Юродивая Крюкова Елена

Ксения подняла от купели мокрую, курячью головенку, коски протянулись по спине, меж лопаток, веревками. Священник набросил ей на затылок чистую тряпицу, промокнул ей волосы, склонился и поцеловал, еле коснувшись жаркими сухими губами, бирюзовый Богородицын крестик.

– Благодать на тебе, дитя, – произнес он, и прозрачные глаза его наполнились слезами, когда выпрямлялся над ней каланчою. – Мука мученическая и благодать. Ну, иди, раба Божия Ксения, и гляди, как можно дольше не купайся, потому что я тебя помазал миром и елеем, елей – это мудрость, а миро – любовь. Иди! Вот шубейка твоя.

Крещеные кучкой столпились вокруг нее. Кто-то укутал ее в шубку. Кто-то – пощупал жадно бирюзу на шее. Кто-то сунул в руки просфору. Кто-то крикнул: «Ходят бродяжки всякие!.. И во храм их безнаказанно пущают!.. А вдруг у нее – вши!.. А с ее волосы состригли и тоже кинули в купелю!.. А тута старушки этую воду пьют, ить она благословенна!.. Гоните ее вон из храма, шельму, развелось этих собачат!..»

Священник резко и сурово обернулся на крик. Серебро его широких одежд раздулось, полетело по ветру, забредшему в церковь чрез отворенную дверь.

– Мороз, мороз, – тихо сказал он и прикрыл глаза. – Мороз души людские сковал. Эту мерзлоту – и Христос не растопит, ежели придет. Но Он придет. И мы Его в блеске света и славы узнаем. А пока… – он подтолкнул ладонью Ксению к выходу, – пока я только вот эту малютку мученицу узнал. И ведь не мать ее ввела во храм. Судьба ввела.

Он, прищурясь, отирая пальцем пот на лбу, под скуфейкой, следил, как девочка, внезапно и чудесно окрещенная им, шла неровным шагом к церковным вратам. Он сподобился. Он зрел ее. Он сам ее крестил. Он расскажет об этом своим детям, внукам, своим самым отдаленным от него во времени прихожанам. Доколе мир стоит, он ее не забудет. Вот она идет, маленькая, в продранной на локтях шубейке, девчонка-собачонка. А у нее над головою, над родничком, колышется золотое сияние. И он, грешный, один из малых сих, хоть и рукоположенный в сан в веках от самих апостолов, он сияние это видит. А другие не видят. Это страшно. Она живет среди слепых. Она будет жить среди немых, глухих и бесноватых. Неужели он один – на всей изрытой трещинами горя Земле! – ее узнал?!

Ксения подбежала к выходу. Мороз, балуясь, пахнул ей в лицо. Она обернулась на прощанье.

– Покрести лоб-то! – шепнул чей-то хриплый голос грубо.

Она растерянно поглядела на свои руки, на иконы. От горящих свечек пахло медом и маслом. Поодаль, за бьющимися огоньками, молча стоял мужик с русой бородой, глядел на нее. Игла кольнула ее в то место, где в груди было горячее всего, где билось птицей. Его глаза вошли в ее глаза, заплавали внутри нее рыбами. За спиной русобородого человека – она успела заметить это, пятясь, выбегая испуганно из церкви, – лежала, мертво брошенная на скамью для отдыха прихожан, вытертая, жестковолосая волчья доха.

Это был ее отец. Небеса углядели звездный час дочери и ткнули волка носом в происходящее, заставляя запомнить, исплакать грех, прикинуть на глазок страх будущего. Прищур его, волчиный и метельный, был похож на прищур священника. Только прищуром, пожалуй, и были сходны они, но и эта капля общей крови горела ярко, вызывающе. В медовой полутьме церкви брат смотрел на брата, не зная, что это он – его брат, и каждый из братьев все равно был счастливее Каина, счастливее Авеля. Кто был старше? Волк или священник? Оба одарены нездешней мудростью; оба возраста не имут; оба по ночам, как заколдованные, глядят на морозное созвездие охотника Ориона. И брат-волк, как и брат-пастырь, стоял, молясь и улыбаясь; и брат-волк, как и брат-пастырь, горестно следил, как малая девчонка, пугаясь, пересекала церковь поперек, как плыла против течения; всплеснула руками, забредя не туда, увидела свет зимы, ринулась к отверстой двери, на волю – и выпрыгнула из храма, как из лодки-долбленки, в крутящуюся, верткую белую воду зимы, в стынь, алмазы и синь.

А вокруг!.. – люди сыпались седой хвоей, тащили в руках и на загорбках все, что можно было уволочь в свои утлые, теплые домишки – перевязанные шпагатами елки и схваченную инеем картошку, рыжие апельсины и турмалиновые гранаты в авоськах и длинные голые прутья багульника – авось средь зимы расцветет! – и каждому из многоочитой толпы хотелось в единственной жизни – праздника и любви.

И Ксения, вышед из церкви, вздохнула и втянула в себя вкусный, яркий и широкий мир ноздрями, ртом, глазами, напряженьем по-звериному острого слуха – всем восторгом детства, всем предчувствием смерти: вот уйду – и ничего этого не будет со мною, никогда. А рынок будет так же сиять и гоношиться, и так же мужики будут колупать ногтями вяленый чебак, и мед будет течь из деревянных черпаков, и матерки – уснащать окрестный воздух, и срезы лимона – блестеть цитриновыми, хрустальными краями, – а меня никогда не будет с красотой земли и с ее бедою.

И стояла Ксения перед Великим Рынком, и Великий Рынок, танцуя и крича: «А вот возьми!.. А лучше всех!..» – улыбался ей.

И во множестве криков Ксения различила один истошный крик:

– Девочку потеряли! Девочку потеряли!

Ксения надменно повела глазами – ну, уж это не ее потеряли, она-то на рынке своя, она не потеряется! – дернула плечом, повернулась против Солнца и ввинтилась в пестротканую толпу, в кучно сбитые тулупы и дубленки, расшитые пимы и драные валенки, в нафталинные запахи старушьих кацавеек и в девичьи песцовые воротники, прячущие золото кос и птичьи шейки. Рынок любил Ксению, и она любила рынок без оглядки, особенно воскресный – царский корабль, носом разрезающий снежное море, полный яств, игрищ, плясок, лошадок, каруселей, пирогов на лотках, леденцовых петухов во ртах у цыганских детей… – а это что там?!.. Ну-ка дай-ка я погляжу!.. Про такие дела мамка мне еще не рассказывала!..

На крохотном, ярком снежном пятачке возвышался длинный, как воротный столб, дядька. В руке он держал черную железную игрушку, маслено блестевшую, поднимал ее к небу, размахивал ею. Резкий голос далеко разносился в густом пахтанье мороза:

– Налетай-подходи, от судьбы пощады не жди!.. Везет лишь раз в жизни, остальное – гиль!.. Всего один выстрел – и, если вы везун, вы получаете состояние, пожизненную ренту, дом в Калифорнии и библиотеку словаря Брокгауза-Ефрона!.. Цена жизни – жизнь, цена смерти… – голос прервался, и в пустоту хлынул дразняще-дикий гомон рынка. – …смерть!.. В обойме на шесть выстрелов – только один патрон!.. Тот не русский человек, кто не испытал судьбу!..

Молчание. Шорох инея, скрип под унтами, валенками. И – широко по рынку, над церковью, над взмывшей в лазурь грязной стаей ворон:

– Русская рулетка!.. Русская рулетка!..

Ксения, растаращив глаза, ринулась ближе. Черная машинка в руке сухопарого дядьки вертелась над толпой. Рядом с дядькой вращался прозрачный целлофановый барабан с цифровыми насечками. Под цифрами, в каждом отсеке, видимые сквозь замасленный целлофан, лежали плотные пачки банкнот. «Деньги», – определила Ксения знающе. У них с матерью никогда их не было вдоволь. Она видела, как тряслись огрубелые руки матери, когда та вынимала из-за пазухи, из нашивного кармана, заработанные в больнице либо на рынке мятые засаленные бумажки: мало! Всегда их было – мало, чтоб вдоволь поесть, чтоб купить с лотка нарядную книжку, чтоб снять хорошее, теплое жилье – они так и зябли в больничном чуланчике! Мало! Мало было собачьих денег!

Еще шире стали глаза Ксении. Сверкнули. Она вывернулась из круговерти народа прямо под ноги длинному дядьке с железкой.

– Как играют в вашу игру? – сердито спросила.

Топтавшиеся рядом, на снегу, красноносые пацаны примолкли, стали дергать ее за края шубейки. «Дура ты! – шепнул один, судорожно шмыгнув. – Эта штука – револьвер! Ка-ак даст!..» Ксения лягнула его валенком, и он упал в снег. Длинные ноги дядьки, обутые в военные сапоги с заклепками, оказались совсем рядом с ней. Она задрала голову, чтоб поглядеть на дядьку, как на позолоченную звезду на вершине елки. Увидала небритый синий подбородок и раздувшиеся, как у лошади, ноздри.

– Эй, товарищ! – крикнула. – Я замерзла ждать! Дай сюда твою железяку!

Долговязый наклонился к ней. В глазах-рыбах, бившихся пьяно в накинутой сетке морщин, чешуею блеснуло изумление. Он покачался туда-сюда, дохнул на маленькую Ксению перегаром, опасливо отвел от нее руку с черной заковыкой.

– Гуляй, гуляй, – бормотнул. – Гуляй отсюда. Мамка тебя ищет.

– Дай! – крикнула Ксения и протянула руку к железке.

Народ вокруг зароптал: «Ну чо… ну пусть поиграется… ну, у него там, вместо патронов, чай, небось каки-нито пугачки всунуты… Разреши ей, дяденька, позволь!.. ну чо тебе стоит… деньга-то у тебя настоящая… пусть стрельнет… а куда стрелять-то надо?!.. ничо не объясняет, холера… да пусть пальнет, жалко, што ль!..» Длинный вздохнул. Мороз ел ему щеки, щипал за усы. Эта приставучая девчонка не отлипнет. Но ведь ему за нее Господь Бог задаст по первое число, если… если. Искра сумасшедшинки прошила его зрачки, он присел на корточки и вложил кольт в ладони девчонки.

– Давай крутану барабан, – прошептал хрипло. – А потом ты поднесешь эту штуку к виску… вот сюда, приставишь железную трубочку. И нажмешь вот здесь. Вот. Это собачка.

– Где собачка? – сурово спросила Ксения, нахмурясь. – Эта железная сопля – собачка? Дядя! Что ты болтаешь! Собака живая и лает. Вот сюда приставлять? И все?.. И… нажать?

Дядька чуть не заплакал, глядя в задумчивое лицо Ксении, закинутое вверх, к небу, вызолоченное морозом. «Исусе-Мария, Исусе-Мария, она же девчонка», – прошуршал шершавыми губами, цапнул пятернею синюю щетину. Ксения недвижно стояла с тяжелым кольтом в руке, потом со вздохом подняла его, приставила к виску, как ей объяснил небритый фокусник, зажмурилась от напряжения и выстрелила. Созерцающие зеваки затаили дыхание. Синь неба взорвалась торосами света.

– Холостой, холостой, – зашептал дядька вне себя, холодный пот выступил у него на лбу и спине, – холостой, холостой. Ох, какой же я дурак!

Ксения изумленно поднесла револьвер к лицу, к самому носу, пытаясь рассмотреть, пытаясь понять и запомнить. Видимо, это была не игра. Но она сама не заметила, как перешагнула порог игры и оказалась в ледяном, страшном море боли и смерти. Но восторг и захлеб детства делали свое белое дело. Она стояла на снегу живая, и, значит, все-таки это была игра. А деньги? Они настоящие? Она выиграла деньги. Деньги для мамы! Если только это не обман, то…

Небритый мужик наклонился к ней и вырвал револьвер у ней из руки. В глазах его плыли светящиеся, как рыбы, слезы.

– Девчонка, – шепнул он: голос по-прежнему не повиновался ему. – Ну, в рубашке ты родилась, непонятная ты девчонка. Где мамка твоя?.. я тебе без мамки выигрыш не дам, а выиграла ты, девчонка, будь здоров… можешь дворец себе построить. Вот… катанки новые справишь, твои-то латаные, драные. Ну, дела!.. Брысь за мамкой живо!.. Я здесь буду стоять, подожду. Гляди под машину не попади, их по рынку куча шастает! Ну, ты лихая!.. Оторвочка!.. Беги, зови мамку, ты ей на серебряном блюдечке – во какое счастье сейчас принесешь, она и присядет прямо в снег от радости!.. Я б тоже – от ужаса! – сел в сугроб, отдохнул… Шпарь! Жду! Сто тысяч твои! Скажи мамке: сто тысяч!..

И небритый турнул Ксению из плотного круга зевак вон, ближе к рядам с медом и ягодами-фруктами. Ксения чуть не споткнулась, зашарила руками по воздуху, выпрямилась, бычком побежала вперед. Там, в ягодных рядах, не было ни горки с облепихой, ни Елизаветы. И перекрестный гул голосов разъединялся, висел, накладывался друг на друга тяжелыми, чугунными рельсами.

– Мама! Мама! – завопила Ксения.

Ей не было ответа; цветное разношерстье людей крутилось, вертелось, слепливалось и разрывалось на грубые, пьяные лоскуты, сшивалось опять веселой иглой солнечного луча, матерною песней, переброшенным через головы высохше-сребряным чебаком. А к длинноногому дядьке с прозрачным барабаном подошла высокая красивая женщина в серой каракулевой шубке – такая красивая, что Ксении захотелось схватить ее за руку и на весь мир закричать: «Не бывает такого! Не бывает!..» Под нежной мерлушковой шапочкой бились прибоем ярко-синие, цвета неба над рынком, огромные глаза, разрезом напоминающие длинный южный орех (на лотках такие продавали, Ксения названия не запомнила), кожа щек и шеи горела золотом и смуглотой, а размах заиндевелых бровей был широк – шире крыльев морской птицы чайки, когда на нее смотришь, прищурясь, в бинокль. Чудно изогнутые губы красивой женщины дрогнули в пунцовой усмешке, когда она остановилась совсем близко от барабана. Она что-то сказала длинному дядьке, и тот, указав пальцем на Ксению, широко разевая рот, смеясь, дурачась, – что-то ей ответил в свой черед и протянул черно сверкнувший на солнце кольт. «Не надо!» – хотела крикнуть Ксения. Страх обхватил ее цепкими лапами. Запоздалый, липкий страх.

Толпа пучилась, вздувалась и рассасывалась, пятна юбок и шалей налезали одно на другое, вспыхивали, гасли. Праздник снега продолжался, из репродукторов гремела танцевальная тараканья музыка, бабы, продающие слитки застылого молока, лузгали тыквенные семечки, плюя зеленую шкурку в лазуритово-хрусткие сугробы. Прогремел выстрел. Ксения, когда в себя стреляла, свой – не услышала. Этот – услыхала. Этот – заложил уши, и все почернело внутри и налилось: давящим, дегтярным, смрадным. «А-а-а-а-а! – закричали, заквакали, заблажили голоса. – А-а-а-а-а-а!.. Скорую!.. Скорую!.. Скорую!.. Поздно!.. Поздно!.. А-а-а!»

