Юродивая Крюкова Елена
Мамка, слышь, ты там не реви попусту. Сказал – вернусь, значит, вернусь. И на черта сдалась мне эта учеба, зачем ты только в комиссию яйца Пеструшкины возила. Лучше бы дед съел. Ему полезней. Не ругайся на меня, что редко пишу. Я тут наладил в баню ходить, в Волковскую. Там парилка с бассейном в виде зеленой лужи. Выскочишь из пару красный, в холод – бух! Это – жись!
А на лицо та девка, электросенс, мне понравилась. Я бы на ней женился, если бы не дура она. Обнимаю тебя, тетю Шуру, тетю Инну, деда Павла, деда Сергея, братьев и сестриц и низко кланяюсь всем.
А велосипед мой никому не отдавай, потому приеду и……»
По серому небу неслись кудлатые, огромные серые тучи. Задевали верхушки деревьев, зависали над крышами. Тяжко, чугунно давило душу небо, в сером вареве бесследно, как жемчуг в уксусе, растворялась людская радость. Пока человек жив, он надеется. Серое небо отнимало у него надежду, – под таким небом казнили, расстреливали, плакали на могилах. Ксения, босая, переминалась с ноги на ногу перед бычье-мощными, тесовыми воротами монастыря. Вороны грозно, грубо каркали в кружеве голых березовых ветвей. Ксения долго шла сюда, к Желтоводскому монастырю. Мерзла в дороге – от столицы на Восток, к Волге. Побиралась. По деревням ей давали хлебца, молочка. Поили чаем. Кто-то сердобольный всовывал денежку. Деньги она по пути отдавала нищим – тем, кто был голодней, нищее ее.
Она чувствовала себя зимующей воробьихой, сгустком колючего перекати-поля. Зачем она пошла сюда, в Желтоводье? Только ли потому, что захотела в монастыре, среди монахинь, умолить Бога за душу Юхана? Юхан был католик, но это для Ксении было все одно: человек весь и всяк был от Бога, а в том, как называли Бога разные народы, она не разбиралась. Она шла по селам, по заметенным снегами нищим полям, вдоль железнодорожных путей, ночевала на разъездах, в пустых, застывших вагонах, усыпанных изнутри нетающей порошей, загаженных, исцарапанных ножевыми непристойностями. На ней была Юханова теплая фуфайка и Юханова шапка-ушанка, в которой он ходил на этюды, Юхановы старые утепленные штаны, перемазанные масляной краской; ночную рубаху она заправила под штаны и имела вполне мужской, бродячий вид, и издали, когда она брела темной подбитой вороной по камчатным скатертям бесприютных полей, ее можно было принять за старика-сезонника, больного бича, напрочь промотавшего заработки в низкопробных кабаках и бредущего по миру, не зная, где преклонить голову. У Ксении впереди маячила цель – Желтоводье, и она ее достигла. А теперь, когда она стояла и жалась с ноги на ногу перед воротами монастыря, ей стало страшно. Ворота были огромные и неприступные. За белого камня стеной торчали коричневые, похожие на крепенькие подберезовики купола надвратного, Архангельского, собора. Все было огромное, каменное, дубовое, великое, давящее. Маленькая, маленькая стояла Ксения супротив Божьей вотчины. И, перекрестясь, маленькая Ксения подняла маленькую руку и постучала кулаком в древо ворот – до медного кольца, выше ее головы, она не достала.
Она стояла и стучала целый час. Никто не услышал ее. Монастырь молчал за крепкими стенами, жил своей сокрытой, густой древней жизнью. Ноги Ксении стали пристывать к подталому насту. В промороженных пятках затукала воспаленная кровь. Она чуть не помянула в сердцах черта – здесь-то, в Божьем месте! И, отчаявшись стучать, крикнула истошно, и голос воткнулся в кирпичную светлую стену, будто копье:
– Э-эй! Сестрицы! Пу-сти-те! Христа ра-ди!..
Молчание. Гул серого ветра в вышине. Волга за спиной, укрытая коростой льда, блестела серо-золотым – так блестели кольчуги предков – стальным блеском; Ксения, молясь и дрожа, перешла ее по непрочному, недавно ставшему льду, чтобы попасть в монастырь, ибо переправы от Лыскова сюда не было. Вороны качались в ветвящихся березах, каркали оголтело.
