Триумфальная арка Ремарк Эрих Мария
Старичок профессор кивнул.
– Зато отвлекает. Шахматы куда лучше, чем карты. В картах тебе либо везет, либо нет. Разве это отвлечение? А шахматы – это целый мир, свой, особый. И пока играешь, здешнего мира для тебя словно вообще нет. – Он поднял на Равича воспаленные глаза. – Не говоря уж о том, что мир шахмат куда совершеннее.
Леви, его партнер, вдруг залился блеющим смехом, но тут же умолк, испуганно озираясь, и поспешил удалиться вместе с профессором.
Они сыграли две партии. Затем Морозов встал.
– Мне пора. Пойду распахивать двери перед сливками человечества. Почему, кстати, ты перестал к нам заглядывать?
– Не знаю. Так совпало.
– Как насчет завтра? Вечерком?
– Завтра вечером не могу. Иду ужинать. К «Максиму».
Морозов ухмыльнулся:
– Не слишком ли большая наглость для беспаспортного беженца – по самым шикарным парижским кабакам шляться?
– Как раз там-то, Борис, самое безопасное место для нашего брата. Если ведешь себя как беженец, то тебя и прихватят, как беженца. Уж тебе ли, с твоим-то нансеновским паспортом, этого не знать?
– Тоже верно. И с кем же ты ужинаешь? Уж не с германским ли послом – по персональному приглашению?
– С Кэте Хэгстрем.
Морозов присвистнул.
– Кэте Хэгстрем, – повторил он. – Так она вернулась?
– Завтра возвращается. Из Вены.
– Ну, тогда, значит, я тебя совсем скоро у нас увижу.
– Может, да, а может, и нет.
Морозов отмахнулся.
– Быть такого не может. Когда Кэте Хэгстрем в Париже, «Шехерезада» – ее главная резиденция.
– Сейчас другое дело. Она приехала ложиться на операцию. Уже на днях.
– Тогда тем более придет. Ты совсем не знаешь женщин. – Морозов пристально прищурился. – А может, тебе не хочется, чтобы она туда пришла?
– Это почему еще?
– Да я вот только что сообразил: ты перестал заходить как раз с тех пор, как прислал мне ту женщину. Жоан Маду. Сдается мне, это не просто совпадение.
– Чушь. Я даже не знал, что она все еще у вас. Значит, на что-то пригодилась?
– Ну да. Сперва в хоре была. А теперь у нее даже маленький сольный номер. Две-три песни.
– Выходит, она у вас как-то прижилась?
– Конечно. А ты сомневался?
– Уж больно она была несчастная. Совсем бедолага.
– Что?
– Говорю же тебе: бедолага.
Морозов улыбнулся.
– Равич, – проговорил он отеческим тоном, и в лице его вдруг отразились бескрайние просторы, степи, луга и вся мудрость человеческая, – не городи ерунды. Она, если хочешь знать, та еще стерва.
– Что?
– Стерва. Не потаскуха. А именно стерва. Был бы ты русский – знал бы, в чем разница.
Равич усмехнулся:
– Тогда, наверно, она сильно переменилась. Будь здоров, Борис. И храни господь твой глаз-алмаз.
7
– И когда же мне в клинику, Равич? – спросила Кэте Хэгстрем.
– Когда хотите. Завтра, послезавтра, когда угодно. Днем позже, днем раньше, не имеет значения.
Она стояла перед ним тоненькая, по-мальчишески стройная, миловидная, уверенная в себе – но, увы, уже не юная.
Два года назад Равич удалил ей аппендикс. Это была его первая операция в Париже. И она, он считал, принесла ему удачу. С тех пор он не сидел без работы, и неприятностей с полицией тоже не было. Так что Кэте стала для него чем-то вроде талисмана.
– В этот раз я боюсь, – призналась Кэте. – Сама не знаю почему. Но боюсь.
– Вам нечего бояться. Самая обычная операция.
Она подошла к окну. За окном пластался двор гостиницы «Ланкастер». Могучий старик каштан простирал к дождливому небу свои кряжистые руки.
– Этот дождь, – проговорила Кэте. – Из Вены выезжала – дождь. В Цюрихе проснулась – дождь. И здесь тоже… – Она задернула занавески. – Не знаю, что со мной. Старею, наверно.