Расталкивая людей, Ксения ринулась туда, в ужас. Она будто ослепла. Ее, бегущую, швыряли из рук – в равнодушные руки, перебрасывали, будто мяч. Внезапно слепота прошла, и она увидела. Красивая женщина лежала на снегу – неудобно, смешно и жутко: с вывернутым кнаружи локтем, с задранной в небо головой, так, что на шее резко обозначились ребристые щитки гортани. Русые волнистые волосы выбились из-под мерлушковой шапочки и теперь разбросались по грязному, утоптанному снегу, их мертво пошевеливал ветер. И ярко-синие, цвета крестика Богородицы на Ксеньиной грудке, глаза застыло глядели в зенит, прямо в Солнце, и зрачки уже не сужались и не слепли. У виска валялся ненужный кольт, и кровь на снегу дымилась, прорезая в ноздреватом насте темно-багровые ямины и проталины. Ксения подбежала к ней, лежащей; присела на корточки, обняла ее за каракулевые плечи, затрясла. Крик вырвался из нее против ее воли.

– Вставай! – Губы ее вспухли от слез, лицо загорелось болью, гневом. – Вставай! Это же только игра!.. Только игра!..

Длинный дядька упал на колени рядом с Ксенией, глухо и смачно выругался.

– Да, это игра такая, – сцепил кулак. – Игра, мать вашу. И у меня… есть лицензия. И сертификат. И разрешение от… властей. Прочь все! – заорал. – Разойдитесь прочь! Вы мне не судьи!.. И я вам не судья!.. Унесите ее кто-нибудь!.. Эта женщина… проиграла!.. Всего лишь!.. И вы… что вы пялитесь так?!.. вы не имеете права!.. Вызовите бригаду, носилки… что вы все таращитесь, словно водки налопались под завязки?!.. Что… смерти никогда не видали, что ли?!..

Стоя на коленях, он орал свои слова, подняв кверху, к людям, опухшее, небритое лицо, как затравленный зверь, и Ксения, сидящая на корточках рядом с убитой, видела, как дрожит его челюсть, как дергается кадык. Ей было жалко его. Жалко мертвую прелестную женщину, миг назад еще улыбающуюся, румяную, закрывавшую замерзшую щеку воротником кудрявой бараньей шубки. И с изумлением и горечью глядела она, как долговязый встает, хватает барабан, разрывает прозрачную пленку и высыпает, сыплет, сыплет ей на колени, на плечи, в снег мятые жирные бумажки с какими-то знаками, цифрами, крючками, рисуночками, и плачет, и ругается беспощадно, и все кричат вокруг, а он только сыплет на нее эти листочки и повторяет, как заведенный: «Ведь вот девчонка выиграла!.. Выиграла!.. Вы не сможете!.. Вы не имеете права!.. Вот ведь ей подфартило!.. Ей!.. Ей!.. А не той!.. Глядите!.. Глядите, вы, лошади, волы, обезьяны!.. Значит, Бог есть!.. Есть!.. И я не виноват!.. Я – чист!.. Это все игра такая!.. Игра!.. Наша древняя, русская игра!.. Игра во смерть!..»

Старушонка в меховой безрукавке, кряхтя, наклоняясь, помогала Ксении собирать со снега деньги. Кто-то из толпы сунул маленький мешок – из-под кедровых орехов, должно быть, сильно от мешковины шишками пахло, – туда пихали смешные, жалкие бумажки. Когда потолкали все, без остатка, в мешок и завязали – ни один рыночный шкет не стрельнул исподтишка, за сугробом, ни одну отдутую ветром купюру, – Ксения обвела всех горящими глазами, и ее глаза снова уперлись в распахнутые Солнцу глаза мертвой.

– Это ее деньги, – прохрипела сквозь слезы Ксения, – я ни за что не возьму. Отдайте ее детям! Если они есть!

Толпа ворчала, роптала, качалась пихтами, темными елями. Долговязый фокусник, словно защищаясь, закрывал лицо руками. Ксения взяла мешок обеими руками и, закусив губу, протянула людям, смотря прямо на них, в их многие лица.

– Ваше! – крикнула.

Так крикнула, что с церкви сорвалась стая ворон – и взмыла в небесный прогал, от воли и света дурея!

И была тишина. И в той тишине, издалека, от чужих рядов, через сдвигающиеся круглыми чугунами головы в ушанках и треухах, копьем кинулся вопль, яростный клич матери:

– Девочку потеряли!.. Девочку потеряли!..

– Эх, да здесь она! – заголосили на весь свет с виду тихие старухи, зашаркали по наледи валенками, зашевелились, – тута она! Сюда, матушка, сюда греби!.. Вона девка-то твоя – ишь, мешочница!.. Теперя разбогатемши будете!.. Эту – на кладбище, а вас… на лошадях – да с колокольцами!.. А чья-то девчонка-то?.. А больничной Лизаветки, полудурки!.. Единственная!..

Ксения стояла, шатаясь от ветра, с мешком в руках. Мать подбежала, заплетаясь ногами, повалилась ей в ноги, обхватила руками, облипла всем телом вокруг нее.

– … единственная моя…

Толпа молчала. Из вышины, с церкви, лился медовый, слаще бурятского меда, звон. Длинноногий дядька, весь изморщившись, плакал, крепко сжимая в кулаке обрывки прозрачной пленки от растерзанного барабана. Волосы мертвой со снега вверх, в чистое небо, золотыми струями поземки взвивал култук – сильный ветер с Байкала. И цыганские дети, подпрыгивая, звонко кричали:

– А вот сладкие красные петушки!.. Петушки!.. Соси да лижи да никому не скажи!..

Через несколько дней Елизавета с Ксенией, купив себе все новое и две больших дорожных сумки, уехали на дремуче-дымящем поезде из города посреди тайги в город на берегу северного, лижущего белым диким прибоем камни-кости, вечно штормящего моря.

Зачем они это сделали, они и сами сказать на смогли бы. Сделали – и все. Звезды так сложились в черных, широких небесах.

А мешок, награда русской рулетки, сильно потощал – на эти деньги похоронили убитую неизвестную красавицу, отгрохали величавые поминки, полгорода приглашали, ели, пили и плакали, раздавали те кровавые деньги с паперти нищим и калекам и хромым и глухим бабушкам, чьих мужей на всех войнах убили, и разным прочим другим бедствующим людям, – а на остатки, так и быть, Елизавета напрягла ум, побежала на вокзал и купила два билета им с Ксенией – два входа, два пропуска в иную, дивную и чудную, опасную… – перекреститься перед дорогой!.. – жизнь.

Поезд устремлялся неуклонно, грохотал неостановимо. Утомительно звенела ложечка в стакане. Дергались на стыках вагоны, цеплялись за обтерханные полки люди, чтоб не свалиться. Красный, синий и ярко-белый свет горел на стрелках, рельсы ложились старушьими спицами в ночи на бугристое грязное вязанье земли.

– …мама, ведь я вижу, на тебе – мешок, длинный такой, до полу, и ты так тоненько поешь на незнакомом языке, и на затылке у тебя косичка, а в косичку вплетены такие черные… каменные… шарики. И в руке у тебя две тонких палочки, их концы горят, они тлеют и испускают… дым. Пахучий очень, очень!.. Ты… печальная. Ты медленно идешь мимо таких… больших бумажных барабанов, они вращаются, на них надписи… черные узоры, сверху вниз, замысловатые… сказочные такие… и ты идешь, плачешь и трогаешь их рукой, и поворачиваешь. И рядом с тобой – лица с узкими глазами, много их, я их боюсь и не знаю. И вижу знаешь еще что?.. в мареве, в дымке – зеленое, будто из нефрита, здание, чудное такое, с колоннами и черепахами каменными, и в дверях этого дома – чудовище стоит!.. Рожа у него огромная, жуткая… зубы вываливаются изо рта…

– …фу, как страшно…

– …щеки синие, глаза красные, а на шее – ожерелье из человечьих… черепов!.. И ты не боишься его, смело подходишь и…

– …что «и»?..

Елизавета, с туго повязанной платком головою, лежала на вагонной полке, держала руку на голом колене Ксении, нежно улыбалась ей. Что бает девчонка, Бог весть. И куда они едут?.. И зачем?.. Важно – что живы, хорошо – что едут, и еда в узлах есть еще. А дочка… с виду чепуху плетет, ребячьи сказки, да только одна Елизавета в целом мире знает, что то, о чем Ксения рассказывает, – все и правда было. Ее дочь никогда в жизни не видела дацана, буддийских монахов, цилиндров со старомонгольскими надписями. Это Иволга. Это Дацан. То было еще задолго до Ксеньиного рождения, до волчьего царя. Елизавета заброшена была ветром в Дацан, и ее, православную, так поразила медная, зеленая от времени статуя Будды с синим камнем – Третьим Глазом – во лбу, – а солнечный день был, лучи ударили в глубину камня, и он резко, требовательно сверкнул Елизавете прямо в сердце! – что она заплакала и тут же захотела посвятить себя восточной вере, – глупая, нищая русская девчонка, серенький милый мышонок с душой, как огонь на ветру. Монахи в желтых куртках обрили ее, посвятили, она ходила со всеми на молитвы, как на водопой, вертела послушной рукой бумажные цилиндры с мантрами. Но не смогла она пробить льдяно-медный панцирь трехглазого божества горячей юной любовью, слезами, бедностью, пылкой жаждой греха и искупления. Она слишком была христианкой для того, чтобы принять переселение душ. Она хотела жертвы и спасения, а не добродетели и холода. Снег и холод были на вершинах Хан-Тенгри и Канченджанги, снег и холод. А любовь и звезда старого Будды, который был учителем преломившего Хлеб и разлившего по кратерам Вино, в то время, как тот, юношей, топтал пыльные горные тропы Азии, так и осталась закрытой для Елизаветы, невнятной. Монахи плохо ее кормили, заставляли чистить укромные углы Дацана. Однажды она нарезала голых прутьев багульника на склонах дабана близ Иволги и дала деру из монастыря. Отбежав изрядно – был виден лишь силуэт по-китайски загнутой крыши, – перекрестилась по-православному, легко вздохнула. Елизавете было тогда пятнадцать лет. Ночами она забиралась на крышу Дацана, чтобы считать звезды, жевала корку ржаного, присыпанного крупной монгольской солью. Но откуда все это знает Ксения? А, да наплевать. Сильно хочется спать. И девчонка-печенка, ее тощая зайчонка, что-то болтает, врет через дугу, брешет что-то. А глядишь – и это правда. Нет разгадки. И не надо. Стук колес убаюкивает, и сон берет неодолимо. Обнимает сладкий сон. А под ложечкой сосет, но лень лезть под полку, доставать корзину с железнодорожной курицей, неохота – ночь, глубокая ночь…

– …и ты подбегаешь к чудовищу, хватаешь его прямо за морду голыми руками и отрываешь ее! Ну, сдираешь всю!.. Понимаешь, это, оказывается, маска… а там, под ней, – бритый монах, лысый, добрый такой, задыхается, кашляет… Это у них такой маскарад…

– …ага, маскарад…

Ночь, поезд мчится, раздвигается вышитой шалью древнее пространство, на каждом дереве близ дороги, освещенном мертвенным светом Луны – тюркютского черепа, – сидит белесая птица, пережидает тьму. Рельсы рассыпаются по широкой земле стальными веерами, и на изломе одной из многих блестких пластин – Елизавета и Ксения – двумя чернеными, скорбными серебринками, бедняцким украшением, двумя дорожными ножами, перочинными, да консервную банку опять же можно открыть. Века сшибались на этой земле лоб в лоб, сходились врукопашную. Двух уклеек, двух сорожек, переплывающих наискось Реку Времени, может, меднолобое зеленое от старости чудище – пощадит?..

– …спи, дочуронька…

– Ох, мамка…

Под мышку матери лезет Ксения, устраивается удобно, через два мига – не успел паровоз и десяти деревьев с сидящими на верхушках птицами сосчитать – уже сопит. И грудастая проводница в разгар ночи и плацкартного храпа идет, угрюмая, с повылезшим веником, мести вагонные драные коврики – утром крупная станция, не дай Бог, проверка. К морю приедем – уж там она баночку красной икры с рук, шепотом, по дешевке, купит, все перед родичами похвалится. Говорят, икра на том сером северном море величиной с ягоду облепихи, в тарелку наложишь, ложка воткнется – будет торчком стоять. Легенда, а не быль!

Так мчался, мчался, мчался чудесный поезд, продутый сажей насквозь, мчался на Восток, по горькой дороге великой, шел, тараня поросший шкурами тайги предвечный мир, к восходу Солнца, к разгульному морю, клеймя обжигающими гудками стык зимы и весны. И когда они с вагонных ступенек, исхудалые за долгий путь, спрыгнули и куда глаза глядят, пошли, Ксения почуяла – издали, всей кожей… – соленое дыхание моря, сильно потянула мать за руку: «Пойдем».

И, когда они вывернулись из-за мрачного поворота, где по выгнутой коромыслом грязнущей улице – лишь сараи да лабазы, перестроенные под рабочие столовки, – оно, серое, тяжелое море, ударило в глаза и лицо Ксении всем жидким чугуном дико вспыхивающей изнутри, колеблющейся подобно маслу в исполинском горшке воды, всем соленым воющим ветром, навзничь падающим со снеговых нагорий и дальних, скованных вольфрамом нетающего льда, проливов; Ксения протянула к морю руки, как к человеку, чтобы обнять, набрала в грудь воздуха, хотела крикнуть – и смолчала, и еще долго стояли они с матерью на припорошенном весенней снежной крупкой, изогнутом в виде серпа каменистом берегу, а угрюмый прибой бил перед ними белое белье, изгалялся, откатывался вдаль, как соленое потное тело – по простыне – от ненавистного любовника, обнажая скалы, водоросли, раковины, рыбьи скелеты. Бычье, сердитое, сильное море. Вот где предстоит жить. Вот что предстоит любить. Елизавета поежилась: вот холод, и не скажешь, что весна! Ксения застыла как вкопанная. Лицо ее светилось от соленых брызг.

Она видела море впервые в жизни и точно знала: это – громадное живое существо, с разумом, с сердцем, с любовью и ненавистью.

И внезапно: сначала яркая вспышка! потом помрачение… – она увидела всех людей, кто когда-либо погиб в пучине моря, всех, по ком плакали жены в ожидании, дети, глодая сухую рыбу на берегу, вперяясь в даль, молясь. Люди, ослепительно сияя живыми лицами, – не сгнившими на дне в иле, не распяленными в предсмертном тонущем крике, – шли к ней, обступали ее, шествовали мимо нее. Она задрожала. Ладонь взметнулась. Ощутила кожу щек, скул, мягкость волос, пух ресниц, кожаные робы, холстины, брезенты, бархаты и шелка. Люди! Живые!.. Она не могла дышать, ловила ртом воздух, как рыба. Елизавета с изумлением пялилась на нее. «Ксенька, что ты!..» – еле сподобилась выкрикнуть, и вместо вскрика вышел сдавленный шепот. «Плохо девке… изголодалась в вагоне… зачем-то, дуру меня, сюда сразу потащила…» – выплевывали губы, выбивали зубы. Ксения развернулась и с размаху, в ужасе, уткнулась в материн живот. Елизавета прижала ее к себе, схватила на руки, целовала, тискала: «Ну что с тобой, что с тобой, что?..»