Ксения приняла решение пробраться внутрь через лаз, через дырку в вековом кирпиче. Это она-то не просочится?! Она побрела вокруг монастырской ограды и нашла распахнутые крохотные воротца: наверное, сюда входили козы из Макарьева, чтобы монахини их подоили, а может, и подводы вползали, протискивалась лошадь с упряжкой. Может, помогали голодным, век постящимся насельницам! Привозили им огурцы, капусту, картошку! Рыбу, – стерлядок и язей из Белозерихи, с Разнежья! Не все же они сами сажали и ловили… бабы!.. Ксения, обрадованная сверх меры, втекла в воротца – и нос к носу оказалась со стройной, горделивой девушкой, красавицей послушницей, укутанной по горло в черный выдубленный тулуп, и распахнутые настежь серые, как печальное северное небо, глаза с изумлением уставились в лицо Ксении.
– Господи… мужик!.. – прошептала царевна-послушница и воздушно, нежно перекрестилась. – Мужчинам нельзя сюда, выйдите из монастыря немедленно, – холодно и надменно кинула она Ксении.
«Ого… будущая игуменья!» – подумала Ксения беззлобно и, играя глазами, смеясь, сдернула ушанку. Волосы, золотинками блеснув в свете льда и снега, тяжело упали по спине, поверх фуфайки.
Послушница охнула и вспыхнула. Строгое царевнино лицо лучилось негодованием.
– Зачем к нам в мужском обличье?.. Зачем у матушки игуменьи разрешения не испросили?.. Как сюда вошли?.. Все ворота закрыты. Ох, и будет от матушки Михаилы привратнице, ох и будет, – зачастила, прижала пальцы к розовой щеке.
– Да не бойтесь вы! – Ксения в сердцах снова надела шапку на распущенные космы, перекрестилась и поклонилась. – Я православная, пешком да босиком сюда из самой столицы иду. Меня научили, как к вам добраться. Много я претерпела в пути. Я за мужа пришла молить. За упокой его души. А вы – гнать меня. Накормили бы сначала.
Послушница стыдливо опустила глаза вниз, увидела Ксеньины босые пальцы, обцарапанные щиколотки и быстро убрала под подол длинного тулупчика носок хромового зимнего сапожка.
– Ступайте в сторожку. Вот сюда! – махнула она рукой. – Там девочки малые, Вера, Надежда и Любовь, они монастырю посвящены. И еще три странницы, из Чувашии да с Севера, ночуют. Нам помогают – картошку чистят для трапезной. И вы тоже будете помогать, коли хотите жить в монастыре. Каждый монастырю должен работу отработать. Дрова будете в сторожку таскать… печку растапливать. Девочки плохо умеют, у них огонь гаснет. Как зовут рабу Божию?
– Ксенией, – с усмешкой ответила Ксения, шагая к монастырской сторожке по истоптанному лошадиными копытами, измятому сырыми низовыми ветрами серому снегу. Лишь вдоль ограды намело сугробы, и они горностаевой горжеткой укрывали кирпичное горло.
Игуменья не понравилась Ксении. Круглый живот, крест лежит на животе поперек, суровое, толстомясое деревенское лицо, угрюмый взгляд, говорящий: «Еще один рот. А ни лошадь запрячь, ни корову подоить не сумеет». Ни про лошадей, ни про коров игуменья спрашивать не стала. А спросила, умеет ли Ксения служить службу, петь ирмосы, кондаки и стихиры.
Как не уметь, – отвечала Ксения, ни разу в жизни не стоявшая на клиросе, но зажженная, как пук хвороста, невинным вопросом церковной госпожи, – еще бы не уметь. Книги только дайте!
Сапоги надень, – сморщила толстый нос игуменья. – Сестры, сапоги ей принесите! Те, что в сторожке Вася-печник оставил. Что таращитесь?! Ну да, печник, Васька… Чудной…
Ее послали – в качестве испытания – на Всенощную, развернули перед нею книги, где карандашами – красным и химическим – были отмечены, отчеркнуты места, что надлежало читать и петь; Ксения беспомощно оглянулась – не было рядом с ней ни хора, ни дьякона, ни захудалой послушницы, никого. Мать игуменья села на скамье, сложила рабочие руки на толстом, гневно вздымающемся животе. И Ксения ринулась в службу, как в ледяную Волгу, в прорубь: дыхание у нее захватило, и вспомнила она сквозь туман годов-веков, ею прожитых, выпитых ею, как водка в застолье – залпом, в горьком дурмане, – далекий поселок при рыбсовхозе у северного моря, и барак, и мать, и старика Федю – Царского кучера, и Царскую Библию, от него в болезни ею полученную, – и развернулась та Библия на горящей огнями и углями и крупными звездами странице, и, покуда Ксеньины губы послушно читали и пели церковные закорючливые тексты Всенощной, с той дальней снеговой страницы дуло и веяло в лицо снегами, солеными морскими ветрами, запахом свежей рыбы от материнской одежды, запахом малины, что на ночь, чтобы горло прекратило болеть, давали ей ласковые, исколотые рыбьими иглами родные руки:
«Так уж вышло под вечер, когда тьма опустилась на землю и зажглись первые великие светила, и цветной играющий Сириус, и желтокрылый Юпитер, и красный Марс, и черепахи и львы тяжело вздохнули в пустынях, готовясь ко сну, – царь Давид, встав с ложа своего, пошел вдохнуть ночной воздух на крышу царского дома, и стал он прогуливаться по крыше, и внезапно глаза его ослепились: с крыши он увидел моющуюся женщину, она сидела близ круглого бассейна, и вода светилась в бассейне зеленым, розовым и золотым светом от звезд небесных; арапчонок, раб, сидел около ног ее и ладил, увязывал мочалки для нее, чтоб она помыла ими свое смуглое, цвета ореха, тело, ноги, живот и грудь; волосы ее были распущены по спине, глаза горели, как два зеленых кругло обточенных египетских изумруда, и женщина эта вся была очень красива видом.
