Коронованная распутница Арсеньева Елена
Кого только не приводил… Вернее, кого только не затаскивал он в свою походную постель! Брал женщин бессчетно. Ну что ж, Катерина отлично знала, что природа ее мужа – это природа петуха, который топчет курочку за курочкой без всякой устали и жить может только так. Иначе – помрет. Она и сама была неуемна плотью, а потому не судила мужа, которого любила от всей души. Любила и понимала, понимала и прощала! Она для него единственная, она его жена – так не все ли равно, что он там кого-то походя приласкает? Петр и не скрывался от жены. Для него эти девки были необходимы, как лакомые блюда, а Катеринушка – как хлеб и вода, воздух, она была тем, без чего невозможно жить. Она могла бы с уверенностью сказать, что на свете есть всего лишь две женщины, к которым царь возвращался после разлуки: это она сама и… герцогиня Мекленбургская, племянница Петра, дочь его покойного брата, скудоумного царя Ивана[2] и царицы Прасковьи.
Впрочем, все знали (хотя, самой собой, вслух об сем не говорили!), что трех дочек своих, царевен Екатерину, Анну и Прасковьюшку, улыбчивая, глазастая и расторопная царица Прасковья Федоровна родила от своего спальника и любовника Василия Юшкова, поэтому племянница была Петру не совсем племянницей… Ну что ж, это многое оправдывало. Он пристроил Екатерину за Карла-Леопольда, герцога Мекленбург-Шверинского, к которому относился весьма пренебрежительно, ибо тот вечно с кем-нибудь враждовал: то со шведами, то с англичанами, то с собственными подданными – и постоянно нуждался в поддержке Петра. Муженька государь мог сыскать для веселой Екатерины и поавантажнее… А может, нарочно не сделал этого, чтобы племянница не нашла счастья в супружестве. Зато она вполне обретала это счастье во время довольно-таки частых наездов дядюшки в столицу герцогства Мекленбургского – Шверин.
Многим доводилось зреть, как Петр, едва завидев племянницу, обнимал ее и увлекал в соседнюю комнату. Немедля опрокидывал там на диван, задирал многочисленные юбки – и отделывал так, что вскоре по всему дворцу разносились крики восхищенной герцогини. Строго говоря, окажись придворные посмелее, они смогли бы не только слышать, но и видеть происходящее, ибо Петр с царственной небрежностью не заботился запирать за собой дверей. Но, разумеется, никто не осмелился туда заглянуть, однако двух мнений относительно происходящего ни у кого не оставалось. Неудивительно, между прочим, что герцог злобствовал на жену и в пьяной болтовне (в трезвой не решался, ибо был сущий заяц во хмелю) отрекался от отцовства малышки принцессы Елизаветы-Екатерины-Кристины.
Когда до Катерины дошли слухи о забавах супруга с племянницей, она так хохотала, что ее фрейлины решили, будто царица повредилась умом от ревности и горя, что у нее истерика. Уже даже доктора позвали – кровь государыне отворять! А ей и впрямь было весело. Потом она спросила Петрушу, правда ли сие. Тот со смехом подтвердил.
И даже кое о чем поведал жене… про царицу Прасковью поведал нечто, предварительно взяв с Катерины клятву молчания. Она клятву дала тем более охотно, что, при надобности, молчать умела не хуже несчастного Василия Кочубея, которого до смерти запытал предатель гетман Мазепа. Само собой, пытать ее никто не намеревался, однако она ведь, хоть и честили ее газетки европейские такой да сякой, прекрасно понимала, о чем болтать всуе можно, а о чем – никак нельзя. А потому царица Прасковья могла спать спокойно: тайна ее первой брачной ночи была сохранена за семью печатями!
История Прасковьи Федоровны
Царь Иван Алексеевич храпел рядом со своей молодой женой, Прасковьей Салтыковой, с которой он только сегодня обвенчался, – храпел, а она в это время смотрела остановившимися глазами в темноту и думала, что жизнь ее теперь кончена, спасенья нет, а ждет ее во веки вечные один только позор и заточение где-нибудь в глухом, ужасном, убогом монастыре.
Ибо нынче… ибо нынче первая брачная ночь боярышни Салтыковой, а она… а она-то, голубица непорочная….
А у нее ни сорочка, ни простыни кровями девичьими не запачканы!
Прасковья осторожно повернула голову на подушке и поглядела на мужа. Тот спал, приоткрыв рот и сладко всхрапывая. Лицо его было безмятежным, детским, и борода чудилась не бородой, а каким-то цыплячьим пухом, облепившим пухлые щеки. Кажется, супруг так ничего и не понял… Ну где ему понять, он ведь прост, словно дитятко малое! Всего лишь на два года моложе Прасковьи, а чудится, на все пять. А то и десять!