– Они живые… они все живые, мамка, – трясясь, проговорила Ксения, – все живые, да. Никто не умер. Вот что. Никто. Только я не знаю, где они сейчас. И почему… я их всех здесь увидела. Мама! Куда они идут!.. Мамка! Защити меня… Я не выдержу их глаз, мамка!.. А за руки они меня берут, за пальцы, – вот, вот, видишь, хватают, да больно как!.. А!..

Елизавета, подхватив дочь на руки, сломя голову бежала прочь от моря, от вставших горами волн, по вымощенной плоскими известняковыми камнями улице вглубь поселка, вышептывая все охранительные молитвы, какие знала.

Они остались жить в этом рабочем поселке, чахлом пригороде большого приморского города. Елизавета приткнулась – то ли сезонницей, то ли разнорабочей – в ближний рыбсовхоз. Ксения нырнула в одиночество. Море, которое так напугало ее в первую встречу, стало ее другом, ее мальчишкой и пастухом. Оно волновало ее, щекотало ей пятки, подмышки, когда она купалась. Она без страха лезла в холодную воду: все волоски на теле вставали, и она тихо смеялась, когда море целовало ее живот. Часто она приходила с корзиной на берег и, увязая по щиколотку в напитанном соленой влагой песке, бродила, опасно близко подходя к шепчущей о любви полосе прибоя – собирала ракушки, сердолики, ежей, дохлых крабов и морских звезд. Она запекала мидии в золе костра и ела их.

Однажды зимой Ксения возвращалась домой с моря. Берег саваном укрыл снег, но вода еще не замерзла. Вечерело быстро. Матери не было дома. Как всегда, в жалостливой каморке жили они. Мать на работе таскала рыбу в мешках, на загорбке, надрывая поясницу, из чана в чан. Ксения шла медленно, пропечатывая горячими валенками узкие следы в свежевыпавшем снегу. Ночь обнимала их срубовой, чернобревенный барак. Взошла Луна и оглядела мутным бельмастым глазом свои владения. Заиндевелая, гладкая завалинка блестела в лунном свете. Горб сарая тенью ложился на капающие медовым светом окна. Ксения остановилась: на завалинке сидели два человека.

Один держал в руках – голых, без варежек!.. – длинную кривую деревянную рамку, на которой были натянуты, сверху вниз, посверкивавшие под Луной струны. Другой был страшный старик, укутанный по горло в темно-вишневый бархат. Он был страшно и прекрасно одет. На бледно-розовый тюрбан, навьюченный на бородатую голову, плавно садился снег. На верхушке тюрбана торчала корона. На шее старика висела связка мутно-перламутровых камушков, похожих на рисовые зерна. Он крепко прижимал кулак к одному глазу, а из другого текли слезы и затекали в открытый рот с гнилыми, редкими зубами. Тот, у кого в руках была рамка со струнами, слегка пощипывал струны пальцами и тихо пел песню. Изо рта у него шел пар. Это был парнишка, пацаненок; снег таял на его курчавых длинных волосах, залетал в поющий рот. Музыка лилась такая, что Ксения ахнула, втянув в себя морозец, и с размаху села в сугроб.

Мальчонка уставал, замолкал. Старик в тюрбане махал ему рукой, кивал: продолжай! Мальчик набирал в грудь воздуху, старался, мелодия лилась – струей молока в белую кадушку зимы. А старик все плакал, утирая нос и глаза скомканной в кулаке пунцовой тканью. До Ксении долетел его шепот:

– Пой, пастушонок!.. Иначе – мне смерть…

Ксения выкарабкалась из сугроба и, смешно взмахнув руками, подбежала к завалинке. Она всего лишь хотела потрогать розовый тюрбан и рамку со струнами.

Она протянула пальцы к арфе, и ее руки прошли сквозь блестящие воловьи жилы, сквозь пустоту.

Ей показалось, что она споткнулась. Она упала животом на завалинку, больно стукнулась лбом о дерево. Очнулась она в своей кровати. Мать растирала водкой ее замерзшие руки и ноги, причитала: «Ой, горюшко мое!.. Ой, слезыньки мои!..»

Все тело кололо иглами. Ксения приподнялась на локтях и сказала радостно:

– Мама, это музыканты!.. Рядом с нами музыканты живут. Я их на завалинке видела! Давай их к себе пригласим на пирог!

«Пирог», – сморщилась мать и заплакала. От ее рук, волос и кофточки сильно пахло рыбой. В барак доносился гул свободного моря. Простуженная Ксения прометалась в жару три дня и три ночи. А на четвертый день к ним в камору пришел сосед по бараку, гнилозубый старик Федя, бывший Царский кучер. Он принес хрипло кашляющей Ксении банку варенья из жимолости и толстую книжку в тисненом переплете с обгорелыми краями. «Я Царя возил, когда мне было шестнадцать лет, – сказал Федя грустно. – Меня за это – ой как наказали!.. Ешь вареньице, дочка, ешь. Эту ягоду и медведи любят. А книжка – тебе, штоб не скучала без мамки-то. В школу-то не бегаешь?.. Нет?.. Ну и верно оно, што зря глаза проглядывать. Эта книжка, она много лучше всех школ. А если какую букву не разберешь, я тебе – подскажу…»

Ксения, ослабив повязку на горле, с наслаждением залезала ложкой в банку, подцепляла темно-синие, горько-сладкие длинные ягоды, листала страницы в потеках и узорах застывшего воска. Гладила масляные пятна, вытаскивала змейку закладки. Эта книжка была Библия на церковнославянском языке. Федя смолчал, откуда она ему досталась, но Ксения все и без слов поняла: от убитого Царя. Царь со всею Семьей был намалеван на стене в поселковой деревянной церкви. Может быть, это он сидел на завалинке в тюрбане и плакал от Райской музыки?

Ксения долго, щурясь, при свете ночника разбирала славянскую вязь, сон победил ее, она уснула, читая, и книга выпала у нее из рук.

А потом выпало и детство.

  • «Открой мне, малой и грешной,
  • Господь мой и Бог мой,
  • двери покаяния моего: вспоминаю утро дней моих
  • и плачу светлыми слезами о них, невозвратных,
  • ибо загрязнила на долгом пути чистоту свою,
  • так очисти меня благоутробною милостью Твоею».
  • Покаянная молитва св. Ксении Юродивой
  • на Великом Повечерии

Глава вторая. Снег жжет босые пятки

«Господь мой, Возлюбленный мой,

благодарю Тебя всем сердцем

за счастливое супружество мое;

Ты благословил меня и мужа моего на союз,

Ты дал непорочно нам на ложе пребывать;

и за то, что Ты мужа моего

на небо к Себе взял —

низко кланяюсь Тебе и целую легкие ноги Твои».

Ирмос св. Ксении Юродивой Христа ради

(РИСУНОК КО ВТОРОЙ ГЛАВЕ: ВИНОГРАД – СИМВОЛ ЦЕРКОВНОГО БРАКА)

Она достоверно не помнит, когда сместились времена. Сместились – и все. Ее не спросили. Каждое время имеет своих ангелов-хранителей, которые реют над этим временем, пасут его и благословляют, и своих маленьких, противных демончиков, втыкающих во Время гвозди и пики. Ангельчики и демончики рассорились, передрались, и вышла штука совсем уж непонятная. Вот строили, строили древние народы до неба башню Вавилонскую, а она возьми да рухни и рассыпься. А языки? Все стало варево, тесто, снежный ком. Разве человеку под силу запомнить, заучить бездну языков? А времена? Это ж те же языки: то так говорят времена, то эдак, то молчат страшно. Было одно Время, а теперь их много. Весь секрет – в душе. Душу ученые даже расчленили на крохотулечные частички, обзывают эти частички по-всякому – и что? Все зря. Если и есть на Земле что неделимое, неразъемное, так это душа. О ней все люди во всех временах переспорились. До драки перегрызлись.

Не пора ли простить, поцеловать друг друга?!

Не пора. Не пора.

Стихира Ксении о первом пророчестве ея

Кран капает на кухне. Я перевязываю бинтом порезанную руку. Кровь рубиновой полосой просачивается сквозь бинт. Сколько мне лет? Я не знаю. Не могу сказать точно. Лета мои никто не записывал в пухлые казенные книги, не ставил штампы и печати на пропуска. Мои лета не умерли, потому что я знаю, как лечить Время. Потому что я Его люблю и поклоняюсь Ему; потому что Оно меня полюбило, а я овладела Им. Эх, смелая я! Не растерялась. Другие люди теряются. Другие люди – от и до Время размечают, под Его дудку танцуют, булавками Его, как бабочку, пришпиливают к своей хиленькой, смертненькой жизнешке. Я же сказала Ему: «Делай со мной что хочешь. Мни, жги меня, крути, истязай. Ставь к стенке. Я все равно Твоя, а ты – Мое. Мое Время. Моя бездонная бочка. Мой соглядатай. Моя колыбель. Мой любимый владыка: с жарким военным телом, с длинными ногами, знающий меня вдоль и поперек. Разве я могу Тебя отвергнуть?» И робко, нежно улыбаясь, наивно так, прикинулась дурочкой незнающей, слабенькой девчоночкой, и подступила к Нему. Ближе. Ближе. Еще ближе.

И Оно испугалось, обняло меня и вошло в меня.

И в любой Его дом, который Оно снимает в сутолоке веков, я смело захожу и поселяюсь там, раскладываю свои манатки, ем свой хлеб. Это так здорово – свободно есть свой хлеб везде и всегда, где хочешь! Быть владычицей Времени, быть Его женой. Да еще женою капризной, вывертливой: что где не по нраву – быстро шасть вон, только меня и видели!

Есть беда… одна беда. Все сбивается в перекати-поле, катится волглым, грязным снежным комом – на четыре стороны света: иной раз не на Север, не на Запад, а в тартарары, навонтараты. Мои волосы сбиваются в клубок, ветер больно сечет руки, ноги. Чрево выжигает огонь. Где я сейчас?.. Смогу ли я еще родить жизнь? Смогу ли я родить себя – в смерть? Может, я уже умерла? Почему я ничего не чувствую? Почему меня можно колоть иголками, булавками, ножами и копьями – и я ничего не почувствую? Значит ли это, что я мужественна и воинственна? Может, меня уже нет на свете, а есть только воспоминание обо мне? Я никогда не рассказывала другим о себе, не исповедовалась в церкви. Мне – исповедовались, мне – рассказывали. Я умею кормить с ложечки, умею перевязывать раны.

Господи, как болит рука! А я думала – пройдет, отпустит.

Серый, сизо-голубиный день осыпал пыльцу мокрого снега в стянутые сахарным ледком лужи. За ночь подморозило, все занесло порошей, земля походила на умытого младенца в колыбели. По желто-голубому, отчаянно-радостному флагу неба ходили вражеские тени брюхатых снегами туч. Продавцы бессмертников, сушеных букетов, нахохлясь и грея дыханием красные руки, сидели между торговок пирожками, и гул от уродливых железных коробок, напичканных пахучими газами, стоял в воздухе зимы, наводнял ее отравой, паучьи вползая в человечьи легкие. Круговерть колес и огней пугала. Надо было стать петухом или совой, чтоб успевать поворачивать голову за мельканием, сутолокой, веером гудков и наотмашь бьющих лучей. Крутился каменный жернов, выпуская людей из подземного мира, где в ноздри бил запах резины и составы мчались, мыча, как обезумевшие на бойне коровы. А лица людей все были живыми, все улыбались. Под землею, в сверканье радужного кафеля и кровавого, как мясной срез, мрамора на корточках сидел слепой баянист, играл песню «На сопках Маньчжурии», и прозрачные капли из пустых глазниц капали ему на баян, путались в седой щетине. Поодаль девушка плакала, отвернувшись к стене, царапая гладкий мрамор. Рядом с девушкой стояло и валялось множество тючков, узлов, свертков, баульчиков, и было непонятно и страшно, как же она понесет все это сама. «Баянист! – плакала она пьяно. – Сыграй еще, баянист, спой!.. Про погибшую жизнь мою!.. Про того, кто выгнал меня на мороз, про него!.. Куда я теперь пойду!.. Куда!..» И баянист послушно, вворачиваясь, вгрызаясь скрюченными, прокуренными пальцами в кнопочки баяна, хлестко и звонко играл, играл ей, плачущей, все, что знал – и «Амурские волны», и «Прощание славянки», и «Мой Лизочек так уж мал, так уж мал…» – а она билась лбом об узорчатый мрамор и выкрикивала: «Я на улице теперь!.. На улице!.. На улице!.. И нету добрых людей!.. Нету!.. Нету!..»

Обвести подземелье упрямыми глазами – и наверх, на свет. Вот она, на свету, на юру, а внизу зальделый ручей вьется, – посреди хлама и срама, в недрах людского духовитого варева, между резко-синим небом и насмерть забитой ударами веток и ветра беднягой-землей, – густо-малиновая, темно-багряная церковь с золотым Николой в нише, у ног которого лежат сухие цветы, кусок лимона, соленый помидор и три конфетки, бедняцких «подушечки», – а наверху звонарь старается, жарит, шпарит, сыплет, расстилает по небу блесткую скатерку небесных звуков!

Ты шла в толпе спокойно, тяжким шагом. На тебя все оглядывались. С твоих тощих плеч свисала, подобно мертвым крыльям, дубленка, драная собака, без пуговиц; платье, собственноручно пошитое из мешковины, чисто простиранное в щелочи, глухо застегивалось у горла. Волосы развевались по ветру. Хороши были твои волосы, ничего не скажешь – ты все шутила, ухмылялась: пока мужики по ниточке не повыдергивали. Густые, темно-русые, с ранней сединой. Их концы, обцелованные ветром, закручивались в кольца. Ты шла гордо и молча, глядя поверх толпы: все равно ты видела каждое людское лицо в отдельности внутри себя, – так, как огонь во печи видит хлеб. Люди не смотрели в твое лицо – они глядели на твои ноги. Глядели: кто вздрогнет, кто подхихикнет, кто постарее, вздохнет и перекрестится, кто закурит нервно. Кто смело крикнет: «Дура!» Кто поежится презрительно: «Пьяная». Ты будто не слышала этого. Ты шла и шла – просто, как в лес по грибы, как царица на царство. Тебе важно было дойти. Зимой всегда важно дойти. Вьюга, гололедица, ураган, а ты идешь, но и это еще не самое страшное. Зимой у людей лица румянятся, а сердца стынут жестко, как замки на морозе.

