко, известный по фильму «Освободите Вилли», мог бы досыта накормить до 5000 голодных суданцев, однако из-за широко распространенного запрета на употребление в пищу китового мяса нельзя было и представить такого сценария. (Кейко умер от старости в одной из немногих стран, где китов едят, а именно в Норвегии, и был похоронен на берегу моря.) И спросим вслед за Маршаллом Салинзом, бывшим учеником Уайта, а ныне теоретическим противником Харриса, почему появление конины в супермаркетах вызвало в Калифорнии такой бурный общественный протест?
Эти примеры иллюстрируют ту же главную идею, что и дискуссия о Дарвине и способности краснеть от смущения. Все общества зависят от развития институтов, поддерживающих стабильность социума. Возможности развития ограничены экологическими условиями, уровнем технологий и плотностью населения. Но из всех потенциальных вариантов развития в обществе реализуется только мизерное число. Кроме того, безусловно, не все в обществе «функционально». В связи с этим Леви-Стросс, весьма категорично отозвавшись о Малиновском, сформулировал: «Заявлять, что общества функционируют, – банально. А заявлять, что все в обществе функционально, – нелепо». Люди наделяют жизнь такими смыслами, которые делают ее более трудной, а общества – интегрированными хуже, чем нужно.
Самое обсуждаемое исследование связи между экологией и культурой – это книга о свиньях и ритуалах в высокогорье Новой Гвинеи. Ее написал Рой Раппапорт; книга «Свиньи для предков» была впервые опубликована в 1967 г. и затем в 1984 г.[8] – в значительно расширенной версии, где были изложены новые идеи автора и его ответы на критику. Раппапорт писал вот о чем. Как и многие другие горные народы, цембага занимаются мотыжным земледелием, а также разводят свиней. Примерно раз в 15 лет происходит нечто загадочное. Они забивают почти всех своих свиней, устраивают колоссальный пир и идут войной на своих соседей. Они утверждают, что выражают тем самым почтение к своим предкам. Раппапорт предлагает иное объяснение. Он показывает, что когда численность свиней возрастает, цембага сталкиваются с проблемой контроля над ними. Свиньи уничтожают урожай, а затраты на присмотр за ними становятся непомерно высокими. В то же время почва истощается, как обычно происходит после нескольких лет подсечно-огневой обработки. Когда цембага режут свиней и идут на войну, впоследствии устраивая новую деревню в новом месте, они делают это из-за экологической необходимости. На новых землях они могут опять приступать к разведению свиней.
Объяснение Раппапорта было не только экологическим, но и функционалистским, так же как анализ священных коров Харрисом. Хотя книгу хвалили и хорошо читали, особенно студенты, она вызвала и волну критики. Если те объяснения, которые давали сами цембага своим жертвоприношениям, ритуалу и последующему перемещению, неправильны, кто принимает это решение? Может быть, «великий небесный эколог» решает, когда им пора избавляться от лишних свиней и идти дальше? И если убийством свиней руководит экологическая функциональность, почему бы цембага не убивать и не съедать каждый год небольшое количество свиней, вместо того чтобы устраивать грандиозные, редкие и расточительные ритуалы? Раппапорт ответил на критику содержательно и творчески, изменив свое первоначальное мнение по нескольким вопросам. Подробности дискуссии нам сейчас не важны, но издание 1984 г. дает хорошее представление об объеме проблем, затронутых в «Свиньях для предков».
Пожалуй, подобное исследование может рассказать нам не столько о воздействии экологии на общество, сколько о гибкости общества в организации отношений с его экологической средой, потому что всякий раз, когда сложной культурной практике предлагается простое экологическое объяснение, неизбежно возникают критические вопросы, которые приводят к пониманию вариативности реакций человека на окружающую среду. Мой учитель Харальд Эйдхейм однажды сказал: «Культурная экология немногое может сказать нам об экологии, но она точно говорит кое-что о культуре».
Природа как социальный конструкт
В настоящей главе мы пока рассматривали способы, посредством которых объективная природа вне и внутри человека соотносится с социальными и культурными условиями, но в последние годы антропологов гораздо больше занимает то, как природа концептуализируется туземцами. Другими словами, в этом случае антропологи сосредоточиваются на природе в культуре, а не природе самой по себе. Этот ракурс отвечает более глобальной перемене в антропологии – переходу от попыток объяснить структуру к интерпретации символов и значений. Изучение того, как понимают природу туземцы, мало учитывает объективное влияние природы на культуру и общество, и если в нем что-то и говорится о человеческой природе, то, скорее всего, о ее гибкости и восприимчивости к окружающим условиям. И все же универсалистские идеи здесь тоже предлагаются. Под влиянием Дюркгейма и Мосса Леви-Стросс много занимался системами классификации, применяемыми для категоризации природных явлений. Подробнее речь об этом пойдет в следующей главе, пока же достаточно упомянуть, что причиной такого интереса служило не желание зафиксировать многообразие систем классификации. Хотя Леви-Стросс подходит к вопросу вариативности классификаций с культурно-релятивистских позиций (каждая культура – уникальное интегрированное целое), его цель – понять универсальные структуры человеческого мышления.
Исследования природы как культурного конструкта очень разнообразны. Типичным примером является книга «Способы знать» Питера Уорсли [Worsley, 1997], посвященная различным способам ментального и культурного взаимодействия с природой и основанная на этнографических данных как из современных западных обществ, так и из Австралии и Меланезии. Такие исследования часто носят сравнительный характер: к примеру, несколько лет назад был опубликован сборник статей об отношении разных народов к деревьям. И этноботаника, и этнозоология являются признанными областями антропологического исследования, которые обнаруживают сходства и различия в системах классификации живого у разных народов. Иногда такое исследование становится даже политически опасным, как в случае Арне Калланда, исследовавшего образ кита в западных космологиях [Kalland, 1993]. Калланд, норвежский антрополог, выступающий в поддержку (ограниченной) охоты на китов, заявляет, что некоторые природоохранные организации разработали образ «суперкита» – несуществующего создания, соединяющего черты различных видов китов, которое выглядит как тотем, священное животное. Затем он показывает, что распространенное представление о китах в западных обществах основывается на религии, а не науке.
Исследования культурных репрезентаций природы могут прибретать политическое звучание и иначе, как, например, в случае Эдварда Видинга [Hviding, 1996], подробно изучившего традиционные способы управления ресурсами на Соломоновых островах. Его исследование внесло вклад в работу по сохранению окружающей среды, которую проводят местные власти и международные организации: оно показало, как можно совместить современные представления об устойчивом развитии с традиционными представлениями о культуре и природе.