Прасковьюшка отлично знала, что муженек ей достался умом не просто не блещущий, но даже и вовсе скорбный головою. К тому же еще косноязычный, болезный… Зато царь-государь Иван Алексеевич!
Не суть важно, что он делит престол со сводным братом, мальчишкой Петром, не суть важно, что вся власть в стране принадлежит старшей сестре, правительнице Софье Алексеевне. Софье на троне долго не засидеться: где это видано, чтобы верховодила державой баба, а вернее – девица незамужняя?! Хотя насчет ейного девичества – это еще вилами на воде писано: ходят слухи, будто избыточно часто навещают ее светлицу то князь Василий Васильевич Голицын, ее постоянный амант, галант, любовник, то стрелецкий голова Федор Шакловитый, то молодые да пригожие певчие. Взятые в хоромы из черкесов да поляков… А впрочем, сейчас Прасковье не до Софьиных тайн, со своими бы разобраться!
Муж ничего не сообразил, мужа ей вокруг пальца обвести – раз плюнуть. Да кабы в нем только была закавыка! Вся беда в бабах… Бабы, ближние боярыни, поведут их с мужем наутро в мыльню, опытные бабы, которые станут разглядывать сорочку и простыни, придирчиво разыскивая знаки нарушенного девства молодой, – и ничего не отыщут… О, эти бабы мигом подымут тако-ой шум! И никому ведь ничего не объяснишь, не расскажешь, никто ничего и слушать не станет. Позор, Господи, какой позор свалится на ее семью, на батюшку Федора Федоровича[3], на матушку Катерину Федоровну, на меньшую сестрицу Натальюшку, на весь древний род Салтыковых! То-то посмеются завистники! То-то обхохочутся многочисленные девы, дочери бояр и родословных московских людей, коих свезли недавно в царские терема и поставили пред оком царя Ивана Алексеевича, дабы он из числа этих красавиц: светленьких да темненьких, высоких да маленьких, румяных да белоликих, пухленьких да худышек, едва заневестившихся и уже малость засидевшихся в девках – избрал бы себе жену и назвал ее царицею. Долго хаживал Иван Алексеевич меж замерших, трепещущих, едва дышащих от волнения девиц, пока не остановился перед Прасковьей и не взял из ее дрожащей руки голубой платочек. Приложил платочек к щеке, восторженно глядя своими светлыми, слезящимися неопределенного цвета глазами в ее глаза – перепуганные, большие, черные, что сбрызнутая дождем спелая смородина, – а потом робко оглянулся на стоящую за его спиной сестру Софью Алексеевну, правительницу.
Царевна Софья, невысокая, полная, с мрачноватым, неулыбчивым лицом, придирчиво оглядела Прасковью – та стояла вовсе уж ни жива ни мертва, – спросила отрывисто:
– Чья?
– Салтыковых, – шепнул кто-то из подоспевших царедворцев.
Софья поджала губы и тихонько хмыкнула. У Прасковьи подкосились ноги. Может статься, хмыканье царевны к ней не имело отношения, и Софья, которая знала родословие всех своих подданных, хмыкала, вспомнив, что прадед девушки, Михаил Глебович Салтыков, в смутное время стоял за поляков, а по воцарении Романовых переселился в Польшу, и только когда под натиском войск Алексея Михайловича пал Смоленск, Салтыковы вновь стали русскими подданными.
Может быть, конечно, и так. Однако Прасковье чудилось, будто Софья весьма насмешливо оценивает возраст невесты. Что и говорить, ей уже двадцать, первая молодость прошла, можно уже и встревожиться: не засидеться бы в девках, не остаться бы перестарком! С другой стороны, самой-то Софье сколько? Да небось за тридцать! Кто же здесь перестарок, а?
От этой мысли Прасковья малость приободрилась, тем паче что царь Иван продолжал торчать рядом и смотреть на нее восторженно, словно на икону. И когда под венцом стояли (Прасковья была в платье из белой объяри[4], красоты неописуемой, словно бы снегом искристым припорошенной!), и когда покров с невесты сняли, и когда бабьей кикой увенчали ее заплетенные по-новому косы, он все так же таращился на Прасковью, все так же блаженно улыбался, и когда его привели в новобрачный покой, он все с той же безмятежной, влюбленной улыбкою потянулся к молодой жене – и…
Господи! А теперь-то что будет?!
Прасковья всхлипнула раз, другой, но испугалась, что разбудит царя, и зажала рот рукой. Однако рыдания душили ее, она соскочила с высокой постели, постланной по обычаю в холодной подклети[5], и босиком, поджимаясь на стылом полу, побежала к двери.
Замерла, затаила дыхание, прислушалась, потом решилась – выглянула…
И едва не умерла от ужаса, увидав перед собой темно мерцающие глаза какого-то высокого мужчины.