Вот и храм близко; теплая стена его, вишневая, кирпичная, маячит, качается; ты чувствуешь, как голодное тело твое горит под дубленкой, как большая свеча, – сейчас из головы вырвется пламя, и, может, его увидят слепые люди. Должно быть, они и глухие, – надо кричать как можно громче. Кричать?! Ну и глупа же ты, матушка! Они, не будь дураки, тут же кинутся, отыщут, позвонят, примчатся, – и явится, по мановению волшебной палочки, фургон с решеткой, как для зверей. И твое лицо будет мотаться в клетке белой птицей. Выпустите меня! А! как бы не так!.. Любишь кататься, дура, – люби и саночки возить!.. В мире все разложено по полочкам, все устроено лучше некуда: гвоздь пригнан к гвоздю, шестеренка – к шестеренке. Почему они все, балды, на ноги твои пялятся?! А ноги-то твои свободны. Свободны ступни, свободны щиколотки и голени, свободны горящие радостью пятки, свободен каждый малый зверюшка-пальчик. Босой человек – это целый мир. Босой – это вера и счастье: верую, что я нищ и честен, верую, что гол и наг, – перед Господом же стою, перед Ним и иду мой путь, может, он, путь-то, и на мою Голую Гору меня приведет, – это и будет счастье, а я и так счастлив уже – тем, что свободен! Ах, нельзя быть свободным от людей?! Ах, они, люди-людишки, кричат мне свои неписаные заповеди?! Так вот можно, а эдак нельзя – и мучься всю сужденную тебе жизнь, садись, окстясь, в золотую клетку, да и клетки-то бывают всякие, модные и немодные, и надобно помоднее, повиньетистее клетку-то для себя добыть, – авось, под старость лет, глядишь, и признают тебя, человече, другие человеки за своего. Гей! Вперед!

Ты – вот в чем все дело – шла босиком по морозу, по снегу. Было б с чего огород городить: ты всегда так ходила, и в людных местах и в безлюдных. И, живи ты в одном городе, народ бы привык к тебе. Народ бы даже, утомившись потешаться, стал держать тебя за достопримечательность: вон, вон она идет, наша дурочка, наша царевна в мешке, – пальцами бы на тебя иноземцам показывал и с иноземцев плату б за это немалую взимал. А ты долго на месте не сидишь. Ты летишь, летишь вместе с ветром. Где с ног тебя свалит – поползешь. Все города твои. Где ты живешь?.. А?.. Молчишь. На тебя таращатся. Ты – птица-зегзица. Лапки твои легкие, птица, мороз не берет. Печатай на снегу узоры! – пускай за тобой следом идут ротозеи, носом шмыгают, жвачку мятную жуют и по складам читают: «КОЛЬ СЛАВЕН НАШ ГОСПОДЬ В СИОНЕ».

Тебя дергали за платье. Коловращенье толпы: гудеж, скрипеж, словно бы кто-то пищит на дудках, однако какие дудки в руках?!.. – в руках сумки, портфелишки, авоськи, черепаховые ридикюльчики. Пусти! Р-раз – резко – рванула подол из крючьев-когтей: мальчики, мальчики, вы же хорошие мальчики, – «вот тебе, тетка!..» – подножка, ты носом летишь в снег, встаешь моментально, быстрей разгиба пружины. Что же вы какие все рожи?! Зачем вам со мной воевать?.. Ты всегда, приходя на новое место (приснись жених невесте!..), веришь, что вот здесь-то люди будут добрые; ну, не все, так кто-нибудь; ну не целиком добрые, а капельку подобрее, чем в том граде-волкодаве, откуда она сюда прибрела. Солнце бьет наотмашь; крепка его железная рукавица. Тебе хочется откусить кусочек золотого лука там, вверху. Вокруг тебя немедленно образуется кольцо из зевак. И, гляди, они по-настоящему зевают! – обглядывают тебя и зевают, и лузгают семечки, и двигают челюстями неистовую жвачку, и гремят матюгами, – а если на Руси раньше молились, а теперь плюются подлыми, с вывертом, ругачками, то черное облако сгущается над ней, копя страх и возмездие, – гундосят похабные песни, мутно и печально смеются над тобой, а радостно и ярко смеяться они не умеют, что ли?.. Ну, час твой пришел. Вот ты на новой земле; вот тебе надо Слово сказать. Ибо без Слова явленного народ пуст, как кувшин, надетый на плетень. Визг машинешки!.. – крутанулась перед ногами. Не за тобой ли?.. Из дверцы выплыла богатая мамаша, высыпались ее дети-утята, три хорошеньких утеночка в шапках с помпонами. Утята запищали: мама, мама, смотри-ка, здесь кино снимают!.. здесь тетю голую на снегу снимают!.. давай посмотрим!.. ну давай!.. ноги у нее красные, как гусиные лапы!.. а ей много денежек за съемки дадут, да, мама, да?..

Ты набрала в грудь воздуху, подняла руки и обернула их ладонями к толпе. Горячий невидимый шар возник между твоими растопыренными ладонями и толпой. Ты изо всех сил удерживала этот шар, чтобы он не покатился – ни на тебя, ни на них. И он, шар, слушался тебя, колыхался. Воздух стал раскаляться, и из-под твоих голых пяток по снегу с косогора, где грелась в лучах церковка, побежали два ручья. Кто-то свистнул пронзительно. Плевки и ругань стихли. Народ все прибывал; людское кольцо разрослось в небольшую толпичку, затем – в многоголовую сходку, и вскоре весь косогор перед церковью был усеян кучно шатающимся, гомонящим народом. Народ! – эх, ух, ах, вжик, ножик, ни слова доброго, только ругань без предела. Ты задержала на миг дыхание и послушала, как заледенелые почки березы стучат друг об дружку. Тебе пришел срок говорить, и язык твой пересох, а губы слиплись.

– Любимые! – высоко крикнула ты, и крик хлестнул по лицу всю толпу.

– Сколько тебе за театру-то заплатили?! – взмахнул из дальних рядов ответный визг, противный.

Не слушай. Только не слушай. Уши твои залеплены воском. Огонь над твоей головой. Дальше давай. Говори дальше. Ну!

– Любимые, я много ходила по свету. Я пыталась увидать, куда мы все идем. Потому что меня спрашивали: куда мы все идем? Ты блаженная, говорили мне, и скалились в смехе, и спрашивали: раз ты блаженная, ты скажи нам, куда мы все идем? Может, тебе сон какой приснился про наше будущее? Да, был сон, помню. Одна волна холода, потом другая. И вот уже крыши все под снегом, и подо льдом – океаны. И ни кораблей, ни людей, ни детей: саван. Но… – ты остановилась и сглотнула, преодолевая простудный хрип, – когда я рассказывала людям этот сон, они гневались на меня, гнали меня прочь, пытались избить. Смеялись и говорили: эх, эх, дура ты! гляди, как мы хорошо живем! Как мы чудно стали жить! Все-то у нас есть, и колбаски копчененькие, и мясцо в фольге, и соленые орешки, и кексы под названием: киви, миви, – хлеба вдоволь, жвачки детям вдоволь, со всего запреты сняты: с грудей, с животов, с иных телесных дырок и выпуклостей, – хочешь ешь то, хочешь это, хочешь в храм ходи, хоть весь лоб разбей, хочешь банки грабь, только черные очки купи и хорошее оружие, а то и танк хороший – если ты сейчас богат, ты все можешь купить: это ли не счастье, дурочка?.. – и также все продать, что тебе негоже. Пошла прочь! – кричали мне. Не мути воду! У нас теперь есть все, и мы счастливы!

Помолчи. Помолчи. Пусть они услышат свист ветра.

– «Вы – счастливы? – спрашивала я их. – Тогда почему же вы пристаете ко мне, дуре, чтобы я вам ответ на вопрос дала: что с нами будет, куда мы все идем? Разве вам недостаточно сегодняшнего дня и копчененьких сосисочек?..» – Ты опять передохнула. Тебе было тяжело громко говорить, обнимать голосом большое пространство; ты почти кричала, и от напряжения лопались связки, да еще ветер, невесть откуда взявшийся, гудел и заглушал тебя. – Да, отвечали мне они, да, сосисочек недостаточно. Мы же умные люди, мы же мыслящие люди, мы думаем о будущем своих детей, своих внуков и правнуков! Что-то висит в воздухе, какая-то опасность.

Под ветром скрипела старая береза, росшая близ паперти; Солнце лило желтые сливки на чахлые и нарумяненные лица, высвечивало рыболовные крючки и блесны серег в ушах баб и девок, и лучи снопами отражались от широко распахнувших объятья крестов.

– Хорошо! Я вам скажу здесь и сейчас, где опасность, где… – ты закинула лицо к небу, – где смерть. Смерть настоящая, какой умирают все люди, не есть зло. Настоящая смерть, по старости, по пройденному пути, есть рождение. Я была за порогом, и я знаю это. Вы меня видите – я умерла, и я восстала. Бог судил мне еще пожить, зато я крепко запомнила все, что было там, за порогом. Настоящая смерть – не смерть, а жизнь. А зло – в злой смерти. Есть два вида злой смерти: либо пустота, либо геенна. Пустота – это когда при жизни твоей все вокруг мертвеет и застывает. Тебя ничего не радует, кроме еды, твоих сосисочек. Но и они вскоре перестают тебя радовать. Ты еще находишь малюсенькое наслаждение в соединении тел: а почему оно теперь такое малюсенькое, крохотулечное?.. ведь недавно еще все горело, гремело, бугрилось вулканами!.. – ты бегаешь по свиданиям, ты вползаешь и падаешь во все новые и новые постели, но это не спасает, и в конце концов тебе становится нехорошо и гадко и от того, что ты уже никак не можешь назвать любовью, даже твой наболтанный наглостью язык не повернется. И внутри начинает расти пустота. В ней тонет все, что бы ты ни подумал, на что бы ты ни взглянул, что бы ни почувствовал. И тебе становится все равно. Пустота растет, а все внутри умирает. И когда все внутри заполнит одна пустота…

Ты молчала.

– Когда умрет душа! – крикнула ты. – Умрет навек и никогда не воскреснет! Когда молить Бога о воскрешении уже нельзя будет, ибо молить будет нечем, и воскрешать будет – нечего! Вот тогда вы оглянетесь вокруг. Руками всплеснете! Завизжите от отчаянья! Глухое место, пустое – душа. Заросшее чертополохом, заваленное гнилью всяческой. И вы его таким словом называете – ду-ша?!.. Вот оно, Мертвое Поле! Ваше – Поле! Ваша – жатва! А вы про Бога себе толкуете! В церковь ходите! А вы давно уже разучились отличать, где Бог, где Дьявол – вам все едино, ибо все едино и все равно мертвой душе!

Толпа качалась и колыхалась, слоилась черными бревнами, двигала дремучими головами, а в сердцевине шевелящейся пчелиной сутеми стояла ты, как бы висела в воздухе – худой стручок, вылущенная шишечка на колючей ветке века, – и, терпеливо снося насмешки и плевки, обращала себя в Слово, потому что знала доподлинно, земляным знанием и звездным нюхом: Слово пронзит копьем века, и упадет под ним тот, кто слаб и хил, и смело встретит его грудью воин. Были ли воины в толпе вокруг тебя, в плюющей и рыгающей своре, грызущей шоколадки в цветной фольге? Были, конечно же, были; иначе не кидала бы ты вдаль свое остроконечное Слово, и не улыбались бы в животах у матери грядущие дети, видя летящее над собой твое золотое копье.

Ветер гнул и мотал ветви березы, и далеко в ветвях, под самой медвяной, сладкой синевою неба качалось пустое гнездо, рискуя вот-вот оборваться, упасть. Люди тесней и ближе придвигались к тебе. И ты, окруженная ими, взятая в плен, прижалась спиной к церковной стене, раскинула руки и крикнула:

– Попробуйте троньте меня! Троньте – и церковь обрушится, задавит вас!

Смешок снежком ударил в лицо, метко пущенный. И ты сломалась внутри, согнулась, села у стены, уткнула патлатую голову в ладони и заплакала.

Кондак Ксении о возлюбленном муже ея

Я жила тогда в пустой церкви, где не было ни икон, ни фресок, в мастерской художника Юхана. Тогда я не знала, что Юхан станет моим мужем: он пустил меня пожить милости ради, нашел меня на мосту ночью, я задумчиво глядела на черную маслянистую воду и плакала, хотела туда прыгнуть, наверно. Устала я тогда очень, устала. Не хотела жить. А вода была черная, нежная. Как шаль матери… Елизаветы, я этой шалью ее в гробу накрывала. И вдруг меня за локоть кто-то сзади – цап! Смотрю: мужик. Жилистый, сильный. Весь зарос бородою, одни глаза светят. «Это что ты собралась делать, а?» – грозно спрашивает. «Топиться», – просто и печально я отвечаю. «Ну так, хорошенькое дельце», – трясет меня за плечи, и к себе притискивает, и щеки мне холодными руками растирает, чтобы очнулась я, значит. И я внезапно увидела все сразу: чернь воды, желтые масляные пятна фонарей, искристый гранит парапета, летуче-мышье крыло призрачного моста, чужое бородатое лицо, свое лицо, как морду больного суслика, – весь красивый ночной мир, живой мир увидела я и разрыдалась. А он утирал мне жесткими ладонями мокрое блюдо лица и гудел над ухом: «Ну, Юхан я, Юхан, я северный человек, ты меня можешь не пугаться, ты просто человек, я просто человек, пойдем ко мне – вот гляди, перекрещусь, тебя не обижу и пальцем не трону». И перекрестился – как-то не по-нашему, а слева направо, и не троеперстием, а всею ладонью. И я с ним пошла.

Он жил и работал в маленькой церкви, разграбленной и опустошенной и отданной ему властями под мастерскую, ибо Юхан был художник, – а я не знала, что это такое – художник, и, когда на меня со стен ринулись, упали, покатились краски, бездна красок, волны и водопады, когда закричало красное, запело гордую песню синее, ударили в меня солнечные стрелы осени и лица и тела нагих красивых женщин, – я ахнула, присела на корточки, замотала головой и закричала: «Я ослепла, я ослепла!» А Юхан засмеялся, поднял меня с полу и говорит: «Дурашка, это же мои картины. Садись. Я тебе все покажу». И я села прямо на пол, на холодные каменные плиты бывшей церкви, и он стал мне выкладывать на полу свои работы, и я гладила их кончиками пальцев и смеялась от счастья. Он клал передо мною на древние камни и портрет старой матери, и обнаженную женщину перед зеркалом с жемчужной ниткой на гладкой лебединой шее и с глазами коровы, питающей тельца сосцами, и корабль, стиснутый льдами, военный сторожевик в снегах и льдах Севера, – и сзади на холсте было написано: «Остров Колгуев», – и собак, много собак в упряжке, а в санях сидит раскосый человек с лицом, как медная тарелка, и над его головою горит гигантский веер разноцветных – синих, золотых – сполохов! Я спрашиваю, задыхаясь: «Юхан, а это… что», – и указываю пальцем дрожащим на эти огни над головой каюра. Юхан как засмеется! Как засмеется, загрохочет будущий муж мой! «Это, дурачочек, – сказал он и обнял меня за плечи крепко-крепко, – Северное Сияние! Это огни такие на небе ходят! Они только на Севере видны. Может, и у нас есть, только глаза наши ослабли, и мы их уже не видим. А там небо ближе, воздух чище, людей меньше, звезды рядом, – вот и видно их. Нравится?..» – «Лучше всех эта картина!» – выдохнула я, склонилась и дотронулась губами до мазков, изображающих Северное Сияние. И, как только я это сделала, – так все во внутренностях пустой церкви переменилось, во тьме забегали искры, во впадинах и нишах, там, где были когда-то иконы, появились темно-золотые лики, и тихая музыка раздалась в вышине. Юхан сжал меня за плечо сильнее и шепнул: «Не бойся. Это призраки. Они часто приходят по ночам. Они тоскуют по своей церкви. Иной раз их так много, я и работать не могу. Сначала было страшно. Потом – привык. Они добрые, не обижают меня. И тебя тоже не обидят. Ты скажи им что-нибудь!»