– Так все говорят, кто еще не начал стареть.
– Но я по-другому должна себя чувствовать. Две недели назад развелась. Казалось бы, радоваться надо. А у меня – одна усталость. Все повторяется, Равич. Отчего так?
– Ничто не повторяется. Это мы повторяемся, вот и все.
Слабо улыбнувшись, она присела на софу возле искусственного камина.
– Хорошо, что я снова здесь, – вздохнула она. – Вена – это теперь сплошная казарма. Тоска. Немцы все растоптали. И австрийцы с ними заодно. Да-да, Равич, и австрийцы тоже. Я думала, австрийский нацист – это нонсенс, такого не бывает в природе. Но я их видела своими глазами.
– Неудивительно. Власть – самая заразная болезнь на свете.
– Да, и она сильней всего деформирует личность. Из-за этого я и развелась. Очаровательный бонвиван, за которого я вышла замуж два года назад, превратился в горлопана-штурмфюрера. Старичка профессора Бернштейна он заставил шваброй драить мостовую, а сам смотрел и гоготал. Того самого профессора Бернштейна, который за год до этого вылечил его от воспаления почек. Гонорар, видите ли, был непомерный. – Кэте Хэгстрем скривила губы. – Гонорар, который, между прочим, уплатила я, а не он.
– Так радуйтесь, что вы от него избавились.
– За развод он потребовал двести пятьдесят тысяч шиллингов.
– Это дешево, – заметил Равич. – Все, что можно уладить деньгами, очень дешево.
– Он не получил ни гроша. – Кэте Хэгстрем вскинула свое изящное личико, безупречное, резное, как гемма. – Я ему выложила все, что думаю о нем самом, о его партии и о его фюрере, и пообещала, что впредь то же самое буду всем и каждому говорить публично. Он пригрозил мне гестапо и концлагерем. Я подняла его на смех. У меня все еще американское гражданство, и я нахожусь под защитой посольства. Со мной-то ничего не сделают, а вот с ним, когда выяснится, на ком он женат… – Она издала легкий смешок. – Этого он не предусмотрел. И больше препятствий не чинил.
Гражданство, посольство, защита, думал Равич. Слова-то какие, как с другой планеты.
– Странно, что Бернштейну все еще разрешают врачебную практику, – заметил он.
– А ему и не разрешают. Он меня принял нелегально, сразу после первого кровотечения. Какое счастье, что мне нельзя рожать. Ребенок от нациста…
Ее всю передернуло.
Равич встал.
– Ну, я пойду. Вебер после обеда еще раз вас обследует. Так, проформы ради.
– Конечно. И все равно в этот раз мне почему-то страшно.
– Бросьте, Кэте, вам же не впервой. Это куда проще, чем операция аппендицита, которую я вам делал два года назад. – Равич приобнял ее за плечи. – Вы же первый пациент, кого я оперировал в Париже. Это все равно что первая любовь. Так что я постараюсь. К тому же вы для меня вроде как талисман. Принесли мне удачу. Вам надо продолжать в том же духе.
– Хорошо, – сказала она и посмотрела на него.
– Вот и прекрасно. До свидания, Кэте. Вечером в восемь я за вами зайду.
– До свидания, Равич. А я схожу пока что в Мэнбоше, куплю себе вечернее платье. Надо сбросить с себя эту чертову усталость. И дурацкое чувство, будто угодила в паутину. А все эта Вена, – горько усмехнулась она. – Тоже мне, город грёз.
Равич спустился на лифте в просторный вестибюль и, минуя бар, направился к выходу. В баре коротали время несколько американцев. Посреди зала на столике стоял огромный букет гладиолусов. В сером полумраке вестибюля они казались увядшими, цвета спекшейся крови. И лишь подойдя ближе, Равич убедился, что цветы совсем свежие. Это мутный, пасмурный свет с улицы превратил их невесть во что.
На третьем этаже гостиницы «Интернасьональ» творилось что-то неладное. Двери многих комнат были настежь, горничные и коридорный носились взад вперед, а хозяйка, стоя в коридоре, командовала всем и вся. Такую картину и застал Равич, поднявшись по лестнице.