И зажегся Давид, и тут же послал рабов своих разведать об этой женщине, и рабы сказали ему: это точно Вирсавия, дочь Елиама, жена Урии, Хеттеянина. И послал тогда Давид нарочных взять ее, а она в то самое время погрузила прекрасное тело свое в струи холодного бассейна, и волосы ее всплыли поверх слоистой воды, а глаза закрылись от наслажденья, и…»
– … святой архистратиже Михаиле и все его воинство, херувимы и серафимы, молите Бога о нас, – пела Ксения пересохшими губами, не сознавая, что она делает, где стоит, куда глядит: кожа ее горела от ледяной, особенно приятной в пустынную жару темной воды, и она все глубже, все бесповоротней погружалась в водоем, все дальше заплывала, окунала в любовную воду лицо свое, губы, живот, ладони, тонула, ныряя, и зеленая, черно-радужная вода смыкалась огромным веком над ее макушкой, и снова выныривала она, задыхаясь, изумляясь, наслаждаясь лаской воды, видя близко перед собой круглые синие белки растаращенных влюбленных глаз раба-арапчонка, – Господи, как же он был влюблен в нее, мальчик, как намертво молчал он, не произнося ни слова, – рот на замок, лишь глаза едят поедом, лишь глаза поют ослепительный вопль!
Она перевернулась на спину, и небу, утыканному первыми звездами, показался ее живот, бело-смуглый, мощный, как сосуд для зерна или вина, рядом с тонкой струистой талией. Вода текла по животу, он просматривался сквозь толщу воды гигантской раковиной. Руки и ноги внезапно ослабли, и арапчонок, охнув, ринулся к краю бассейна, подхватил госпожу под мышки и вытащил ее, сморенную, надрывая мальчишьи жилы, на мраморные плиты. Она разлепила веки, медленно улыбнулась, ее стал бить озноб. Негритенок зашарил руками вокруг себя, вынул из плетеной корзины флакон с растираниями, налил госпоже на грудь, на лоб, стал втирать, нежно дуя ей в лицо, и волны горячей крови потекли по внутренним рекам тела, и били и били в сердце, захлестывая его.
– Вирсавия, – шепнул арапчонок, – Вирсавия, госпожа моя!.. Плохо тебе?.. Я вдую вина в рот твой из губ моих…
И, как только раб слепою рукой взял лежавшую подле флягу и, отвинтив зубами крышку, хлебнул большой глоток сладкого черного вина и поднес лицо свое к лицу Вирсавии, – пахнуло нестройным гулом, приближающимся, грозным. Застучали копья и доспехи о выщербленный мрамор Уриева двора, и около бассейна, давя пятками хлебы и виноград для ужина, разложенный на выбеленных холстах, столпились во множестве воины, слуги царя, и жадно воззрились на голую, распластанную на каменных плитах смуглую женщину, – а волосы женщины, грубые, мокрые, перевитые черные веревки, лежали вдоль ее тела, как длинные глубоководные рыбы, как удавки, коими душат боевых коней врага.
– Это Вирсавия?! – закричал один из воинов, ударяя себя по облаченному в доспех колену. – Хотел бы я такую жену!
– Взять ее! – крикнул, указывая на нее плетью, укутанный в желтый шелк бородатый человек – верно, главным он здесь был.
Воины бросились к ней. Она резко села, неловко подогнула под себя ноги, рванула к себе, чтобы прикрыть живот и грудь, кусок хрустящей холстины. Зеленые глаза волчонка, затравленного лисененка обшаривали мужские груди, головы, бороды.