Прямо над нами, в темной каменной нише, светилось нежно-золотым светом мужское лицо. Я различила: морщинистый лоб, лысину, пух золотых волос над ушами, крупный нос, склад ласковых, скорбно сжатых губ. Человек держал в вытянутой ладони подобие детского игрушечного города. По золотым морщинам его щек текли невидимые слезы. «Святой Николай, – прошептал мне в ухо Юхан. – Святитель Николай, чудотворец, Никола Угодник. Помолись ему. Он может сделать чудо». – «Он… уже сделал чудо», – шепнула я в ответ. Юхан понял, склонился и поцеловал меня. Не так, как женщин целуют. Как детей, на сон грядущий: крепко, в щеку, горячо и вкусно. Ведь он не спросил меня даже, откуда я, кто я! За воровку не принял!

Так я осталась жить у мужа моего, Юхана. Да, мужа, ведь Николай Чудотворец в ту же ночь и повенчал нас, со стены пустой сошел к нам, два венца над нашими головами держал, два колечка нам дал, – только шум поднялся вокруг нас, когда он нам колечки протянул, и голос я услыхала: «Будете друг с другом вместе в любви, в браке Предвечном, не торопитесь. Это еще не ваша ночь. Ксении надо очиститься от многая скверны, от тягости, давящей непомерно на сердце. А когда она легкая станет, легче птичьего крыла, чистая и звонкая, – тогда берите и вкушайте друг друга. А нынче погодите. Погодите. Не трожьте плоть вашу. Дух ваш еще не готов к брачному пиру». И колечки упали на пол и покатились, а Юхан взял меня на руки и понес к своему нищенскому ложу – сундуку, на который были набросаны рогожки, негрунтованные холсты, старый спальный мешок и траченная молью шкура белого медведя. И я, когда он меня на шкуру опустил, вспомнила эту картину! Его картину! Он в тот вечер передо мной ее и выложил: льды, льды и льды, снова льды, черное небо, алая, как нож в крови, полоса заката полярного. Большая льдина, и медведица на ней лежит убитая, рана в боку, глаза ее уже закатились, когти заиндевели, а рядом с ней, у бока, сочащегося кровью, теплого, еще не застывшего, – медвежонок! Поднял морду, скулит! Плачет по мамке! Белый, маленький, бедный! И холод, холод, и полярная ночь. И где эти люди, кто выстрелили в него? За картиной?.. И я поняла, где. Это с а м Юхан выстрелил. Это с а м Юхан плакал, сжав ствол винтовки, по убитой им медведице. Голодный, холодный моряк. Война. Медведица – еда. А ее сынок? Живой голос медвежонка разрезал меня надвое. «Эта вот шкура… ее?..» – вышептала я осторожно, и губы мои задрожали. «Ее,» – помолчав, кивнул Юхан, будущий муж мой.

«Ты свободная», – сказал он мне, когда я, под пристальным взглядом его, начала стаскивать с себя свое мешочное, дурацкое платье. «Ты – свободная. Тебе все трын-трава. Ты – настоящая. Все другие вокруг поддельные, а ты вся настоящая. И ты должна оставаться такой. Иначе… гибель придет всему нашему миру, вот что. И поэтому… – он отвел рукой мою руку, потянувшуюся сдернуть последнюю, нательную рубашонку, – поэтому не спеши передо мной. Я сам медленный. Мне не нужно твое тело. Мне нужна твоя душа. И не вся – она свободная! – а только та ее часть, которой нужен я и моя душа. Спи». И он поцеловал меня в лоб. И ушел спать куда-то в уголок. А среди ночи, полной золотых призраков, не выдержал – подошел к сундуку, где я лежала, скрючившись, встал на колени передо мной, положил голову мне на колени, как пес, и долго так стоял, не шелохнувшись. Но я видела, что ему хорошо и счастливо, и боялась потревожить его.

Так стала я жить у Юхана в мастерской. Я варила ему всякую еду из чего Бог пошлет. Собирала в столовых остатки блинчиков, оладий, а когда он спросил однажды, в шутку: «Почему сама блинов не напечешь мне никогда?» – раздобыла муки и яиц и такие блины напекла!.. жалко, не было к ним икры, как у купцов раньше. Он сказал: «Твое тело должно быть звенящим, радоваться Солнцу и ветру!» – и я стала ходить в ночной рубашке и летом и зимой. В сильные морозы накидывала прямо на рубаху шубейку и так ходила. И правда, тело начинало звенеть и розоветь, ноги наливались светом, и мне было так легко, будто меня сначала приговорили к смерти, а потом помиловали, и вот я иду и на весь мир пою. Юхан сам стирал мою ночнушку – грубыми, коряжистыми руками, напоминали мне эти руки корни приморской сосны у северного моря, где мы жили с матерью, с Елизаветой. Он стирал мою рубаху в тазу и пел при этом старые тюремные песни: «Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно!..» Однажды я попыталась спросить о его жизни. Нежно так спросила, тихо. Он сказал что-то тихое, невнятное: о женщине, родившей ему двоих детей и сошедшей с ума, о разных других женщинах, мучивших его, танцевавших перед ним нагишом в табачной ночи, бросавшихся перед ним на пол ничком и целовавшим его ноги, – не оставляй н а с, Юхан! мы оставляем т е б я, Юхан!.. – и передо мной стала плясать и выкобениваться вся эта вереница Юхановых женщин, как столбы бешеных огней, я зажмурилась, отогнала видение и улыбнулась Юхану: прости, что я спросила тебя об этом, я не со зла, я от чистого сердца, я их всех люблю, несуразных и жалких женщин твоих. И Юхан улыбнулся мне ответно и сказал: да ты что, Ксения, это я у тебя должен прощения просить, что у меня такая богатая женщинами жизнь была, но я и их всех тоже простил давно, – а ты?.. У тебя богатая мужчинами жизнь была?.. «Богатая», – сказала я и заплакала. И опять он передо мной на коленях стоял и страдал: дурень, осел, где голова моя была, вот на свою беду спросил.

Потому что я, живя у него тише воды, ниже травы, на правах то ли прислуги, то ли натурщицы, то ли подружки, отмывалась, считая время, дни, секунды, часы, от своей богатой, усыпанной вдоль и поперек златом и алмазами, жизни, – такой богатой, что захотела я тогда ночью, на мосту, всю ее да вместе с богатством всем – на дно, к рыбам, во тьму.

Юхан мой, Юхан! А первую нашу брачную ночь век буду помнить! Ты писал картину, писал, потел, ругался тихо. Бросил кисти, помыл руки. Я принесла тебе черного хлеба, хвост соленой рыбы, горячего сладкого чаю. Ты ел и ласково глядел на меня. И я ощущала себя красивой – такой красивой, как на холсте в большом музее красавица, сидящая близ водоема с письмом в руках, – вся голая, мокрые волосы забраны в узел, а у ног ее арапчонок с таким же восторгом, как Юхан на меня, на нее глядит. Меня в тот музей в рубахе да босиком не пускали долго. Юхан закричал, что я его натура, что ему надо для картины поглядеть босую женщину на фоне паркетов и золоченых рам! И нас пустили. А сейчас ты ел, муж мой, ел ржаной хлеб, запивая горячим чаем, – слава Богу, был у нас еще сахар в стеклянной баночке!.. – и со значением глядел на меня, необычно, не так, как всегда. И я отщипывала от хлеба кусочки дрожащею рукою. «Ксения, – сказал ты хрипло, – Ксения моя… Когда я умру, ты будешь помнить обо мне?..» И бросился ко мне, и прижался головой к моей груди, и я гладила тебя по голове, плачущего, большого мужчину, малого моего ребенка. И говорила, тоже давясь слезами: «Ну конечно, век я тебя буду помнить, дорогой Юхан», – как будто предчувствовал, будто знал он свою несчастную судьбу! «Святой Николай сегодня нам разрешает», – сказал ты сквозь слезы и поднял рукой мое лицо за подбородок. И мы раздели друг друга – не быстро и торопливо, как на пожаре, а медленно и торжественно. И мы принадлежали друг другу – хотя я дала зарок себе больше не принадлежать никому, кроме темной тьмы, кроме воды сырой. Но от воды ты меня спас, а я тебя не спасла от твоей беды. Даже если б и захотела – не спасла.

Ты был странный художник, Юхан. Ты мог часами, как китайский монах, сидеть перед начатой картиной, раскачиваться, ругаться сквозь зубы, умирать. Не прикасаясь к кистям. Потом под кистью – месяцы спустя – начинало появляться что-то бугристое, в рытвинах, наростах, нашлепках. Росло, поднималось тестом. Из тьмы выступали фигуры и лица. Худой мужик стоял спиной к окну. В окне хлестал дождь. На столе молчали бутылка с водкой и стакан, и еще рыба лежала – золотясь, каменея. И все это бугрилось, вспучивалось, ходило ходуном. Это не было живописью. Это было поверхностью моря, зыбью, пляской. Это было хлещущей кровью, ибо не дождь шел за окном, а кровь. Ты писал не плоть, а кровь этого мира. И, может, за одно за это ты был взят.

К тебе никто не приходил, никогда, зато ты брал меня иной раз в свои странные миры. Приходил, ночью срывал меня с нашего укутанного шкурами сундука: «Одевайся! Идем! Ждут нас!» Я накидывала рубаху и шубейку, и мы шли – по ночной столице, кишащей червями огней, стреляющей искрами неона. Мы шли, шли, ноги мои замерзали, но все равно мы приходили. Нам открывал дверь страшно, пугающе худой мальчик, юноша, сигарета клеилась к углу его смеющегося рта. «Вот и вы», – произносил юноша надменно. Мы двигались дальше, во мрак помещения. С потолка свисали веревки, на стене висели гитары и арфы. Нас усаживали за подобие стола – мне казалось, это была старая бочка, укрытая дырявым оренбургским платком. На платок ставили угощение. Чаще всего это была водка – в чем угодно: в стаканах, бокалах, чайных чашках, ореховых скорлупках, – и к ней закуска в виде длинной вяленой чехони, разрезанного надвое лука, вареной картошки в мундирах, – чудом было, если подавался кусочек лимона или яблоко: это считалось уже царским пиром. Надменный пацан вылепливал изо рта сигарету, срывал со стены гитару. Ударял по струнам. Длинноногая, похожая на тюльпан, женщина обносила всех маленькими чашечками с горьким напитком – кофе не кофе, чай не чай; я пыталась распробовать – что-то было намешано, травное, терпкое. Парень пел. Мы пили опасный кофе. Голова кружилась, и я летела вперед, вперед, вцепляясь, чтобы не упасть, в ручки кресла, в край стола. А парень пел. Это было безумие и сила. Это был ледяной воздух, захлестывающий горло. Ледяное копье, летевшее насквозь, пригвождавшее не к доске, не к земле – к пустому подземелью. Я ясно чувствовала близ себя ветры и завихрения, принадлежащие живому. Крупная дрожь колотила меня, и тайком, под ночной рубашкою, я крестилась, отгоняя бесов. Бирюзовый крестик, что Юхан целовал по ночам, уставая целовать мою грудь, был со мной, и я ничего не боялась. Но духи были рядом. Духи гладили меня по плечам и спине, заглядывали в глаза. Духи вдували мне в рот любовное искушение, и тело мое корежилось в корчах страсти, немыслимого любовного томления, пока худой, кожа да кости, пацан, одержимый гордыней, пел страшную песню свою. Кончики моих грудей горели огнем. Я извивалась в кресле, упившись черным зельем из чашечек. Во мне, глубоко внутри, вырастал огромный бутон с черными лепестками, напитанными моей женской кровью. Лепестки раскрывались, язвя мое нутро, рот мой жаждал и искал. Юхан сидел смертельно бледный рядом со мной, и по лунному лицу его, зверино-бородатому, ходили синие тени неба. Я, опоенная отравой, желала не Юхана. Я желала этого мальчика. Он, чувствуя клеймо моего взгляда, швырял гитару наотмашь в грязный угол и шел ко мне – через хлам и лунный мрак насыщенной электричеством комнаты. «Я стряхиваю пепел моей сигареты в тебя, – пел он мне на ухо, – я наглыми пальцами ощущаю твой соленый жар, я нанизываю тебя на себя, как драгоценные бусы – на нить, ты бусина моя, но рвется нить, и в снег летят алмазы-турмалины». Он оттягивал за волосы мою голову назад, я вслепую шарила по его животу, груди, пальцы жгли застежки, молнии, крючки, дешевые нашлепки. Он прижимался животом к моему рту, и я кричала от пламени.

Разум мой мутился. Юное обнаженное тело плясало и выло предо мной. Я выла и раскачивалась вместе с ним. С меня градом лил пот, и под рубашкой моей было все мокро. Он клал меня поперек кресла, и его раскаленная рука, обжегши на миг меня снаружи, плясала уже внутри меня, и я извивалась и рыдала от ужаса и торжества. Все вокруг пели одну громкую песню, похожую на древний гимн. Там были очень древние слова. Вот они, я их помню: «Ликуй, твердь, раскалываемая надвое жезлом Бога твоего». Я близко видела лицо моего мучителя. Юный дух, вывернутые негрские губы, редкие зубы, косо стоящие глаза, ранние страдальческие морщины на лбу. Это его гимн пел, твердил ночной народ. И я должна была быть счастлива оттого, что меня касались его руки, его губы и его чресла. Он был светоч и гений, а я была маленькая дурочка с улицы, которую подобрал его друг. Но переворачивались песочные часы. И он падал передо мной ниц. И это он уже был пацаненок и придурок, а я была царственной женой, избранницей его богоизбранного друга, ведуньей и магистрессой, и на коленях он просил у меня прощенья за свои непотребства. А Юхан сидел рядом. Юхан безмолвствовал. Юхан не шевелился и не произносил ни слова. Ведь Тот, перед Кем я буду отчитываться в содеянном, всегда пребывает рядом со мной.