Батюшки-матушки, пресвятые угодники, гора Елеонская! Да ведь она совсем забыла, что дружки должны караулить молодых, а потом, по истечении времени, спросить, свершилось ли меж ними «доброе», то есть стала ли невеста женою, и сообщить об этом гостям, чей пьяный, бестолковый гомон доносился из пиршественной залы. И это перед ней один из дружек.
– Ты чего босиком бегаешь, невестушка, милая? – насмешливо спросил дружка, и тут Прасковья узнала его. Узнала – и едва не грянулась без памяти. Ведь это был не кто иной, как ее новоиспеченный деверь – тринадцатилетний царь Петр Алексеевич, младший брат и соправитель Ивана. Высоченный, румяный, кудрявый – с виду не меньше шестнадцати годков ему, никогда не скажешь, что он по сравнению с Прасковьей дитя малое! – А я, вишь ты, вас с братцем Ванюшею стерегу от злого глазу. Дружки-то не высидели – выпить побежали, ну а я остался. Ничего, успею еще напиться!
Прасковья отчего-то первым делом удивилась, что мальчишка говорит о том, что непременно напьется. Не рано ли?! Потом вспомнила, что про Петра она уже ох как много чего слышала. Ему ничто не рано: ни вино пить, ни табак курить, ни девок портить. Посмотрела в его очень темные, очень быстрые, очень веселые и очень круглые глаза, которые делали его похожим на дерзкого кота, посмотрела – и затряслась от страха. Петр – он ведь крови Нарышкиных, буянов да наглецов, вот и сам наглец: отчих и дедовых свычаев и обычаев не чтит, занятие у него одно – марсовы потехи, то есть игрища военные. Затевает потешные стрельбы, с иноземцами водится побольше, чем со своими, русскими. Потеху огнестрельную учинил для него какой-то немец Зоммер, он же свел его с другими обитателями Иноземной слободы, приучил курить трубку, носить кургузое немецкое платьишко, башмаки с пряжками и чулки до колен. Сказывали также, что главный немецкий раздорник, гуляка и пьяница Лефорт – Петру наипервейший друг. Да, еще сказывали, будто приближает Петр к себе кого ни попадя, не считаясь ни с чинами, ни с родословием. Самый ближний ему человек, Алексашка Меншиков, происхождения настолько незначительного, что никто даже и не знает толком, кто его отец. Одно известно: сущее ничтожество! Не зря люди именитые Петра недолюбливают и чёртушкой называют.
– Да ты чего дрожишь-то? – вдруг достиг ее слуха голос Петра. – Боишься меня? – спросил он с досадой. – Или замерзла?
Прасковья сцепила зубы, чтоб не стучали. Дрожь ее пробирала до самых костей, но холод здесь был ни при чем. Конечно, она боялась Петра! Ведь до нее дошли слухи, зачем Софье понадобилось столь срочно женить несмышленого Ивана: чтобы у него поскорей появился наследник. Тогда младший его брат Петр будет вовсе отодвинут от престола. Наверняка Петр тоже знал о замыслах Софьи и не может не ненавидеть ту, которая должна будет родить брату этого самого наследника.
И тут Прасковья вспомнила, что приключилось с ней нынче ночью.
Наследника родить? Держи карман шире! Не бывает у монахинь детей, а ее участь теперь…
И, вообразив свои темно-русые, необычайно густые, вьющиеся на висках волосы грубо остриженными и покрытыми монашеским черным платом, а то и клобуком, вообразив свои тугие, румяные, с веселыми ямочками щеки исхудалыми и побледнелыми от бесконечных постов и умерщвлений плоти, коим обязаны предаваться сестры Христовы, Прасковья не выдержала. Всхлипнула раз, другой – и залилась слезами. Забыв об осторожности, она рыдала чуть ли не в голос.
Петр мгновение смотрел на нее, еще пуще расширив от изумления свои и без того большие глаза, а потом приобнял невестку за плечи и прижал к себе, уткнув в шитый шелком кафтан:
– Тише! Да тише ты, говорю! Услышат, набегут – а ты в одной рубахе. Хочешь, чтобы слух дурной прошел? А ну, пошли обратно! Пошли!
И он не то втолкнул, не то внес Прасковью в опочивальню, где безмятежно спал его брат, царь Иван.
– Чего ревешь? – спросил, посадив девушку на постель рядом с мужем. – Ванечка обидел? Ни в жисть не поверю, он и мухи не обидит. Или не сладко спать с ним было? Ну так что ж, небось знала, на что шла. Ничего, главное дело, ты теперь государева жена!
В голосе его отчетливо прозвучало ехидство, и тут Прасковья не выдержала.
– Никакая я не жена! – не то простонала, не то прошептала она. – Он меня и не тронул, а ты говоришь: сладко ли с ним спать? Это ему сладко спать, как лег, так и захрапел, а меня… меня…
У нее перехватило дыхание. А Петр заморгал со смешным, мальчишеским, изумленным выражением и спросил недоверчиво:
– Неужто не е…л ни разочку?