– Не троньте! – выкрикнула. – Я жена Урии, полководца, Хеттеянина! Я боюсь вас!
Слышно было тяжелое дыхание мужчин. Негритенок облизнул губы и шепнул сам себе: «Прощай, изумрудная звезда моя, Сотис». Много тел приблизилось к ней; много рук схватили ее. Связали руки, ноги. Завязали теплым платком голову, рот. Закатали всю в дубленый черный монастырский тулуп. Подняли, понесли. Вынесли на снег, в звонкое серебро сугробов, рубящих острыми топорами синь.
– …куда вы тащите меня?!.. Куда?!..
Еще долго несли, крепче затянули платок на глазах, чтоб не видела ничего. Пахнуло теплым, молочным, коровьим. Свод деревенской избы замаячил, поплыл туманно. Подошел человек – всем женским покорным нутром почувствовала она, что это Царь:
– …вы ей руки веревками поранили. Развяжите ее. Вам лишь бы красоту погубить. Звери. Не так надо было ее привести. Не так, как рабу. Как кошку связанную, дикую. А как царицу. Она же – царица моя. Ты! – За грудки ближнего схватил. Красной яростью напрягся, вскипел. – Ты же раб, тебе что злато, что медяк – все едино. А она – красота мира. Я за царапину на ней тебя повешу. Что ты там жамкаешь?.. Я – женат?!.. Плевать. Разженюсь. На ухо туг, – не услышал: что?!.. Она – чужая жена?..
Сквозь рядно платка, как сквозь решетку, Ксения мутно видела бороду, сверкающие глаза с выпученными в бешенстве белками, медный блеск гнутого налобного обруча. Грубо, царапнув ногтем, сорвали платок. Гроздь тусклых лампочек на витых шнурах висела под потолком. Свет от них крошеным луком ел лицо. Ксения зажмурилась, указала пальцем на бородатого и смело сказала, навзничь лежащая, крепко связанная, спиной ощущая доски, а под ними – землю:
– Ты хочешь меня взять? Я не дамся тебе. Я отгрызу тебе язык, выгрызу щеки! Я не таких царей видала!
Бородатый человек повел глазами вбок, как бы ища что-то, заслонился от Ксеньиного лица ладонью. В дверь вбежали три девочки, мал мала меньше. Они ринулись к печке и выкатили из нее два пасхальных яйца, источавших дурной запах. Яйца нарошно позабылись с прошлогодней пасхи в монастырской сторожке – к счастью или из боязни перед гневом Божьим, но их не трогали. Девчонки визгливо, как от щекотки, засмеялись и босыми, в красных цыпках, ногами покатили яйца к порогу, в снег.
– Где я! – крикнула Ксения. – Почему я связана! Почему ты мучишь меня!
В распахнутую дверь избы ударил снежный желтый свет. Девочки разбили пятками скорлупу, и две вороны с угольными крыльями упали со стрехи и стали склевывать Божью благодать.
– В монастырской сторожке, – медленно изронил длиннобородый и вдруг сгорбился, скрючился, задрожал, закрыл глаза свои рукой, сделался маленьким и горестным, как осенний лист. – Только я обманул тебя, святая женщина. Я ведь не царь. Не царь. Не царь! – Он дрожал и плакал. – А вот он, твой властелин. Вот! Вот! – Указывал вглубь избы, и рука ходила ходуном. – Вот! Но он не хочет тебя. Он живет жизнью Духа. А зато я тебя хочу. Я! Я умею ценить красоту. Любить ее! Холить! Лелеять! Я тебя осыплю дарами, лалами… яхонтами… А этот… этот!.. Сморчок… Не гляди на него!.. Не гляди!.. Сейчас… сейчас я развяжу тебе ноги…
Застылыми глазами глядела Ксения в избяную темноту, различая никелированные спинки сиротских больших, как гробы, кроватей, плохо покрашенные тумбы; штаны и рясы и подрясники, висящие на криво вбитых вешалках; беленый холмистый бок русской печи и черную трубу голландки – в разверстую печную пасть девочки, наглядевшись на ворону, кидали в скворчащий огонь березовые поленца и щепу; и там, далеко, на койке у окна, где на голый грязный матрац была накинута, в виде простыни, непотребная кацавейка, – ее вмерзшие в полумглу зрачки нашарили… ощупали…
Тощенький послушник в подряснике встал с кровати и закачался, как от сильного ветра. Личико его, с кулачок, было как ржавое. Скулы выпирали. Улыбнулся тонкими, как червячки, губами – зияла дыра на месте глазного зуба. Поднял в недоумении кочерги-плечи, под черным кошачьим подрясником поежился зябко. Зевнул, прикрыв костистой ладонью рот – и вдруг хулигански подмигнул Ксении из тьмы. Лампочки раскачивались на сквозняке. Пахло черствыми просфорами, нательной потной одеждой. Лопались с треском поленья. Хихикали девчонки, посвященные монастырю – Вера, Надежда и Любовь. Золотой топор Солнца рубил животастую дверь.