– Что стряслось? – спросил он.
Хозяйка была женщина крупная, с могучим бюстом, но маленькой головкой с короткими черными кудряшками.
– Так испанцы же съехали, – пояснила она.
– Я знаю. Но чего ради затевать уборку чуть ли не ночью?
– Комнаты нужны к утру.
– Новые немецкие эмигранты?
– Да нет, испанские.
– Испанские? – удивился Равич, в первый момент решив, что ослышался. – Так ведь они же только что съехали.
Хозяйка глянула на него черными бусинами глаз и снисходительно улыбнулась. Это была улыбка неподдельной иронии и житейской умудренности.
– Другие приедут.
– Какие другие?
– Которые с другой стороны. Оно всегда так бывает. – Между делом она успела прикрикнуть на пробегавшую горничную. – Как-никак мы почтенное заведение, – продолжила она не без гордости. – Постояльцы хранят нам верность. Они любят возвращаться в свои комнаты.
– Возвращаться? – не понял Равич. – Кто любит возвращаться?
– Те, которые с другой стороны. Большинство у нас уже когда-то останавливались. Кое-кого, конечно, уже поубивали. Но многие еще живы, в Беарице сидят или там в Сен-Жан-де-Луэ и ждут не дождутся, когда у нас комнаты освободятся.
– И что, они уже раньше у вас останавливались?
– Но, господин Равич! – Хозяйка явно была поражена столь вопиющей неосведомленностью. – Конечно, еще во времена, когда в Испании была диктатура Примо де Ривера[11]. Им тогда пришлось бежать, вот они у нас и жили. А когда Испания стала республиканской, вернулись на родину, зато сюда монархисты и фашисты пожаловали. Теперь этим пришел черед возвращаться, зато те, другие, опять приедут. Ну, те, кто уцелел.
– Верно. Я как-то не подумал.
Хозяйка заглянула в одну из комнат. Там над кроватью красовалась цветная литография – портрет короля Альфонса.
– Жанна, сними это, – скомандовала она.
Горничная принесла портрет.
– Вот сюда поставь. Сюда.
Хозяйка поставила портрет на пол, прислонив его к правой стенке, и двинулась дальше. В следующей комнате обнаружился портрет генерала Франко.
– Этого тоже снимай. Поставь туда же.
– А чего это испанцы свои картины с собой не взяли? – поинтересовался Равич.
– Эмигранты вообще редко картины с собой берут, когда на родину возвращаются. На чужбине для них это утешение. А на родине кому они нужны? К тому же рамы перевозить – одно мучение, да и стекло чуть что бьется. Вот их почти всегда и оставляют.
Она прислонила к стене еще двух жирных генералиссимусов, одного Альфонса и небольшой портрет генерала Кейпо де Льяно[12].
– Иконы можно оставить, – рассудила она, обнаружив в одной из комнат аляповатую мадонну. – Святые – они вне политики.
– Не всегда, – заметил Равич.
– В тяжелые времена Бог никогда не помешает. Уж сколько атеистов у меня на глазах здесь молились. – Хозяйка энергичным тычком утрамбовала свою левую грудь. – Да вот хотя бы вам – вам разве не приходилось молиться, когда совсем припрет, когда жизнь на волоске?
– Разумеется. Да я и не атеист. Всего лишь слабоверующий.
По лестнице поднимался коридорный. Он тоже тащил целую охапку портретов.
– У вас что, перемена декораций? – спросил Равич.
– Конечно. В нашем деле знаете какая деликатность нужна? Только так и создается репутация заведения. Особенно при наших-то постояльцах, которые в подобных мелочах ой как щепетильны. И то сказать: какая радость человеку от комнаты, если со стенки на него смертельный враг пялится, да еще весь гордый такой, в красках и золоченой раме? Я права?
– На сто процентов.
Хозяйка переключилась на коридорного.
– Поставь-ка их всех сюда, Адольф. Хотя нет, прислони к стене вон там, где посветлее, рядком, чтобы лучше видно было.
Коридорный, хмыкнув, принялся за работу.
– Что же вы сейчас собираетесь развесить? – полюбопытствовал Равич. – Оленей? Пейзажи? Извержение Везувия?