Прасковья Салтыкова была девушка скромная, изнеженная, от отца-матери отродясь словца грубого не слышала, а когда дворовые мужики начинали неприкрыто свариться, она ушки пальчиками затыкала. Но от простого, грубого вопроса Петра ей отчего-то стало полегче. С другой стороны, сейчас не до стеснительности было!
Она с ожесточением кивнула:
– Говорю ж, не тронул. Чмокнул разик – и уснул. А ведь скоро бабы придут простыни да сорочку глядеть. И в мыльню поведут утром… и… а я как была девкою, так и осталась!
Может, деверь ее и был истинным чёртушкой и по возрасту мальчишкою, но уж дураком он точно не был. Прасковья, глядя в его блестящие глаза своими – заплаканными, несчастными, просто-таки видела, как у него в голове мелькают, кружатся какие-то мысли. Петр мигом все понял, мигом сообразил, в какую беду попала Прасковья: беду бедучую, неразрешимую!
– Вот же холера, а? – наконец пробормотал Петр. – Подумают, что ты не девка, что тебя кто-то иной распочал… Да полно, Прасковья, не врешь ли ты? Неужто и в самом деле белая голубица? Или все же согрешила, а теперь морочишь мне голову?
– Больно надо! – с досадой огрызнулась Прасковья. – Мне свою голову спасать надо, а не твою морочить!
Глаза Петра вдруг перестали блестеть и таращиться, а вместо этого напряженно сузились.
– Ну что ж, – сказал он быстро, – сейчас все и распознается, врешь ты или правду говоришь.
И вслед за этими словами он вдруг подхватил Прасковью под мышки, приподнял, так что лицо ее оказалось вровень с его лицом, легко усмехнулся и впился губами в ее губы. А потом, после поцелуя, мгновенного, но столь крепкого, что у Прасковьи дыханье занялось, швырнул ее на постель и упал сверху.
Потом все происходило так быстро и непонятно, что Прасковья запомнила только резкий удар боли в межножье – и нетерпеливое содроганье Петрова тела. Высокий, худющий, он оказался неожиданно тяжелым и горячим, таким горячим, что Прасковья вся взопрела за те минуты, пока Петр вжимал ее в постель, и дышал тяжело, и впивался губами в ее шею, и колол усами грудь, и расталкивал коленями ее ноги, и наполнял все ее тело этой жгучей болью… То ли от изумления, то ли от страха, но она не противилась, не рвалась, не орала – Боже спаси! – на помощь не звала, и когда Петр вдруг перевел дыхание, довольно усмехнулся, а потом пружинисто вскочил и начал застегиваться, Прасковья так и лежала – растелешенная да врастопырку, к тому ж ошеломленная до последней степени.
Да он же мальчишка!
Ого, ничего себе мальчишка. Молодой, да ранний! Ого-го, какой ранний!
Петр поглядел на нее сверху, одобрительно похлопал по голому вспотевшему животу и сказал:
– Ишь ты, не обманула! Девица была… была, да вся вышла! Ну, теперь тебе тревожиться не об чем. Главное, дурой не будь, брата Ванюшу не печаль – и сама в веселье век проживешь. Я о тебе позабочусь! Все будет по пословице – деверь невестке обычный друг!
И, подмигнув огненным глазом, улыбнулся из-под мальчишеских усиков – ох как они кололи Прасковье грудь да шею! – и порскнул за дверь. Словно его и не было!
Прасковья села, натягивая рубаху на дрожащие колени. Больно было чреслам, а особенно – меж ними. Попыталась было встать, и тут увидела…
Отцы-святители! Девы непорочны! Гора Елеонская!!! Да простынь-то вся в алой россыпи пятен! И по сорочке пятна!
Ох, мамыньки!..
Прасковья покосилась на мужа. Иван спал как убитый, он даже и не заметил того, что только что содеял меньшой братец с его женою. А ведь Петр всего-навсего спас ее честь… а может, и жизнь!
Ой грех-то какой! С деверем, с мальчишкою…
Грех? Разве спасение безвинного – это грех? Воистину, пути Господни неисповедимы, а деверя не иначе послал к Прасковье ее ангел-хранитель.
«Ну да, – вдруг мелькнула скоромная мысль, – самому-то ангелу с таким делом нипочем не справиться, где ему, бесполому… вот и пришлось чёртушке поручить. Им, бесам, блудное дело – привычное!»
Прасковья хихикнула – и тотчас же широко, сладко зевнула. Она не чувствовала теперь ни стыда, ни страха, даже боль отошла – осталась одна только огромная, блаженная усталость.