Мужик с медным ободом вкруг кудлатой башки поник головой в подставленный черпак огромных рук и затрясся от слез.
– Что же ты стоишь! – шептал. – Подойди!.. Я же тебя развязал!.. Я всех, кто тебя поцарапает… или обожжет!.. всех разобью и уничтожу… И его! – если посмеет…
Ксения медленно подошла к монашку. Он прянул назад, перекрестился, брезгливо, будто на жабу наступил, фыркнул. Она шагнула ближе. Монашек снова попятился, зацепился каблуком за ножку койки и чуть не упал. Выругался. Бормотнул: «Господи, прости». На тыле одной из ладоней мальчишки Ксения различила чернильную наколку: «СЛОН». «Смерть легавым от… ножа?..» – мучаясь, смутно разгадала она тюремный шифр. Монашек поймал ее пристальный взгляд, нехорошо усмехнулся, прикрыл наколку рукой, как будто изловил бабочку или муху.
«Ничего себе владыка», – весело подумала Ксения. Бородач бормотал о соблазнении, об искуплении, о трех отроках в пещи Вавилонской. В висках стучала кровь. Молодой монах неотступно, уничтожающе глядел на нее. Она окинула себя взглядом и испугалась: она была вся голая. Она не знала, что она голая. Как это получилось? На руках и щиколотках вздувались рубцы от стягивавших члены веревок и ремней. Черный тулуп зверем шевельнулся под ногой. Малышка Любовь подбежала, развернула шубу, уселась в нее, завернулась в мех и закричала: «Ковчег! Ковчег! Плыву по морям, по волнам! Я Ной! Я сейчас вам голубя выпущу!»
Ксения вспомнила, как ее хватали и связывали. Вспомнила бассейн, благовония в тонкогорлых золотых кувшинах. И вот этого доходягу ей надо обнять? Поцеловать?!
Ей – это?!
– Смиряй гордыню, ибо есть уничижение паче гордости, аще кто гордынею одержим, тот подобен Агасферу, Жиду Вечному, – забормотал бородатый наместник, и обруч медным змием блестел у него на мокром лбу.
В старушечьем, лампадном и печном смраде сторожки, голая и веселая, подошла Ксения к юному уродцу совсем близко, и все ее тело, рванувшись молнией, приникло, как прилипло, к костистому долгому телу. Парень дернул головой. Оттолкнул от себя Ксению обеими руками. Ловя ртом воздух, ринулся к двери, выбежал на снег, застыл оглоблей, неуклюжей слегой, около ярко-синего сугроба. Охватил щеки ладонями.
– Иди! – толкнул Ксению в спину наместник. Лицо бородача все было залито слезами, и слезы самоцветами мерцали в седых усах, в курчавой бороде.
Она побежала меж больничными койками, трогая пальцами никелированные шарики, зацепляя коленями поганые матрацы. Холодный ветер вперемешку с Солнцем из синего ушата неба окатил голую грудь. Монашек стоял, сгорбившись, упрятав голову в ладони, и ветер нещадно трепал его подрясник и русые лохмы нечесаных, пахнущих сухарями и ладаном волосенок. Ксения, хрустя по снегу босыми ступнями, подошла к нему сзади.
– Ну, что ты, что ты?.. – не узнала она свой голос: осиплый, дрожащий, пропитый, прокуренный, проклятый. – Я не сделаю тебе зла. Я не блудница Вавилонская. Я просто странница. Я хожу по земле, хлеба прошу. Меня зовут Вирсавия. Урия, полководец, нашел меня ночующей в снегу и подобрал. Женой сделал. А потом его убили. Убили. Не помню, кто. Царь какой-то… важный, в короне, со змеей на груди. Я оплакала его. Я его похоронила. Я доски гроба резала ножами. Себе разодрала живот ногтями, бусы разорвала, серьги мышам бросала. И была тьма. И во тьме я весело плескалась в круглом бассейне. Вода была светлая, светлая. И пришли, и связали, поволокли. Больно делали. Пожалей меня. Ты несчастен. Ты просто дохлая мышка, и тебе холодно в снегах. И ты устал тянуть канон, бить лбом об пол. Да чьи грехи ты замолишь?! Не отмолить тебе ничего. Потому что ты крал и убивал. Потому что ты не любил. Ты пришел в монастырь, чтобы Бог тебя от Геенны спас. А ты спаси Его. Спаси Бога своего. Ведь Бог… есть любовь. Я пришла, чтобы спасти тебя. Полюбить тебя. Чтобы ты полюбил меня. И через это спасся. Видишь, как все в мире связано. Как повязано, крепко-накрепко. Как сращено кровью. Повернись ко мне. Что спиною стоишь?!