– Ну, это на крайний случай. Если прежних картин не хватит.
– Каких прежних?
– Которые раньше висели. Которые господа побросали, когда на родину спешили, где ихние к власти пришли. Да вон они все.
Она указала на левую сторону коридора. Там коридорный тем временем успел расставить вдоль стенки другие портреты, аккуратной шеренгой напротив выдворенных. Здесь красовались два Маркса, три Ленина, один, правда, почему-то наполовину заклеен бумагой, один Троцкий, две газетные фотографии Негрина[13] в скромных рамочках и несколько таких же портретов других вождей республиканской Испании. Эта шеренга оказалась куда скромнее противоположной: ни одного цветного портрета, ни тебе орденов, ни эполетов, не то что все эти Альфонсы, Франко и Примо де Ривера. Два мировоззрения стояли в боевом строю, молча таращась друг на друга в полутьме коридора, а между ними прохаживалась хозяйка французской гостиницы, умудренная жизненным опытом, тактом и ироническим складом ума – этими неизменными доблестями галльского духа.
– Когда господа съезжали, я эти вещи сберегла, – рассуждала она. – Правительства в наши дни долго не живут. Как видите, я не ошиблась: теперь они пригодились снова. В нашем деле прозорливость нужна.
И стала распределять, кого куда повесить. Троцкого она сразу забраковала – с ним все было как-то непонятно. Равич тем временем изучал загадочный портрет Ленина, почему-то заклеенный наполовину. Он отодрал полоску бумаги на уровне ленинской головы и обнаружил под ней голову все того же Троцкого, взирающего на Ленина с лучистой улыбкой. Очевидно, кто-то из поклонников Сталина его заклеил.
– Вот, – сказал Равич. – Еще один Троцкий, замаскировавшийся. Затаился с добрых старых времен сплоченности и партийного единства.
Хозяйка придирчиво осмотрела изображение.
– Можно спокойно выбрасывать, – рассудила она. – Это ни на что не годится. Тут либо одна половина оскорбительна, либо другая. – Она отдала картину коридорному. – Раму оставишь, Адольф. Рама хорошая, дуб.
– А этих куда денете? – спросил Равич. – Всех этих Альфонсов и Франко?
– Как куда? В подвал. Как знать, вдруг опять понадобятся.
– То-то у вас в подвале, наверно, красота. Мавзолей, правда, временный. И много там еще?
– Конечно! Русские. Несколько Лениных в картонных рамках, про запас, потом последний царь, тоже несколько штук. Эти от умерших постояльцев остались. Один портрет вообще замечательный, оригинал, масло, роскошная золоченая рама. Хозяин с собой покончил. Итальянцы есть. Два Гарибальди, три короля и один Муссолини, правда, плохонький, на газетной бумаге, еще с тех времен, когда он социалистом был в Цюрихе. Ну, он-то, впрочем, уже только как раритет интересен. Его никто к себе вешать не хочет.
– И немцы есть?
– Сколько-то Марксов, этих больше всего, один Лассаль, один Бебель, потом групповой снимок – Эберт, Штреземан, Носке[14], ну и еще там по мелочи. Носке, кстати, уже чернилами замазан, он, как мне объяснили, с нацистами связался.
– Это правда. Можете отправить его к Муссолини. А на другую сторону немцев у вас нет?
– Ну как же. Один Гинденбург, один кайзер Вильгельм, один Бисмарк и даже, – хозяйка улыбнулась, – один Гитлер имеется, в плаще. У нас комплект на все случаи жизни.
– Как? – изумился Равич. – Даже Гитлер есть? Но этот-то как к вам успел пробраться?
– От одного гомосексуалиста остался. Он в тридцать четвертом заселился, ну, когда у вас там Рёма[15] и многих других поубивали. Все время боялся и молился без конца. Потом один богач аргентинец его с собой забрал. Имя у него смешное было – Пуцци. Хотите на Гитлера взглянуть? Он в подвале.
– Не сейчас. Не в подвале. Лучше дождусь, когда вся эта красота в комнатах висеть будет.
Хозяйка стрельнула в него своими черными бусинами.
– Ах вон что, – догадалась она. – Хотите сказать: когда они сюда эмигрантами приедут?