Свернулась клубочком, подкатилась под мужнин теплый бок, прижалась покрепче, чувствуя умиленную, почти материнскую жалость к Ивану. Правду сказал этот чёртушка, спаситель богоданный: ни слова мужу, ни единого! А теперь – а теперь можно спокойно поспать. До утра. До тех пор, пока ее с песнями не разбудят ближние боярыни, чтобы вести в мыльню. И пусть хоть до вечера разглядывают простыни молодых – Прасковье теперь ничто не страшно! Она теперь истинная царица и… баба! Мужняя жена!
Прасковья блаженно вздохнула. Деверь невестке – обычный друг, гласит пословица? Да уж, народ зря не молвит!
И новоиспеченная мужняя жена уснула, улыбаясь от счастья.
Рядом послышался вдруг тяжкий вздох, и Катерина очнулась от дум, в которые погрузилась так глубоко, что даже не сразу вспомнила, где она вообще-то находится.
Ах да. У старухи, к которой она пришла истолковать свой сон и испросить советов на будущее, потому что донимают ее предчувствия недобрые… заигралась она в опасные игры и без всякого гадания понимает, что очень скоро ей может показаться небо с овчинку. На самом деле хочет она услышать от старухи не просто ответ, но ответ успокоительный – ничего-де страшного не происходит, ничего дурного с тобой не случится, будешь ты по-прежнему жить-поживать и добра наживать.
Охохошеньки, добра-то и так нажито непомерно сколько, а вот пожить хотелось бы подольше…
Рядом снова послышался прерывистый, страдальческий вздох.
– Это ты, Анх… Аннушка? – напряженно спросила Катерина. – Что так тяжко вздыхаешь?
– Ох, ваше… Ох, Катя, мне что-то дурно, – проговорила Анна Крамер слабым голосом. – Сердце падает, дыхание спирает, руки вон какие ледяные стали. – И она в подтверждение коснулась ладони Катерины своими пальцами, настолько холодными и влажными, что та брезгливо передернулась. – Дозвольте мне выйти на воздух, хоть чуть-чуть продышаться, а не то сомлею тут.
Конечно, что и говорить, духота в подземном старухином жилище царила ужасающая, небось не только нежненькая с виду Анна Крамер сомлеет и глаза закатит, но и мужик здоровый, окажись он каким-то чудом здесь, начнет воздух ртом хватать, будто рыба, на берег выброшенная. Сама Катерина чувствовала себя, впрочем, вполне хорошо.
– Катя, Катерина! – послышался испуганный оклик хозяйки. – Аннушка-то у нас еле живая. Дозволь, я ее на двор выведу, а то еще обомрет, волоки ее потом на руках. Хоть она слабенькая да хлипенькая, а мне все не по силам.
Катерина привстала:
– Погоди, я помогу.
– Ничего-ничего, – зашамкала старуха. – Я сама. Ты посиди пока. Я ей сначала питья дам холодненького… тут у меня отвар листьев малинных сушеных… Может, сама хочешь глотнуть? Ох как полегчает сразу!
– Нет, не надобно, – отказалась Катерина, брезгливо передернувшись.
Она ненавидела малину. Такая вкуснота, а Катерине нельзя даже одну ягодку в рот взять – немедля покрывается лицо и тело красными пятнами, которые ужасно чешутся. То же происходит, когда она случайно глотнет травяного чаю, в сбор которого попали листья малины. Если Катерина попьет сейчас старухиного чайку, то станет себя чувствовать хуже Анхен.
– Дай мне… – простонала Аннушка слабо.
– Попей, дитятко, – бормотала старуха, – попей, да пошли на воздух. Провожу тебя… Да еще дровишек нужно прихватить, а то костоньки мои старенькие ноют, кровушка уже остыла, я-то иззябла вся, вот и натопила так сильно, а все мерзну, мерзну… Заодно принесу еще дровец, а то ни полешка, ни сучка не осталось. Вернусь через миг единый, ты подожди.
Послышались шаркающие шаги, и Катерина, которая была столь же жалостлива, сколь безжалостна, чуть не всхлипнула, представив бледную, обмякшую Аннушку, повисшую на старухиных руках.
Уродятся же такие слабосильные создания! Как еще Аннушка умудрилась прожить свои двадцать семь годков?! У нее иной раз такой вид, будто она каждую минуту помереть готова. Не то что Катерина! Она вообще была выносливее любого мужика и даже не боялась войны. В свое время именно из-за войны судьба ее чудесно изменилась, поэтому в ней бывшая солдатская подстилка видела нечто вроде феи-крестной с волшебной палочкой (подобной той, которая чудесно переменила грустную участь в старинной сказке про Ашхенбрёдель)[6], и готова была отблагодарить благодетельницу, как могла. Отплатить войне добром за добро!
Сделать это удалось в июне 1711 года, во время войны с турками. Петр намеревался отправить свою супругу и других дам в надежный город в Польше, чтобы оградить их от тягот, не соответствующих их полу. Но Катерина так настоятельно умоляла разрешить ей остаться с армией, что Петр вынужден был ей разрешить. Потом он возблагодарит Бога за это решение! С этого времени царица следовала за ним во всех его военных походах.