И, говоря все это, она касалась голым животом и бедрами тощего зада и ног монашка и, бормоча, дыша тяжело, поворачивала его к себе, паутинно ощупывала кончиками пальцев лицо – э, да у него и жиденькая бороденка росла, и подобие усов пробивалось, и щербина светилась между заячьих зубов, и две бородавки топырились под левым глазом, – дышала в лицо ему, забрасывала руки ему за шею, притискивала к голой своей груди, клала ему горячую ладонь на спину и живот его к своему животу прижимала, отталкивала, щипала его за шею, кусала ему уши белыми зубами, вилась вокруг него, липла, клеилась, танцевала, на ноги ему наступала босыми жаркими ногами – и, наконец, обхватила так, что не вырваться, нашла губами его губы, клюнула раз, другой и припала, как припадают к воде умирающие.
Они стали бороться, возиться, как два зверя – черный и белый, стонали, крутились меж сугробов в диком танце. Снег хрустел, залитый Солнцем. Бурый медведь и белая медведица упали в сугроб. Медведица раскинула лапы, бурая туша приникла к ней. Пахло шерстью, кровью, жизнью. Снег набился в шкуры, в горячие пасти, перекатывался на языке, обжигал зубы. Солнце в небесах сложилось в шестилучевую звезду царя Соломона.
Монахини вышли на крыльцо монастыря и, щурясь на Солнце, глядели, как вдалеке возятся и играют два страшных лесных зверя. Толстомясая игуменья поцокала языком:
– После любви-то им… мяса, костей бы вынести, да беда, нынче постный день. Поди-ка, Сергия, к матери Феодоре. Может, от вчерашнего что в трапезной осталось. Попотчуй бедняг.
А Ксения, охватив ногами тощее тело монашка, стонущего от потери и утраты, от того, как нища и велика страсть людская, шептала ему в искусанное ухо:
– У тебя чудный живот, чудные ребра. Они делают больно моим. Врезаются в меня. Я люблю тебя. Знаешь, я Вирсавия, и мы поедем ко мне во дворец. Там есть на задах дворца река, узкая и зеленая, и акведук через нее. Он высокий, каменный, я гуляю по нему, смотрю сверху на все. Сверху река узкая, не толще мизинца. Деревья как зеленая вата. Люди как муравьи, жужелицы. И мы с тобой два муравья. Ты вошел муравьиным жалом в мой живот. И мы можем так лежать часами. Муравьи могут так лежать день, два. Мы будем гулять по акведуку. Глядеть в реку. Знаешь, она бирюзовая! Есть слуга, арапчонок, он умащает меня маслами. Он касался рукой моего живота. Там, где сейчас ты. Я не выпущу тебя. Я буду держать тебя всегда. Всегда. Вот так. Пока ты не взмолишься. Пока ты не умрешь.
Она повторила, задыхаясь и выгибаясь:
– Пока ты… не умрешь.
Лежа голою спиной на снегу, под ним, она, держась одной рукой за его плечо, другой развязала ему пояс, кинула его подальше на снег, задрала подрясник, обнажила его ребрастую хулиганскую спину, изогнутый стерляжьей хордой позвоночник, восковые лопатки и утлый зад – и стала цапать в горсть снегу и кидать ему на голую, сведенную судорогой спину, и растирать, и царапать кожу ногтями, и кричать – от снега, страсти, безумия, неба, света. Он вжимал в нее светящийся на Солнце мальчишечий зад – два замухрыстых моченых яблока, – перекатывал их, поднимал и бросал в темную, смуглую, горячую бочку, где плескался кипяток, где вместе варились Ад, жизнь и Рай, и тут не до молитв было. И он вспомнил, как в колонии, когда он поранил станком руку и долго, страшно кричал, так же сдернул с него серую куртку воспитатель, кинул лицом в снег и снегом растирал ему спину – от боли, чтобы морозом и болью заглушить боль, спасти.
– А-а-а! – закричал он. – А-а-а-а! Я люблю тебя! Я люблю тебя! Я люблю тебя!
Бородатый монах в медном обруче на волосах опустился на крыльце на колени. Широко перекрестился. Обернул лицо к Солнцу. Борода, мокрая от слез, блистала парчой. Морщины шли по лицу, как надписи.