Юхан показывал мне жизнь миров, чтобы я могла их сравнивать или ненавидеть. Юхан водил меня из мира в мир, нимало не заботясь о том, что я могу устать, измучиться, выдохнуться. Он мыслил – она двужильная, выдержит. И я выдерживала. Что мне оставалось делать?

В лунные ночи я вставала, бродила по церкви. Передо мной раздвигалась тьма. Вокруг меня водили хоровод картины Юхана. Он спал крепко, особливо напившись водки. Борода его торчала вверх, косым лучом указывая на льдистую звезду за оконной решеткой. За год до смерти он начал одну картину, да так и не закончил ее. Там было черное, дегтярное небо. Оно возвышалось над холстом, торчало из поверхности холста черным курганом. Прямо из черного неба, как из насыпи, вырастал нежно-белый светящийся крест, и вокруг креста летали два белоснежных ангела, похожие на бабочек-парусников. В руках у ангелов были белые, перламутровые трубы, и ангелы дули в эти трубы, выдували музыку. А крест рос прямо из страшной черноты. Если присмотреться, там, в черноте этой ужасающей, видны были клубки змей, черные смеющиеся лица, шевелящиеся крючья и когти, языки и глаза, живущие отдельно от лиц. Но крест рос упрямо и сильно. Лез вверх. За край холста. За грань жизни. Туда.

После смерти я нашла у него в столе, среди окурков, трубок и мундштуков, записную книжку. Плача, читала ее. Там, среди прочих записей, было накарябано его родною рукой:

«Что надо делать для того, чтобы жить и приблизиться к Богу:

1. Есть рис и пить всегда хорошую водку;

2. Приходить как можно чаще в лес, ложиться на траву, прижиматься щекой ко пню, допускать, чтобы по тебе лазили муравьи и другая живность;

3. Курить хорошие (желательно наши, русские) сигареты и, может быть, даже нюхать хороший табак, чтоб прочихаться от простуды;

4. Заниматься любовью часто и в свое удовольствие с красивыми женщинами, пахнущими медом и сосной, и с неопытными девушками, пахнущими лимонной коркой и молочком одуванчиков;

5. Бросать всех и вся, уединяться, ибо только в одиночестве художник созидает: убив отца и мать, убив четырех воинов из касты кшатриев и пятым – человека-тигра, брахман идет невозмутимо. Все это иноземная ерунда, конечно. Надо просто Богу своему молиться и белый свет любить».

И я перевернула страницу и увидела сквозь мерцание слез: «Ксенька! Ксенька! Если бы не ты! До чего ж я подыхаю в этом мире! До чего я хочу в е р н у т ь с я! Ты одна держишь меня здесь. Да не удержишь. Кто будет стирать тебе ночную рубашку, брак ты мой предвечный?!.. Но ведь и я не безгрешен, потому что осужден…»

Запись обрывалась. Картина с черным небом и белым крестом внимательно смотрела на меня с мольберта. Я встала перед картиной и запела прощальную песню. Я подошла к сундуку, где Юхан спал, медленно возлегла всем своим долгим телом на его вытянутое во сне тело, чтобы запомнить, вобрать в себя напоследок руки-ноги – сполохи, пожарище, костер живого тепла, прижалась лицом к лицу, чтобы открылись сонные глаза человека и он ожег меня ими, любящими, напоследок.

Поминальная песнь Ксении о любимом супруге ея

Его убили. Его убили в подворотне. За что? Он возвращался поздно, за полночь, нес в кармане бутыль водки – самой лучшей, чистейшей, от которой не умирают. К нему подошли четверо. Он сказал, веселенький: «Ну чо, ребята, ништяк, я сегодня выпил, давайте выпьем еще, хотите, картину вам подарю!» Он задумал откупиться от своей смерти своей картиной. Не вышло. Она стояла, смерть, и четырьмя харями смеялась в лицо моему мужу. Она повалила его на мерзлый асфальт, топтала восемью ногами, восемью руками раздирала ему рот, подмышки, выдавливала глаза. Он кричал. Видел ли он перед тем, как навечно провалиться в темноту, свой белый недописанный крест? Труп, обезображенный донельзя, нашли утром: около него стояли две собаки и истошно выли, поднимая заиндевелые морды к Луне. Когда меня позвали, я не смогла опознать тело. Я узнала, что это Юхан лежит здесь, на снегу, лишь по пустоте, мигом возникшей внутри меня, по выжженной болью каверне.

Я перекрестилась, поплелась в мастерскую. Ноги меня не слушались. Я попыталась раскурить трубку. Затянулась. Получилось. Дым едким опьянением кинулся в голову, заволок зрение, я перестала осознавать себя: я была уже не я, а мертвый муж мой Юхан, художник милостью Божией. Дрожа, я стала рыться в его одеждах. Напялила, что под руку подвернулось: старые, испачканные маслом и пиненом штаны, пятнистую рубаху, синий широкий рабочий свитер, стоптанные башмаки, под названием «гостевые» – он в них в гости ходил со мною, в Страшные Миры. Рванулась к зеркалу. Э, нет, волосы остричь. Скорей. Где ножницы? Ножниц не было. На мольберте, рядом с неоконченной картиной, валялся мастихин, острый, как нож – Юхан иной раз намазывал им масло на бутерброд, отрезал хлеб. Я схватила мастихин и махнула по волосам – раз, другой. На меня из зеркала, огромного, рабочего, во всю стену церкви, глядел напуганный тощий мужичонка, прижимавший к груди мастихин, с волосами торчком, с искусанными в кровь губами, – рекрут перед погружением в зарешеченный зеленый вагон.

Да, я надела его одежду и стала носить ее, не снимая, и носила Христа ради, так же, как прежде – выцветшую, любимую им ночную сорочку. Одежда – не просто человечья шкура. Это часть нашей кожи, вериги, воспевающие нашу свободу. Юхан, как художник, знал это. Я без страха появлялась в его одежде везде – на улицах, рынках, в подземных переходах, у его друзей, там, в Мирах. В его одежде я сидела и просила подаяние у церкви Всех Святых на Кулишках, благодарила, если мне клали в руку грош на хлеб и на молоко, и когда меня спрашивали, как меня зовут и кто я такая, я, выпрямляя согнутую в моленье милостыни спину, называла его имя. От меня шарахались, крутили пальцем около виска. Однажды приехала серая машина с красным крестом поперек дверцы, вымаршировали из нее воины-санитары, первый нес на вытянутых руках черную сатиновую длинную рубаху с охвостьями завязок и шнурков. «Смирительная рубаха!» – истошно закричала девочка с букетом тюльпанов в руках. Смелые воины направлялись ко мне. Я сидела, поджав под себя ноги, около ступенек, ведущих под землю, рядом со мной, на снегу, стояли, приткнутые к камешкам, чтоб не упали, три ярких этюда Юхана: два полярных, северных, один – большой реки, с просторами и храмом на бугре. Ото льдов били лучи. Осенний, речной, изумлял красной запекшейся кровью, густым золотом скифов-сарматов, сканью кленов, где сплошь – лалы и яхонты. «Как тебя зовут?» – «Юхан Лентунен». – «Чьи это картины?» – «Это мои картины. Я сам их написал. Во славу Бога». – «На-пи-са-ла, дура, ты же баба». – «Я сам их написал, мои картины. Отойдите. Вы заслоняете картинам Солнце. Они должны пить Солнце до той поры, пока их не купили, потому что картины, как и люди, любят Солнце и свободу, и воздух, и снег. И их можно кормить, как птиц». – «Забирайте, чего глядеть!» – крикнул главный санитар. Ко мне кинулись, подхватили меня под руки, потащили. Я лягалась и кусалась. Этюды топтали каблуками. Вопили: «Мазня! Дерьмо!» Из церковных врат на крики вышел батюшка. Не припомню теперь, как его звали. Подобрав рясу, он бросился бежать к копошащимся на снегу, орущим людям. «Что вы деете! – кричал он, задыхаясь. – Что деете, богоотступники! Отпустите ее сей же час! Эта девочка ни в чем не виновата! У нее муж умер страшной, жуткою смертью! Видите, слепцы, она ходит в его платье, говорит его словами, побирается Христа ради, продает за бесценок его работы, чтобы выжить, чтобы есть и пить! Если вы увезете ее, на ваших матерей, если они у вас есть, обрушится кара Господня!.. Пустите ее!.. Пустите!.. Иначе на вас молния падет!.. Гнев Господень страшен, вы еще не знаете его!..» Подбежав близко, священник крепко вцепился в меня. Санитары, с перекошенными от злобы лицами, испугавшись гнева Господня, выпустили меня, как птицу. Я упала на колени перед растоптанными во льду и снегу этюдами, легла на снег грудью, животом, обнимала и целовала родные, любимые краски, а батюшка присел на корточки близ меня, гладил меня по непокрытой голове, крестил и бормотал: «Носи, носи его имя, живи его жизнью Христа ради, и все грехи прошлые и будущие тебе отпустятся, и многих людей через это исцелишь и спасешь. Сама не знаешь, кто ты; я догадался. Холодно здесь тебе. Зайди в притвор, я вынесу тебе пирога, поешь. Стой! да я куплю лучше у тебя твою картину. Вот, возьми.» И батюшка, дай Бог ему здоровья, если он сейчас жив еще, выгреб из потайных карманов все сумасшедшие деньги, что были при нем, – рублевки и трешки, и медную мелочь, и гривенники, все до копейки, и мне в карманы Юханова пиджака насовал. «Твоя картина столько не стоит, но не взыщи, отдаю тебе все имение свое». И улыбался, и бороденка дрожала, и глаза блестели на резучем зимнем Солнце. «Иди, дорогой Юхан, пиши свои картины и не поминай меня недобрым словом. А если невмоготу будет – приходи ко мне. Отец я…» – вот беда, забыла напрочь!.. то ли Игорь, то ли Никодим, то ли Вадим – не помню…

Имя, имя, человечье имя. Все, что названо именем, неподвластно смерти. Все, что окрещено и благословлено, – живет. Есть имена, как кольца, надеваемые на руку при венчании. Вернувшись в мастерскую с растоптанными этюдами, согрев руки дыханием, заползши под все пледы и медвежьи шкуры нашего супружеского сундука, я, сунув руку под подушку, сварганенную из негрунтованных холстов и свернутого рулетом ватина, нашла там два наших венчальных колечка, – те, что хотел надеть на наши пальцы святой Николай, те, что, звеня, укатились в беспросветное время.

Оба кольца я, заливаясь слезами, надела на оба безымянных пальца своих, на правую и левую руку. Через много лет оба кольца снимут с меня в страшной больнице, в палате, гудящей безумцами всех сортов, там, где я назначена была выстоять утешительницей и кормилицей, где за меня цеплялись, где мною выживали, – снимут, чтобы играть в них, скалясь, катать их по заплеванному полу, вкладывать их во все срамные и тайные складки кожи и, наконец, оголтело хохоча, съесть, заглотать их вместе с земляной больничной кашей.

Ксения, бродя по городу в одежде Юхана, останавливалась перед детьми и засматривала им в глаза. Ребенок, Божье созданье. Вот я гляжу на тебя. Вот ты глядишь на меня. Ты станешь мной когда-то. А я уже тобой стала – сейчас. Дети выбирают, от каких родителей им появиться на свет. У Ксении не осталось от Юхана дитяти, и она неистово желала разломить себя на кусочки и раздарить детям, глядела им в лица горестно и счастливо, как их всеобщая мать. Все детские лица казались ей похожими на ее лицо; она покупала на рынке козью шерсть у литовских торговок, вязала носки и варежки, подходила на улицах к вывалянному в снегу пацану или нянчащей кукленка девочке и совала им в руки свои нехитрые изделия. «На, возьми, возьми, носи, теплее тебе будет в лютом холоде», – шептала Ксения, изо всех сил удерживая слезы в глазах, чтоб не выкатились.

Дети пугались ее. Кто – бросал прочь подарок. Кто – осторожно брал в руки, приглядывался, нюхал даже; несогласно мотал головой, нехотя отдавал обратно: «Возьмите, тетенька, мне мама не велит чужие вещи брать». Ксения совала вязанье в суму, за пазуху, притискивала к груди, как прижимают кошку, и редкие ее слезы сочились на грубую шерсть.

– Тоска, тоска, – бормотала она, идя по солнечной и ветреной улице, прозрачной от искрящихся карамельно сосулек, наступая всею тяжестью стопы на хрустящий ледок изобильных луж, – вот какая тоска, оказывается, безлюбье. Бог меня обделяет чужим теплом, – ну так и что же?.. Зачем, лишенная в сем мире дитяти, я ищу его по всем долам и горам, по всем подворотням и зимним харчевням, где мне, как собаке последней, и косточки-то не подадут, а разве обгрызенный хлеб, что со столов изгаженных смахнули?.. А что же это так бьется во мне, не дает покоя, и опаляет…

Тропарь Ксении о похоронах матери ея

…а что же это так бьется во мне, не дает покоя, и опаляет изнутри, выжигая все внутренности?!

Какая такая тоска?!

А ну, справлюсь с ней. Я, сильная. Я, двужильная. Нет, не сдюжишь! Куда тебе. Тогда разрежу тоску надвое и загляну, что там у нее внутри. Вся моя жизнь – это клубок, и мотаю на него цветную волглую шерсть, разномастные нитки – какие на помойке найду, какие мне в богатых домах из позолоченных подушек выдернут да на цацки, на ляльки кинут: услаждайся, играйся.

Жизнь, жизнь! Поворот лодочного весла, оборот веретена, шерсть прядется, а я – кудель: щипли меня, вей из меня прочную шерстину, надежную, Божья Мать. Только вот тоска меня заедает по детям: словно бы я воистину была всеобщая матерь, все головки, русые и черные, к необъятному животу прижимала, а заместо того – вот оно, суровое сиротство. Монашество угрюмое в миру. Словно бы я – снег: все падаю, падаю, мету, заметаю все и вся, а никак не могу все обнять, все укрыть, всех до дна, до макушек лаской своей белой обхватить и утешить. Я должна была бы рожать бесконечно, как море – рыб, как земля – плоды; рожать радостно и богато, кудахча, как клушка, над птенцами, – а вон, мои птенцы, вдоль по улице снуют, прочь бегут, оголтелые, чужие, – не мною рожденные. И я для них – пугало, страшилка, уличная побирушка Ксения – без возраста, без роду-племени, без жилья и без хозяина, – да с правом ли на жизнь она?! – это еще надо уточнить, выведать досконально.

Дети мои! Дети! Я, дальняя мать ваша, – что я вам должна открыть?! Что заповедано мне осуществить для моих детей, прежде чем я уйду в землю? Черные гати рассядутся. Мастер, неведомый мне, изладит деревянный ящик. Добрые люди крест осиновый в землю воткнут. Все это будет, будет. Но что же я хочу распахнуть детям моим, кроме моей драной шубейки, под коей – теплые связанные носочки, варежки, дешевые конфетки «подушечки» да железнодорожное твердое печенье?!