Отважно выступив навстречу туркам, Петр надеялся, что его поддержат поляки, христиане Востока, а также господари Молдавии и Валахии. Ничуть не бывало! Все они бросили русского царя на произвол судьбы, не желая подвергать себя опасностям, но в то же время держа наготове свои загребущие руки, чтобы, в случае удачи, загребать ими жар. Но до удачи было далеко, зато до поражения близко. Ведь только один Кантемир, господарь Молдавии, ответил на призыв Петра, да и он отправил на помощь русским всего-навсего пятитысячный отряд всадников, вооруженных луками и короткими пиками. Это была капля в море, при таком-то допотопном вооружении! А армия неприятеля уже прошла Дануб. Часть генералов Петра (среди которых все были иностранцы) полагали, что войска должны расположиться вдоль Днестра и ждать атаки турок, так как было бы неосторожностью выходить к ним в пустыню, не имея достаточного снабжения.
Вот где царила жарища и духотища! Именно тогда Катерина впервые остригла волосы так коротко, что короче не бывает. Воды у них было совсем мало – жажду утолять приходилось токайским, запасы коего были очень велики, ну а волосы им небось не слишком помоешь!
Она тогда ходила чуть не полуголая, чуть ли не в одной сорочке и юбке – совершенно как в те былые приснопамятные времена, когда русские солдаты наперебой валяли ее под телегами на соломе. Но сейчас даже ее растелешенный вид никого вокруг не соблазнял, хотя солдатам было дозволено снять мундиры и двигаться в исподних рубахах. Кто решался их снять, мигом обгорал на солнце и ужасно мучился от ожогов. От сухости гудело в ушах, шла кровь из носу. Лошади падали – траву пожрала саранча. Вот так и вышло, что русские солдаты, привыкшие к холодным туманам Балтики, были измотаны еще до того, как началось сражение. Не только бои уменьшили численность русской армии до тридцати восьми тысяч человек, которые на берегу Прута оказались окруженными турками, которых было под двести тысяч – то есть в пять раз больше, чем русских… Орудий у неприятеля тоже было втрое больше, и вот уж три дня в русском лагере не было никакой еды. Гибель армии и самого государя казалась неминуемой.
Катерина чуть ли не впервые видела тогда мужа испуганным – он боялся унизительного поражения, которое приведет к турецкому гнету на западных границах России, страшился за судьбу своей жены… Он начал размышлять, как скрыться через неприятельские кордоны под прикрытием казаков. Но Катерина отговорила его от этого рискованного и позорного шага.
Казалось, она одна тогда владела собой и сохраняла рассудок – все вокруг словно бы сдвинулись умом от горя и страха. Петр предложил пойти на мировую. Он готов был отдать туркам все взятые у них города, вернуть их союзникам шведам Лифляндию и даже Псков! Кроме того, Петр обещал уплатить визирю Махмет-паше сто пятьдесят тысяч рублей, а другим военачальникам – более восьмидесяти тысяч.
Однако откуда взяться таким деньгам в армейской казне?! И тогда Катерина, которая, кажется, одна сохраняла холодный рассудок в этом горячем аду, отдала все свои драгоценности (в том числе и убранную алмазами сетку, которой прикрывала свою остриженную голову) для подкупа великого визиря. Ее бриллианты стоили десятки тысяч рублей!
Граф Борис Шереметев, известный своими способностями даже черта склонить к чему угодно, отправился в лагерь противника, чтобы обсудить условия заключения мира. Что же, как говорят игроки, у русских были еще кое-какие козыри в рукаве, и великий визирь знал об этом. Он знал, что русская кавалерия, которая на подходе, отрежет пути к отступлению. Подарок Катерины решил дело. При виде этих драгоценностей турки, словно зачарованные, подписали мирный договор на условиях, которые Петру даже и во сне не могли присниться. Они потребовали возвращения только Азова, Таганрога, еще двух городов. Также Петр должен был пропустить в Швецию царские войска, а взамен турки выпустили русскую армию из кольца. И тогда Петр поверил, что Катерина истинно приносит ему счастье. Он учредил в ее честь орден, назвал его орденом Святой Екатерины и возложил на жену. На нем значилось: «За любовь и Отечество». Потом именем Катерины был назван шестидесятипушечный корабль и ради нее выстроен Царскосельский дворец. Но главное – Петр старался брать ее на войну всегда, когда она изъявляла охоту.
Катерина вздохнула, потянулась. У нее затекли ноги от сидения на очень низкой и жесткой лавке. Что-то очень долго не идет старуха. Может, там Аннушке совсем худо стало? Не выйти ли, не спросить, что и как?
Катерина поднялась, потопала, разминая ноги, и сделала несколько шагов. Лучинка догорела, да и огонь в печурке играл не столь жарко. Права старуха, что решила принести еще дров.