На входе в «Шехерезаду» в роскошной ливрее с золотыми галунами стоял Борис; он любезно открыл дверцу их такси. Равич вылез. Морозов ухмыльнулся:
– Ты вроде к нам не собирался.
– Да я и не хотел.
– Это я его притащила, Борис. – Кэте Хэгстрем уже обнимала Морозова. – Слава Богу, я снова с вами!
– Душой вы русская, Катя. Одному Богу известно, как это вас угораздило в Бостоне родиться. Вперед, Равич! – Морозов распахнул тяжелую дверь. – Велик человек в своих намерениях, да слаб в их осуществлении. В этом и беда, и прелесть рода человеческого.
Зал «Шехерезады» был оформлен в виде восточного шатра. Здесь обслуживали русские официанты в красных черкесках. Имелся и свой оркестр из русских и румынских цыган. Гости сидели за низкими столиками на банкетках-диванчиках, расставленных по кругу вдоль стены. В зале было довольно темно и довольно людно.
– Что будете пить, Кэте? – спросил Равич.
– Водку. А цыгане пусть играют. Хватит с меня «Сказок Венского леса» в ритме парадного марша. – Она скинула туфли и забралась с ногами на банкетку. – Знаете, Равич, усталость мою как рукой сняло. Несколько часов Парижа вернули меня к жизни. Но по-прежнему такое чувство, будто я бежала из концлагеря. Представляете?
Равич глянул на нее.
– Более или менее, – уклончиво ответил он.
Черкес уже принес им небольшую бутылку водки и рюмки. Равич их наполнил, одну поставил перед Кэте. Она жадно, залпом, выпила и только потом, поставив рюмку, огляделась по сторонам.
– Барахляный шалман, – изрекла она с улыбкой. – Но к ночи становится приютом бездомных и обителью грез.
Она откинулась на спинку диванчика. Мягкий свет из-под столешницы высветил ее лицо.
– Почему так, Равич? – заговорила она. – Почему ночью все становится красочней? И кажется, будто все легко и нет ничего невозможного, а если что-то и недостижимо, можно восполнить это грезами… Почему?
Он улыбнулся:
– Мы тешим себя грезами, потому что без них нам не вынести правды.
Оркестранты уже настраивали инструменты. Запела, задавая тон, квинта, потом пару раз вскрикнула всеми струнами скрипка.
– Вы не похожи на человека, который станет обманываться пустыми грезами.
– Обманываться можно и правдой. Это куда опасней, чем грезами.
Оркестр заиграл. Сперва только цимбалы. Обернутые замшей палочки осторожно, едва слышно тронули струны, извлекая из них в темноте потаенную, нежную мелодию, чтобы потом взметнуть ее ввысь в мягком глиссандо и передать скрипкам.
Пересекая пустынный круг сцены, к их столику медленно шел цыган. С плотоядно-отрешенным выражением лица, на котором бездумно застыла хищная улыбка, он остановился, прижимая скрипку к подбородку, и вперился в них нахальными, маслеными глазами. Без скрипки это был бы заурядный конский барышник, но сейчас это был посланец степей, волшебных закатов, бескрайних далей и всякой прочей небывальщины.
Кэте Хэгстрем упивалась мелодией, купалась в ней, как в освежающих струях апрельского ручья. Она вся обратилась в эхо, но ей не на что было отозваться. Где-то совсем вдали едва слышались чьи-то голоса, проплывали обрывки воспоминаний, иногда, словно в складках парчи, что-то мелькало высверком, чтобы тут же погаснуть, – но зова, чтобы откликнуться, не было. Ее никто не звал.
Цыган отвесил поклон. Равич незаметно сунул ему купюру. Кэте, мечтательно замершая в своем углу, встрепенулась.
– Вы когда-нибудь были счастливы, Равич?
– Бывал, и не раз.
– Я не об этом. Я имею в виду – по-настоящему счастливы. Бездыханно, до беспамятства, всем существом своим.
Равич смотрел в это взволнованное, изящное, точеное лицо, которому ведомо лишь одно, самое хрупкое проявление счастья, счастье любви, и неведомо никакое другое.
– Не раз, Кэте, – повторил он, думая о чем-то совсем ином и втайне понимая: это тоже было не то.