Ведь и я ребенком была: а помнишь ли ты то блаженное времечко, Ксеничка?!.. Купала тебя мать в корыте?.. – да нет, в баню водила, где пахло солеными мочалками да старыми березовыми вениками, чьи сухие листья в парилке чернели, как жуки-плавунцы. Сладости покупала?.. – да нет, разве на рынке бросит, сжалясь, горстку облепихи, коей торговала, подрядившись, в особо морозные дни.

Мое сибирское детство! Моя сибирская мать! Я закрыла ей глаза на одной из наших дорог.

В дороге умерла она, как и следовало страннице, и слепой деревенский скрипач, случившийся невесть откуда, сыграл над ее могилой, покуда комьями мерзлой земли засыпали ее, детскую песню: «Мой Лизочек так уж мал, так уж мал…» Она, умирая, только меня просила: «Доченька, если ты будешь жива в этом мире, расскажи, пожалуйста, детишкам, коли они у тебя будут, про то, что любили друг друга Исса и Будда, Будда и Исса. Ведь все на свете веры перессорились, а мы, рожденные в Сибири, доподлинно знаем, что Исса пришел в Сибирь, пошел жить в горы далеко, в тувинские, в китайские, до Тибета дошел и там встретил Будду… а Будде-то уже много сотен лет было… ну, да раньше жили долго, долго, счет летам теряли, сколько люди жили… и учился он у Будды, Исса-то, учился. Весь свет от него впивал, впитывал… над ними горные звезды висели… и Будда ломал ветку багульника, и к самому лицу Иссы подносил. А Исса был такой… ты знаешь, слушай, мне торговка шкурами Люба тогда еще рассказала… это ей ее дед рассказал, а деду – еще дед, а тому – дальний прадед Любы, шаньюй: такой был Он худой, высокий, как жердь, и рот и все лицо его обросли темной бородою, она потом посветлела, позолотела, выгорела на жестком горном Солнце, и глаза у Него были узкие и длинные, как лодки. Он ведь родился в Палестине, дочка… и вот к нам в Азию дошел… А веры грызутся, веры все перегрызлись между собою – кому достанется Истина… А, знаешь, – слушай!.. (тут она задохнулась, захрипела, выгнула спину, и руки ее стали мучительно искать руки, плечи Ксении, чтоб уцепиться за них, удержаться, чтоб не теперь, не сейчас взяла ее великая сила… – а по ноябрьской заледенелой проселочной дороге, где Елизавета, мать Ксении, умирала, лежа головою на сырых картофельных мешках, ходили, поднимая лапы, среди комков застылой грязи, зимние птицы сойки и клевали из-под земляных комьев последних, запоздалых червяков…) – тот человек, что казнил Его, самый большой начальник из тех, из воинов, царский наместник, он заглянул Ему в лицо перед казнью и спросил: „Что есть Истина?“ Тихо так спросил… И люди потонули в крови из-за этой Истины, будь она проклята, будь прокляты ее поиски, ибо она – одна!.. Одна, дочка, одна!.. Неси ее в мир!.. А детишкам про нее – расскажи!.. Они, детишки-то, все лучше нас поймут. Это потом они вырастают – и забывают себя, свое предназначение… А я… хоть и велика Федура выросла… да не забыла. Я тебя родила, Ксенька, – не человеком, а птицей… Птицей!.. Хоть отец твой и волк был…» Так бормотала матушка непонятно, но я все понимала, все запоминала.

А хоронить ее мне помогал шофер сельский, шоферюга, вырос он тут же со своим грузовичком, как гриб из-под земли, – а небо взбухало страшными серо-черными тучами, мокрый снег сек унылую землю, вдали виднелось вросшее в землю по крыши-нахлобучки бедняцкое сельцо, и мы с подвыпившим шофером погрузили уже недвижную мать в кузов грузовичка, мотор еле завелся, уже морозец прихватывал сырую муть земли и неба, и двинули мы на деревенское кладбище, благо оно было неподалеку, вот, рядом… У шофера в кабине, под сиденьем, оказалась непочатая бутылка, и мы ее кладбищенскому сторожу всучили, и он двух могильщиков пригнал, парней, лет по пятнадцать им было… Красный суглинок был, оплывистый в холодной сырости поздней осени, переходящей в чернозем, легко и прытко копался. Гроба не было – откуда в поздний час на кладбище гроб?!.. – мы мать мою так в дерюжные мешки из-под картошки завернули, и это были ее пелены погребальные. Ее картофельная плащаница… И вот тут-то он и вывернулся откуда-то из-за одинаковых военных памятников, из-за ободранных обелисков с красными звездами, скрипач этот слепой. Вздернул скрипку к небритому подбородку. А то, что он был слеп, я поняла сразу – хоть повязки у него на глазах и не было, глядел он вбок и косо, и зрачки его плавали, как плавают два беспомощных утенка в затягивающемся льдом озерке. И шел он, как пьяный, – нога за ногу, нога за ногу. «Люди тут! – закричал. – Чую, хоронят кого-то!.. А вот вам музыку сыграю!.. Музыку сыграю!..» И завел, застропалил смычком-то конским по натянутым враскосец струнам! По моему лицу текли холодные слезы, и как раз я засыпала ее милое, завернутое в пелены мешковины тело, смирно вытянувшееся на глубоком дне могилы, холодными липкими комьями суглинка. «Мой Лизочек так уж мал, так уж мал… Он сорвал одуванчик и слепил себе диванчик, – так уж мал!..» – весело выводил слепец минорную мелодию, детскую, слезную. Мать! Я сделаю, что ты просила! Я расскажу детям о священной дружбе Иссы и принца Гаутамы! Я расскажу им о любви, прежде чем они поднимут не игрушечные, а неподдельные мечи друг на друга! Я…

Ксения залавливала детей на улицах. Шептала им в уши: «Маленький, если тебе интересно, приходи сегодня вечером на пустырь, в старую, заброшенную церковь, которую взорвали, – Крестовоздвиженскую, знаешь?.. Да нет, ничего там страшного не будет!.. И я ничего тебе плохого не сделаю. Я… только там открываю, – тш-ш-ш-ш!..» – и тут Ксения прижимала палец к устам, улыбающимся тонко и счастливо, – «открываю там ночную школу, понимаешь?.. Ночную школу Бога. Там вы все, детки, узнаете все про Бога: как Он жил, ходил везде, как любил людей и собратьев своих, как зажигалась земля от Его ног. Я расскажу тебе про то, про что не говорят ни дома, ни в школе… ни в церкви, и это в книжках тоже не написано, и друзья твои об этом не знают!.. Приходи, лапонька, деточка, – может, я скоро умру, и никто больше в целом свете – никто, слышишь?!.. – не расскажет тебе об этом обо всем… Придешь?.. Ну, пожалуйста, ну прошу тебя, придешь?..» И дите, сраженное такой великой, от чистого сердца просьбой, соглашалось, кивало головенкой. «Меня мамка не пустит поздно!» – таращился кто-то подозрительно. «А там… будет что-нибудь сладкое?.. Угощение какое?..» – этот вопрос чаще всего девочки задавали, втайне облизываясь. Кое-кто, постарше, ронял, дергая плечиком: «Обман какой-нибудь!.. Приплетусь – а там тела мертвые лежат, и еще пять разбойников с ножами, и пистолет, и ой-ой-ой!..» Но эти-то, толкующие про обман, приходили раньше всех и ближе всех к Ксении усаживались, глядя ей в рот, ни одного ее словечка не пропуская.

Взорванная церковь, где Ксения вечерами ожидала своих детей, находилась на пустыре, на отшибе, близ череды ржавых гаражей, почти не видная за гаражными крышами, ибо от нее остался только византийский мощный, круглый остов, а купола и апсиды были напрочь снесены взрывом. Ксения волновалась беспощадно, готовясь к своему первому уроку. На задворках она нашла выброшенный радивой хозяйкой дырявый чан для замачивания белья, заклеила дыру в днище вишневой смолою – отгрызла куски смолы с замерзшей вишни, прямо со ствола!.. – и выстирала до смертельной чистоты свою рубаху, расчесала лошадиным гребешком – цыган на Тишинском рынке гребешок подарил – весь мех на шубейке, а заодно и свои длинные, золото-русые, выгорающие на Солнце волосы с там и сям разбросанной в них сединой. На поданные милостыней гроши купила Ксения карамелек, пряников, красных леденцовых петушков, галет, пирожков с повидлом и лимонных долек, а еще (сочла все монеты в кармане, прежде чем выложить, наморщив лоб!..) большую, мягкую булку хлеба и бутылку приторно-сладкого, темного, как жильная кровь, вина кагора. «Это для причастия, – испуганно и сладко шептала она самой себе, – Господи, прости мне мой грех великий, я сама причащу их во славу Твою, несмышленых младенцев; нет на мне священнического чина, нет апостольского благословения, и имею ли я на это человеческое право?!.. – не знаю. Знаю одно: я сделаю это, сделаю». И тряслась вся, как в лихорадке.

Вечерело. Холодное небо наливалось лиловой синевой, искрило редкими, ножевыми звездами. Ксения сидела около разрушенного алтаря, на том месте, где возвышались когда-то, сияя блеском и славой, Царские Врата. Теперь торчали вокруг горелые кирпичи, со стен просвечивали черным и густо-синим остатки обгоревших фресок, славянской вязи, и еще можно было, напрягшись, прочесть: «На земле мир, в человецех…» Сидела Ксения, подперев рукою щеку, пригорюнившись. Чистая рубаха поскрипывала на ее теле. Перед нею на камнях были разложены закупленные яства, пирожки в бумажках, пряники и конфеты; хлеб и кагор стояли отдельно, на газете. Дети не шли. Дети не шли! Ксения в отчаянии куснула себе пальцы, тряхнула головой, – и тут послышался шорох, и два пацана возникли из гари и известковой пыли, утирая носы, переминаясь, подмигивая друг другу; судя по изношенной одежонке, грязным носам и лапкам и отсутствию пуговиц на шубенках, пацаны происходили из бедноты и сами ничего не боялись – ни Бога, ни черта, ни сумы ни тюрьмы, а потому и пришли в расстрелянную церковь, поглазеть на чудную тетку, свистнуть ей в два пальца, стырить для игр – цветное стеклышко из разбитого церковного окошка, а если повезет совсем, то и угоститься: нюхом чуяли дворовые пацанчики – по доброму голосу Ксении, по слезам ее в глазах, – что, кроме рассказа про богов, их здесь ждет и угощение, и они тыкали один другого в бок локтями, подбадривая друг друга.

– Эй, тетка!.. Мы пришли, – мрачно заявил один, повыше, с косым шрамом на лбу. И уселся на кирпичи прямо у Ксеньиных ног.

– Да вот, пришли, – продолжил другой, пониже и тельцем пожиже, тощий зайчонок с хохолком, с разбитой губою, – щека его была вся в ссадинах свежих и сочилась еще сукровица, – пришли поглядеть, што-то тут такое будят!.. Боимси!.. А-хаха!..

Ксения вскочили, щеки ее вспыхнули, улыбка ослепила пацанов. Она ринулась их обнять – и чуть не упала через все сладости, набросанные на полу, через темную бутылку, чье горлышко отблескивало наподобье свечи.

– А ты давеча, тетка, – сказал тот, что повыше, – в брюках вроде была. В брюках и в зипуне. Ну да, в мужском платье. Мы подумали, что ты не в себе. Да вот мне Сяба говорит: пойдем да пойдем, все равно пойдем, у нее глаза добрые. Пойдем поглядим хотя бы. Ты, Сяба! – Он толкнул в спину дружка. – Прав ты, тута не опасно.

– Да конечно, не опасно, – подхватила Ксения радостно, – разумеется, не опасно!.. Тут же я, я одна с вами!.. Еще дети сейчас придут, подождем, – а они придут, я знаю это!.. Вы берите, берите, – она села на корточки и беспомощно-хлебосольно стала обводить раскинутыми руками купленные сладкие кокурки, – ешьте без стеснения, это такое сладкое причастие, я для вас купила!.. Вы ешьте, а я буду рассказывать, начнем, другие придут, будут слушать, тихо будет, – а вы берите, вот прянички, конфеточки, бараночки, у кого зубки хорошие, тот и леденцовых петухов может грызть; давайте, давайте, нажимайте!.. Как тихо, хорошо у нас. Слушайте!.. Когда мальчику Иссе исполнилось четырнадцать лет и он закончил обучение в школе в городе Назарете, это далеко на юге, в пустыне, около большого соленого синего моря, – а закончил он школу эту на отлично, со всеми пятерками, и все учителя, седобородые мудрецы, были очень довольны им и его успехами, – так вот, когда он закончил школу и предстал на прощанье перед советом самых старых учителей, они, старики, его спросили: «Ну и как же ты дальше теперь будешь жить, отрок Исса?.. Куда стопы направишь?.. Мир велик, но жизнь человека мала. Ты должен жить в своем родном городе, жениться на доброй девушке, работать в избранном тобою ремесле, хорошо зарабатывая на жизнь себе и своей семье, – разве не так?.. И почему у тебя так блестят глаза, когда мы тебе об этом говорим?» Мальчик Исса стоял-стоял, думал-думал. Наморщился его лоб. Потом он гордо поднял голову и так ответил старикам-учителям: «Я не буду жить в родном городе, не женюсь на милой девушке, не хочу заниматься никаким ремеслом. Я вижу свет! И я пойду к нему. Пойду на Восток. Далеко. Через много гор и ветров. Прощайте». И мальчик Исса обернулся и вышел вон, а старики воздели руки в изумлении и стали так перешептываться между собой: «Какой дерзкий!.. Какой непонятный!.. Неужели он хочет бросить мать свою и отца своего, и братьев своих и сестер своих, и дом отчий, и уйти туда, где ждет его смерть, где ледники и пропасти, где дикие звери и выжженные пустыни, где на дорогах за камнями сидят убийцы?!.. Ох, неверно, ох, плохо учили мы тогда нашего мальчика, если он хочет поступить так!..» Но Исса сделал все равно так, как хотел. Он видел свет. И он пошел на свет – вперед.

Ксения говорила, полузакрыв глаза. Она не заметила, как разрушенная церковь стала заполняться детьми. Дети входили, врывались, просачивались неслышно, украдкой; дети заполняли пространство вокруг говорящей Ксении, дыша в холодные ладошки, перехихикиваясь, пиная друг дружку ногами: «Тише!.. Дай послушать!..» Дети тащили ловкими голодными пальцами у Ксении из-под ног карамельки и пряники, испуганно косились на бутылку, громко хрустели леденцами и галетами в такт рассказу. Дети запрокидывали навстречу Ксении свои чистые грязные личики, свои зверьи, Божественные мордашки, протягивали к ней голые, в царапках и цыпках, руки, слушая, по-собачьи скашивая головенки набок. И Ксеньины глаза всклень наливались слезами – за все свое скитальное детство, за всю ее странническую, бездомную жизнь, – ведь они, дети, были здесь, и это было ей Божьей благодарностью за то, что она тогда, в ноябрьских полях, нашла матери мешок вместо гроба, могильщика-шоферюгу и музыку, тонкую скрипку, над свежею могилой.