– Спасибо тебе, Вирсавия. Еще одну душу спасла. Жить будет. Мы ведь тут гости, в этом-то монастыре. Мы из Благовещенского прибрели. У матушки Михаилы, игуменьи, именины. Мы акафист хотели прочитать. Спеть хотели почетно. А тут – ты. Вовремя. Вовремя успела. Умер бы он. Он уж, пацан-то, вешаться хотел. И молись не молись – не помогало ему. Бесы его грызли. Ведь он человека убил. А сам пацан еще. Душонка у него прочернела насковзь. Уж и петлю соорудил, и гвозди присмотрел. От смертного греха душу спасла. Милая!
Мужик поднялся с колен и медленно, искрясь на Солнце стриженными в кружок волосами, поклонился двум сплетенным телам на раскаленной яростью зимы снеговой сковородке. Шел сизый дым из трубы сторожки. Архангельский собор Желтоводского монастыря тремя сплетенными свечными огарками висел на невидимой леске в озере неба.
И плел языком бородатый мужик:
– Забеременеешь, Вирсавия, вновь от царя Давида, забеременеешь, как пить дать.
Кондак послушницы Желтоводского монастыря во славу Ксении
«Милая, хорошая матушка.
Ты успокойся, не сетуй шибко, что я тут затворницей живу. Насельницы смирные, Богу послушные, службы и в Троицком, и в Архангельском – очень красивые, мы все стараемся выучивать по нотам, но иногда и по слуху поем. Не зови меня обратно, мама, это мое светлое решение такое. Если будет уж очень тяжело, бесы будут одолевать, ночи спать не буду в черноте и в слезах, – попрошу принять схиму. Мама, знаешь, была такая святая Мария Египетская. Она сначала семнадцать лет блудила – и в Египте, и на Пафосе, и в Эфесе. Все ее как распутницу знали и в связи с этим, зная все ее чудеса, восхищались ею. Вот она так подпрыгивала, озорница, вертелась-крутилась – и случайно приплыла в Палестину на корабле, а за провоз платила морякам своим телом. Пришла в Иерусалим, чтобы плясать, петь и отдаваться там мужчинам разных сословий, так я думаю. И случайно заходит в храм, а там Иоанн Богослов, любимый ученик Христа, проповедует. И так все перевернулось в ней, так изогнулся прут ее души истисканной, намученной, что сначала сидела она в храме у ног Иоанна, слушая его проповеди, а потом отправилась в пустыню Египетскую, к гиксосам, и жила там меж камней, спала и бродила в одном гиматии, ела траву, и ей, неграмотной, со звезд приходили знание и святые тексты. Знаешь, мама, я часто представляю ее: сидит, поджав под себя ноги, на берегу высохшей реки; рыжий, красный вечер пустыни; небо уже чернеет, наливается соком смерти и покоя; ветер истрепал ее платье до дыр, оно истлело; внимательно и жалобно глядит она на сухие ветви мертвых кустарников, саксаулов египетских, похожих на наши тальники. И мрачные пласты земли и камня и песка смещаются под ее полными слез, старыми глазами в круглых, совиных обводах морщин. Говорят, она молчала все время, молчала первые семнадцать лет в пустыне, чтоб отмолчать все свои похождения. А потом тридцать четыре года ела сухие листья и пела звездам песни.
Мама! Мама! Я хотела бы стать Марией Египетской. Я хотела бы молчать, не говорить ничего больше в этой жизни, заплеванной словами, грешной руганью, заваленной мусором возгласов и кличей.
Но знаешь, мама, меня переплюнула одна девчонка. Я уж подумала, не схожу ли я с ума. Но все монахини были рядом со мной, и они тоже изумлялись немало, и я ущипнула себе руку – след остался, значит, это не сон был. К нам в гости два паломника явились – бородатый и молоденький. Переночевали в сторожке, ну, ты когда у меня гостила, вспоминаешь ее – там, где печка, кровати с матрацами. А дверь-то не замкнули, по доброте к миру. И ночью к ним медведи из лесу пришли, с другой стороны Волги, по плохому, тонкому льду, перекатились, как кубари. Открыли сторожкину дверь, оттуда яйцами тухлыми несет, а медведи на этот дух ой как падки. Еще хотели чем съестным поживиться. Шатуны. Зимой обычно их собратья спят. А эти гомозились. Будоражило их. Медведь и медведица. Они вломились в сторожку и стали там свадьбу совершать. Ревут! – аж до Лыскова слышно. Гости наши повскакали с кроватей, крестятся, упали на пол, к двери поползли. Старый-то монах успел вывалиться, а медведи молоденького послушника задрали. Ой как задрали, мама! Живого места на нем не было. Монахини наши беду учуяли, бегут – кто с ухватом, кто с коромыслом, кто с ведром кипятку с кухни. Медведи видят – людской косяк прет, и прочь. Два шара коричневых, страшных. Монашки наши на простыню положили мальчика, внутрь Архангельского собора, плача, внесли: отпевать собрались! Все трясутся, лица белые. Парнишка весь в крови лежит. Голова вся пораненная. Кожа клочьями свисает. Игуменья кричит: «Не жилец!»