– Вы не хотите меня понять. Или не хотите говорить об этом. Кто это там поет?
– Не знаю. Я давно тут не был.
– Певицу отсюда не видно. Среди цыган ее нет. Похоже, она сидит за одним из столиков.
– Должно быть, кто-то из гостей. Здесь это не редкость.
– Странный голос какой, – заметила Кэте. – Грустный и вместе с тем неистовый.
– Это песня такая.
– А может, это я такая. Вы понимаете слова?
– «Я вас любил…» Это Пушкин.
– Вы знаете русский?
– Совсем чуть-чуть. Только то, чему от Морозова нахватался. В основном ругательства. По этой части язык и впрямь выдающийся.
– Вы о себе рассказывать не любите, верно?
– Я о себе даже думать не люблю.
Она немного помолчала. Потом заговорила снова:
– Иногда мне кажется: прежней жизни уже не вернешь. Беззаботность, чаяния – все это кануло безвозвратно.
Равич улыбнулся:
– Ничто не кануло, Кэте. Жизнь слишком грандиозная штука, чтобы кончиться до нашего последнего вздоха.
Она, похоже, его не слушала.
– Часто это просто страх, – продолжала она. – Внезапный, необъяснимый страх. Ну, такое чувство, будто мы с вами сейчас выйдем отсюда, а там, на улице, весь мир уже рухнул в тартарары. У вас такое бывает?
– Да, Кэте. У каждого такое бывает. Типичная европейская болезнь. Вот уже двадцать лет по Европе гуляет.
Она опять умолкла.
– А это уже не русский, – заметила она, снова прислушиваясь к песне.
– Да, итальянский. «Санта Лючия».
Луч прожектора переполз от скрипача к столику возле оркестра. Теперь Равич увидел, кто поет. Это была Жоан Маду. Она сидела за столиком одна, опершись на него локтем, и смотрела прямо перед собой, словно думая о чем-то своем и никого вокруг не замечая. В круге света лицо ее казалось очень бледным. От того, что он помнил, от прежней стертости и расплывчатости в этом лице не осталось и следа. Сейчас оно вдруг предстало в ореоле пронзительной, какой-то гибельной красоты, и он вспомнил, что однажды уже видел его таким – той ночью у нее в комнате, однако тогда решил, что это просто плутни опьянения, да и само лицо вскоре угасло и кануло во тьму. И вот оно снова перед ним, теперь уже во всей своей немыслимой явности.
– Что с вами, Равич? – услышал он голос Кэте.
Он обернулся.
– Ничего. Просто песня знакомая. Душещипательная неаполитанская чушь.
– Вспомнили что-то?
– Да нет. Не о чем вспоминать.
Это прозвучало резче, чем ему хотелось. Кэте Хэгстрем глянула на него пристально.
– Иногда, Равич, мне и вправду хотелось бы знать, что с вами творится.
Он пренебрежительно отмахнулся.
– Примерно то же, что и со всеми остальными. На свете нынче полно авантюристов поневоле. Вы их найдете в любом пансионе для беженцев. И у каждого за душой такая история, что Александр Дюма или Виктор Гюго за счастье бы почли воспользоваться. А нынче, стоит кому-то начать нечто подобное о себе рассказывать, люди только зевают. Вот вам новая водка, Кэте. Самое невероятное приключение в наши дни – это спокойная, тихая, мирная жизнь.
Оркестр заиграл блюз. Получалось, впрочем, неважно. Тем не менее несколько пар уже танцевали. Жоан Маду встала и направилась к выходу. Она шла так, будто в зале вообще никого нет. Равич вдруг вспомнил, что говорил о ней Морозов. Она прошла довольно близко от их столика. Ему показалось, что она его заметила, но взгляд ее тотчас же равнодушно скользнул дальше, и она вышла.
– Вы ее знаете? – спросила Кэте Хэгстрем, следившая за его лицом.
– Нет.
8
– Видите, Вебер? – спросил Равич. – Вот. И вот. И вот…
Вебер склонился над открытой, в операционных зажимах, полостью.
– Да.
– Эти вот мелкие узелки – вот… и вот еще – это не киста и не сращения…
– Нет.
Равич распрямился.