А это что лежит на полу, что за кучка? При тусклом свете, пробивающемся между дверцей и стенками печи, в тусклом свете, пляшущем по полу, она разглядела… целую кучу поленьев и сучьев. Это были дрова, много дров! Их надолго хватит! А как же старуха сказала, ни полешка-де, ни сучка не осталось?
Соврала? Зачем? Почему?
Катерина шагнула к двери, пошарила по ней, нашла засов, потянула за него, отодвинула… но дверь все же не открылась… Ах, да что же это она, дверь открывалась же наружу! Налегла всей тяжестью, а тяжесть была немалая таки… Но дверь ходила туда-сюда, по-прежнему не открываясь.
Катерину нелегко было испугать, но тут ее вдруг начала бить дрожь.
А ведь там, с той стороны, тоже задвинут засов. Она заперта снаружи… И не может выйти!
– Эй, бабка! – крикнула она властно, но не слишком удивилась, когда не услышала в ответ ни звука.
Ударила кулаками раз и два, прильнула ухом… За дверью царила тишина.
Да что приключилось-то?!
У нее вдруг ослабели ноги.
Зачем ее заперли?!
Ничего не понимая, Катерина побрела к лавке. Тяжело оперлась на нее, садясь, да так и взвилась с безумным криком, когда ее рука уперлась во что-то ледяное, скользкое – и оно шевельнулось под ее рукой, зашипев.
Так вот что старуха звала Васькой! Это была змея!
История Анны Крамер
Скоро Розмари хорошо узнала всех в доме Монсов. Это было добропорядочное, благочестивое, но довольно скупое семейство. Служанки ворчали на скудный стол и придирчивость хозяев, однако Розмари жаловаться было не на что. Ее нежное личико, голубые глазки, чуть что наполнявшиеся слезами, и сами эти слезки, катившиеся по бледно-розовым щекам, словно бриллианты, преисполняли всех умилением – и хозяев, и слуг. Все наперебой ласкали Розмари и благодарили Анхен, которая привела в дом «этого ангелочка». Все наперебой говорили, что Розмари – вылитая Анхен, когда та была еще ребенком. «Невинным ребенком!» – со вздохом прибавляла фрау Монс (глава семейства уже несколько лет лежал в могиле), а этому вздоху непременно вторили и Филимон с Матроной, старшие дети, и Виллим, бывший всего несколькими годами старше Розмари, и даже сама Анхен порой вздыхала при словах о невинном ребенке…
Монсы были самыми важными поселенцами слободы, а дом их, заново отстроенный, ломился от всякого добра, которое валилось на них, что с неба. Но со временем Розмари поняла, что они жалеют о тех временах, когда были просто добропорядочной, добродетельной немецкой семьей, прижившейся в России, в Иноземной слободе, и жили себе да жили, ничем не отличаясь от других, а Анхен звалась фрейлейной Монс, а не Монсихой или кукуйской царицей…
Розмари, девочка не только слезливая, ласковая и тихая, но и очень наблюдательная, с цепким, быстрым, приметливым, совсем даже не детским умом, очень скоро приметила все это и немало про себя удивлялась тому, что про русского царя, который одаривал Анхен своей любовью, ласками и сделал ее одной из самых богатых женщин своей страны, в доме никогда не говорили почтительно. Но как только он появлялся, перед ним заискивали, лебезили, ходили на цыпочках, не знали, куда посадить и чем угостить. Анхен не сводила с него прельстительных взоров и то и дело вздыхала так глубоко, что груди ее выскакивали из корсета, и это необычайно восхищало царя. Розмари знала: для этого в корсет Анхен, как раз под грудями, вшиты две стальные изогнутые пластиночки. Стоило вздохнуть чуть глубже – они поворачивались и выталкивали груди из очень низко вырезанного декольте. Анхен сама показала Розмари эту маленькую хитрость и долго смеялась, глядя на изумление в голубых глазах девочки.
Вообще Анхен, которая посулила, что маленький приемыш будет, как и все прочие в доме, трудиться день и ночь, не слишком-то перегружала ее работой. Скоро Розмари догадалась, что Анхен видит в ней не столько служанку, сколько подружку, а потому была с ней очень откровенна и любила вспоминать те времена, когда была еще невинной девушкой. Слушая ее, Розмари порой недоумевала: почему Анхен жалеет о своей невинности, с которой рассталась по собственной воле? Да ведь она все время лжет!
Лжет, притворяется, хитрит… А раз так, то не заслуживает благодарности и преданности Розмари, значит, ее тоже можно и даже нужно обманывать, что Розмари и делала неустанно.