– …и Исса ушел на Восток. Он шел пешком много верст. Его ножки сбились в кровь. Он видел горы и долины, огромные бурные реки и соленые озера, в которых соль блестела, как снег. Его никто не тронул во все время пути, не ограбил и не убил, такой от него исходил свет, такая радость. И вот наконец дошел он до могучей земли. Там тайга зеленой шкурой, а по осени – рыже-красной, золотою, – раскидывается до края мира; там возвышаются снеговые, острые, как рубила, горы, и утром, на Солнце, они горят, как розовый мед! Там ледяное глубокое озеро прозрачно, как халдейский изумруд, и зимой по его льдинам прыгают нерпы, а по берегам, среди кедров, ходят, рыча, медведи и волки. Там налетает из снежной пустыни Гоби резкий ветер, продувая душу насквозь. И за тем озером, за горами и пустынями, есть еще горы… еще одни горы… туда-то и шел мальчик Исса, туда-то он и стремился…

Ксения задыхалась. Лоб ее покрылся испариной. Дети хрустели печеньем. Кто-то толкнул ногой бутылку, и она опрокинулась. Уже совсем темно было на улице, и звезды льдом прочерчивали грифельную доску траурного зимнего неба. Дети глядели на звезды и разбитые церковные окна и сосали петушков. Дети вынуждены были слушать непонятную, сумасшедшую тетку – тут уж ничего нельзя было поделать. Она говорила, как в кино. А сладости были еще интересней.

– … он шел босиком, его поцарапанные ступни болели сильно, но он все-таки дошел до тех Великих Гор. И вот он увидел, как над вершинами гор встает свет. «Свет! – крикнул Исса. – Здравствуй, Свет! Я шел к тебе из самой Палестины. Прими меня! Я люблю тебя! Я твой!..» И как только он это выкрикнул – край снежной огромной горы отвалился, отломился, и из отлома навстречу Иссе вышел сияющий человек. Он был… – Ксеньино горло перехватило, она слепо глотнула воздух… – весь бритый, весь лысый, гладкий. Темный. Темная кожа его светилась. Вместо глаз у него были щелки, и из них тоже бил ослепительный свет. Тело его было все высохшее, как рыба вобла. Он подошел к Иссе и промолвил: «Я, Сиддхартха, царевич Гаутама, солнце снежных гор Шакьямуни, старец Будда, приветствую тебя, отец мой, светоносный Исса.» Исса склонился в поклоне, поднял голову и почтительно вопросил: «Великий старец Будда, как можешь ты называть меня своим отцом, тогда как я еще мальчик и пришел к тебе учиться у тебя Свету?» Гаутама усмехнулся. Волосы его, заплетенные на затылке в тоненькую косичку, те, что не коснулась бритва, отдул холодный ветер. «Я зову тебя отцом потому, что ты, Исса, отец не только мне, но и всем людям этой планеты, и другим людям на других планетах. Ты пришел, чтобы учиться Свету, но, научась Свету, ты узнаешь сам, кто ты, почему отец ты мне и всем и зачем явился ты в этот мир. И что вот это, ты тоже скоро узнаешь». И Гаутама, дети, слышите?.. – Гаутама Будда бросил вниз, на жесткий горный снег, себе под ноги, одну палочку, потом другую – на нее, и они сложились в крест. И улыбнулся Гаутама светло, и прямо поглядел на молчащего мальчика Иссу.

– И што?.. – крикнул Сяба, обсасывая сладкие липкие пальцы. – И што потом-то было?.. Все говори!..

– Потом?.. – Ксения, не открывая глаз, обернулась на голос, повела в воздухе слепыми руками, покачнулась; дети подумали, что она вот-вот упадет, дружно крикнули и вскочили с мест, пытаясь поймать ее за подол рубахи. – Что было потом?.. Много всего, милые!.. Много… Шестнадцать лет Исса пробыл в Великих Горах – с четырнадцати своих лет до тридцати. Учился Свету. Проповедовал Свет. Рождал Свет в себе. Видел прошлое и будущее. Всех больных, приходящих к нему со слезами, с бедой, излечивал своим прикосновением или дыханием: дохнет на человека, и вмиг выздоровеет он. А если человек мерз в зиме, замерзал, – подойдет Исса, дунет на него, и ему теплее, чем в самой теплой шубе! Видел Исса синие озера в ледяных горах… барсов… молился вместе с бритыми монахами в оранжевых одеяниях, бил в медный гонг… Босой и голый, лишь прикрыв плечи рубищем, поджав ноги, сидел на колючем снегу, глядя на звезды, молясь Отцу Небесному. А Гаутама, когда приходил он с мороза в монастырскую келью, растирал ему рисовой водкой руки и ноги и говорил: «Ты и Твой Небесный Отец – одно. Помни это. Знай это. Я старше Тебя по земному рождению, а Ты старше меня по небесному». И Исса закрывал нежную улыбку Гаутамы своей ладонью. Много всего приключалось с Иссой на дорогах Тибета, около Лхасы и Ладака, в долинах Джамны, на алтайской Белухе, на бурятской Мунку-Сардык. И всегда, сделав круг странствий, он возвращался в страну Великих Гор, туда, где из расколотой горы вышел к нему Будда. И однажды вместе с Буддой пошли они вглубь Великих Гор, и остановились… ну, как бы вам сказать?.. у подножья белого гладкого камня, большой такой скалы, выпуклой, как лысая голова. И увидели они оба видение. Увидели: гора, лысая, как этот снежный камень, и на ней три креста, и на них люди корчатся. Исса как восплачет!.. А Будда рукой указывает и шепчет, и дрожит: «Вот, гляди. Гляди. Это то, что Тебе предстоит. Но помни также и то, что Ты – Предстоящий». И обнял Будда и крепко поцеловал любимого своего Иссу, а затем снял с шеи своей ладанку из кожи тибетского яка с зашитыми туда гальками желто-зеленого, как глаза барса, нефрита, и надел эту ладанку на шею Иссы, и сказал: «Вот тебе, Исса, навечная память обо мне. Когда на кресте, наверху сей горы, будешь, – и показал на тающее на морозе видение, – ладанка моя на тебе будет. Сожмешь веки, слеза выкатится. Отца призовешь. А ладанка моя тебе в сердце застучит, поможет умирать. Воин тебе сунет пику под ребро. Потом конец пики найдет, глумясь, ладанку мою… пронзит и ее. И нефрит посыплется наземь, на голую сожженную солнцем и воплями землю. И воины, солдаты, калеки, бабы, ребятня, старики будут подбирать мои камни, целовать их и за пазуху прятать, в кошели, под мышки, в колчаны, между стрел. И им будут сниться с этих пор снежные, холодные, метельные сны… они будут мерзнуть во сне… видеть ледяные звезды над горами, видеть изумрудное озеро с торосами льда, нерп, омулей, белого зверя в прыжке. Живи, Исса! Люби людей! Все равно все придут к вечному покою». Так Будда сказал… Что же вы, дети?.. – Голос Ксении сорвался. – Что же вы… плачете?.. Почему вы не угощаетесь больше?.. Ах, нет уже ничего, все съели?.. Да, и правда… Эх я, дура, а причастие-то… забыла!..

Она присела перед упавшею бутылкой, зубами вытянула пробку. Руками, разрывая хлеб, как шкуру, наломала его на мелкие кусочки. Плеснула кагора в свою ладонь, согнутую черпачком.

– Подходите!.. – шепнула неистово, и белки ее глаз высверкнули байкальским льдом. – Это не страшно!.. Это Его тело, нашего Исуса, и Его святая кровь. Он сам заповедовал нам вкушать их… Да не бойтесь вы, не опьянеете!.. От причастия – не пьянеют… От причастия становятся счастливыми. Я даю вам Его тело… и Его кровушку… чтобы вы всегда, всегда были счастливыми, даже в горе, даже в болезни и в… – Ксеньина речь оборвалась, две слезные дороги шли по исполосованной людскою болью, темной земле ее лица, – и в смерти тоже, хотя нехорошо детишкам, таким маленьким и чудненьким, напоминать о том, что и они, все они когда-то умрут, но ведь это будет все же, будет, и поэтому так важно, так… нужно!.. быть счастливым и светлым перед… наступающей тьмой…

Голос ее пресекся, захрипел. Вино капало с ее вогнутой ладони, сочилось меж пальцев и падало на каменные плиты тяжелыми каплями. Первым подошел Сяба и наклонился над Ксеньиной рукой, как бычок. Он втянул в себя кагор, Ксения впихнула ему в рот отщипнутый хлеб, он пожевал, проглотил и пронзительно крикнул на всю казненную церковь:

– Эх! И правда я счастливый какой стал!

Счастливо засмеялась Ксения, размазывая винной, кровавой рукой по лицу слезы. Еще и еще наливала она в руку, дети подходили, отпивали, слизывали темную кровавую сладость, еще и еще она совала им в галчиные голодные рты куски свежего, мягкого, пушистого хлеба, и так сильно она любила их, что самый маленький из всех, тот, кто ярче всех почуял ее слезное, вселенское материнство, вскричал из угла:

– Будь нашей мамой! Мы будем к тебе приходить! И любить тебя будем! Не плачь!..

– Буду, буду вашей мамой, – шептала осчастливленная, сияющая Ксения, перемазанная вином и детскими поцелуями и сладкими, липучими, цепучими ручонками, – всегда, всегда буду любить и жалеть вас… Придете завтра?.. Придете завтра?..

А назавтра, когда Ксения мирно спала на Юхановом сундучке в мастерской, пришли незваные люди с мрачными, почернелыми от скуки и тоски лицами, с шуршащими бумагами в жестяных негнущихся руках, леденисто цедили: «Вы не член союза… вы не прописаны… вы не расписаны… вы не жена… вы не имеете права… освободите помещение…» – пинками и тычками согнали ее, сонную, с сундучка, кинули под ноги Юханову одежонку, ее шершавую шубейку, – не стали дожидаться, пока она продерет глаза и оденется, поклали все пожитки в мешок, – а, да это был опять мешок из-под картошки… Юхан так запасливо, как сурок в норку, притаскивал картошку в мастерскую с рынка каждую Божью зиму… – и, ухватив за шиворот, вместе с мешком выбросили на улицу, на горящий алмазами под Солнцем снег, и вослед за ней в снег, в распахнутую дверь мастерской, полетели этюды и картины ее мертвого мужа – одна за другой, яркие, горячие, и у нее, обалдело сидящей в снегу, было такое чувство, что это мертвый Юхан цветными, горячими, живыми губами целовал – так, как когда-то ее живое тело, – весь белый, пустой, ледяной, призрачный мир.

Кондак парня из деревни Ильино во славу Ксении

«… ты только мамка, не плачь слишком, я вот отучусь здесь, в столице, и домой в Ильино приеду. Женюсь, корову купим, козу. Будут внуки у тебя. Ты уж там держись. Жись наша такая сложная, тем более тут, то стреляют, то прыгают с цветными шарами. Черт их разберет. Я сам не знаю, вдруг я потерялся здесь душой. Людей так в изобилии богатых, бабы прут по улицам в мехах, в синих норках, горностаях каких-то. Жемчуга свисают с шей до пят, – в витринах снеди разномастной навалом, и близок локоток-то, да не укусишь. Сумасшествие. Только поглядеть, как в телевизоре. Думаешь: те колбасы да окорока короли, што ли, едят?! – а подходят бабочки, этакие даже и простые с виду, кошели размыкают, а там, мамка, деньги-то – ужасть! И берут. И продавцы на них волками глядят: знают их: мужья-то награбили, землю нашу уворовали всю до корешка, а ето их женушки костыляют, фигуряют. Жрут за обе щеки. Одна ненависть кругом, мамка. К тебе хочу. Да, забыл совсем рассказать тебе. Дело такое. Тут у нас одна девка недавно ребенка мертвого воскресила. У нас тут у всех в общежитии крыши поехали, как все здорово было. Девчонку одну тут в арке изнасиловали, в гололед. И время не позднее было – десять вечера, не помню. Ну, после этого и ножом напыряли везде. Из нее крови уйма вытекла, и она так и скапустилась. Ее утром только нашли. А техничка наша, тетя Вера, слышала крики, да побоялась кого-нибудь позвать, – дура! И вот, пока пацаны скорую вызывали, а скорая все не едет, медведь ее задери, тут и подвернулась эта чудная девка. Идет по улице в ночной рубашке, а из-под рубашки штаны мужские. Мы стали на нее улюлюкать. Думали, у нее не все дома. Она подошла, как мертвую девчонку увидела, так глаза у нее и загорелись бешеным светом. «Давайте, – говорит, – я попробую». Серега Гаврюхин ее локтем оттолкнул. «Ну чо, чо попробуешь?! – на нее как заорал. – Не видишь, жмурик она! И доктора не помогут! А тебя самое надо бы к докторам!» – и все такое нес, орал. Девчонка эта исковерканная холодная уже давно. А девка эта придурошная стоит, не уходит, и волосы у ней по спине так красиво вьются. И вдруг руки раскинула, пальцы растопырила и на нас: «Уйдите», – сказала, как обожгла. Будто огонь из нее на нас полыхнул. Потом встала перед мертвенькой на колени и так нежно в лицо ей стала смотреть! Как дочке родной… Смотрела, смотрела. Мы тихо стояли. Яшка Лушин шепчет мне: «Я музыку слышу. Внутри себя». И весь белый. Серега Гаврюхин носом шмыгает, весь слезами улился. И вот дура-то эта руки свои протянула, каждую ранку на девочке пальцами закрыла, кожу стянула, ладони положила на голубой лоб и властно говорит: «Встань и иди. Ты живая!» И еще раз – крикнула, аж вороны взлетели с крыши: «Живая!» И девчонка зашевелилась! И открыла глаза! И встала! А тут гудок истошный, скорая гудит, прибыла, – не скорая, а кляча! Девчонка дрожит и трясется, врачи выбегают, Серега наш кричит: «Да она одну минуту назад не дышала, она здесь с вечера лежит убитая!..» – все оглядываются, девку эту, в ночной рубахе, ищут, а ее и след простыл.

Мамка, ты мне верь, я сам видел, она совсем мертвая была, даже синяя вся. Ледяная. А эта дура, может быть, из цирка, а то еще Серега сказал, что она электросенс.

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Что делать, если любовь причиняет одни страдания, если ваши чувства остаются неразделенными?.. В сво...
Имя потомственной сибирской целительницы Натальи Ивановны Степановой хорошо известно не только в Рос...
Каждая мать всем сердцем желает защитить своего ребенка от зависти и злобы, уберечь от бед и несчаст...
Рассмотрен миф как явление культуры и особый взгляд на мироздание. Раскрыты научные представления о ...
В книге анализируется период начала и становления работ по решению сложнейших проблем, связанных с с...
Показано место России в мировом полицентрическом геополитическом порядке. Проанализировано постсовет...