Конечно, если бы Анхен подозревала об этих ее мыслях, она бы и слова лишнего не сказала, но она ведь думала, что перед ней обыкновенная семилетняя девочка, и не подозревала, что в голове Розмари словно крутится день и ночь колесо прялки, которая прядет тонкую, стремительную нить мыслей, а девочка наматывает ее аккуратными пасмами[7], ничего не забывая и в свободную минуту с удовольствием возвращаясь к тому или иному «мотку», чтобы снова и снова осмотреть его с разных сторон. Еще отец с матерью диву давались ее недетской разумности, рассудительности, но тогда Розмари не слишком давала ей волю, потому что была еще сущим ребенком. Теперь же потеря семьи, страх, тяготы путешествия и жизнь по чужим людям обострили ее разум, заставив до срока повзрослеть, хотя внешне она была все такой же нежненькой, слабенькой, слезливой, тихой голубоглазой девочкой, которая ластилась ко всякой норовившей ее приласкать руке, словно приблудный котенок… И никто не подозревал, что в ее бархатных лапках спрятаны очень даже недетские коготки.
«Коготками» было то, что она постепенно узнавала об этой семье и о самой кукуйской царице – Анне Монс. А узнала она, что ее хозяйка украдкой изменяет государю и имеет любовника, в которого истинно влюблена и женой которого очень хочет стать.
Анхен не единожды обмолвилась, что раньше судьба добропорядочной жены своего добропорядочного мужа казалась ей невыносимо скучна. Теперь же она только об этом и мечтает.
Постепенно Розмари поняла, что хозяйка ее из тех, кто всю жизнь желает лишь недостижимого. А значит, счастья она никогда не достигнет.
Катерина едва не оглохла от собственного крика.
Метнулась туда-сюда, дважды налетела на стену и наконец так и врезалась в печь. Искра попала на юбку. Катерина поспешно сжала руками затлевший подол и попыталась разогнать дым. Потом подняла с полу щепку, сунула в щелку печи и, когда огонек разгорелся, кое-как огляделась.
Конечно, первым делом она посмотрела на лавку. Змеюки там не было. Уползла, зараза!
Страху сразу стало поменьше, а на смену ему пришла рассудительность. Конечно, зря она так перепугалась. Только сумасшедшая – а старуха отнюдь не казалась сумасшедшей! – станет держать в своей избе ядовитую змею. С ними не задружишь: гадина самую ласковую руку цапнет – и виноватой себя не сочтет. К тому же змеи сейчас, в начале ноября, уже спят. Скорее всего, это был безобидный ужака. Они, слышала Катерина, если живут в домах, у людей, то спать заползают куда поздней, чем на Вознесеньев день, а иные и всю зиму, полусонные, вялые, то ползают по углам, то там и засыпают на недолгое время. Конечно-конечно, это был уж!
На душе стало полегче. Катерина быстренько перекрестилась (справа налево, как и положено православной душе) и принялась думать дальше.
Мысли в голову полезли самые черные. Недавно пошел по Питеру слух, будто завелись где-то на окраине Васильевского острова человекоядцы. Каким-то обманом, а может, колдовством заманивают они к себе доверчивых людей, а потом, спустя несколько дней, под окнами того дома, где жили несчастные, отыскиваются либо кости, либо черепа, сваренные и обглоданные дочиста, а что самое страшное – со следами человеческих зубов.
Уж не к такой ли человекоядице угодили и они с Аннушкой?! А что, если там, на дворе, разрубленное тело несчастной девицы Крамер уже запихивают в какой-нибудь кипящий котел, чтобы сварить и съесть, а потом…
Потом настанет очередь и другой жертвы!
Катерина мигом вообразила себе собственный череп, подкинутый под окна царского дворца, представила любимого супруга, нашедшего этот череп, а еще страшнее – своих дочек, Аннушку да Лизоньку, на череп матушки наткнувшихся, да так и залилась слезами.
Впрочем, очень скоро она вспомнила, что череп ее далеко еще даже не обглодан, и вообще голова крепко держится на плечах, а самое главное – вокруг нет никаких злоумышленников, и старуха, которая – это же ясно, как самый что ни есть светлый Божий день, – злодейка и разбойница, вышла на двор, словно нарочно дав Катерине время подумать и собраться с силами. Участь Аннушки, конечно, ужасна… Неведомо, увидит ли Катерина свою верную служанку живой. Но погоревать еще время будет, если ей удастся отсюда выбраться. Надобно пока поискать, нет ли здесь другого выхода…
Сначала Катерина пыталась освещать углы, однако лучинка то и дело гасла, поэтому в конце концов она швырнула ее под печку и доверилась собственным рукам – маленьким, цепким, хватким, ловким и умелым. Вдруг вспомнилось, каким криком кричал Петруша, когда она, бывало, давала своим рукам волю и принималась гладить и трогать его везде, где только могла достать. Стыда Катерина отродясь никакого не ведала – ни в бытность свою воспитанницей и прислугой пастора Глюка, ни в последующем статусе солдатской полонянки, утехи, забавы – и вообще полковой жены.