И тут девчонка эта вывернулась. В ночной рубахе. Из-под рубахи – штаны мужские, сапоги. На коленях перед истерзанным паломником бухнулась и руку прямо в кровь, в лохмотья кожи толкает! Матушка Михаила кричит: «Куда, куда! Опомнись! Оттащите сумасшедшую!» А она так глянула через плечо – мы все оробели: глазищи сверкают, губы кривятся. «Прочь! – вопит. – Только коснетесь меня – огнем сожжетесь все! Власы задымятся! Прочь!» Как бы незримый круг, очерченный запретом, вокруг нее образовался, и мы все топтались около, не смея его преступить.
А она в этом рубище своем, в рубахе драной этой, как бы со свалки подобранной, в этих смешных сапожищах, как со стройки украденных у пьяного мужика спящего, раны от медвежьих когтей пальцами склеивала, кожные складки расправляла, ладонями кровавую рвань гладила – а у парня и брюшина была располосована вся, и ребра сломанные торчали, – соединяла она его снова всего, воедино, как был он рожден матерью, каким был и предстоял перед Богом до погибели! И мы, в ужасе, кто руки воздевал, кто пальцы кусал, кто молился – молитва одна спасает всегда, – глядели, как кожа срасталась на глазах. Раны затягивались. Вывороченные внутренности втекали внутрь бедного тела. Неотрывно глядели мы на чудо, мама. Ты не веришь. Но было все так.
И когда мальчонка тот послушник принял опять вид первоначальный, свежий, как бы уснул ненадолго в яркий снежный день после долгой молитвы и сытного обеда!.. – она оставила его, лежащего на каменных плитах собора, поднялась во всесь рост, – я увидела, что вся рубашка в грязи у нее и в крови, – протянула дрожащие руки к нам и заговорила, и вот что говорила она, мама, я запомнила не все точно, но хоть в письме тебе запишу, а то навек забуду, хотя никогда, вовек не забуду ее чистую речь:
«Люди живут на Земле, но и не на Земле живут. Люди невидимыми канатиками привязаны к небу, а оно огромно и щедро, и там идет своя жизнь, а мы – отражения ее, блики на снегу. Там, в небе, и сейчас и всегда есть я, этот мертвый мальчик, эти медведи, этот монастырь; есть сейчас и всегда Вирсавия, Сеннахирим, Соломон, Суламифь; есть все мертвые и все живые. Там всегда есть все. Уничтожить совсем – нельзя; то, чему суждено уйти, уходит, но не исчезает. Воскресить легко. Я просто беру из воздуха силу, нахожу пальцами нить-пуповину, которой живой на Земле привязан к себе, живому, на небе, и тяну, тяну по этой нити вниз, качаю небесную кровь. Эта небесная кровь незримая, а иногда, для живого глаза, сине-золотая. Этот раненый послушник живет на небе. Я хочу, чтоб он продолжил жить и на Земле. Для этого я постаралась. Я нащупала его нить. И тот, небесный, дал мне кровушки для земного. Ибо время его еще не приспело. Ибо он убил человека, а его убили медведи, а я искупила их всех. Я послана. Я пришла вовремя. Я просто… случайно тут оказалась. Не пробуйте меня догнать. Не ловите меня. Не грозите мне. Не ищите меня! Возлюбленный!.. Встань!..»
Мамочка, он разлепил глаза, он вытянул руки, хохолок его луковых волосенок дрогнул, он оторвал от спину пола, он стал вставать!
Монахини хором запели: «Да воскреснет Бог и разыдутся врази Его», – и в темном воздухе собора светло стало от вспышек рук-молний, кладущих крестные знаменья. Мальчик потянулся за рубахой в крови. Девка пятилась. Она скользнула по полу храма, как дикий зверек. Она спряталась за икону святителя Николая, чудотворца Мирликийского.
Когда игуменья подошла и заглянула за образ, обсыпанный живыми золотыми зернами свечек, там уже никого не было.
И я подумала, мама: вот Мария Египетская. Она живет во снежной пустыне. Она воскрешает людей. А я?! А я, мама?! Я только в монастырском хоре умею петь фальшиво. И молюсь плохо, мало. И в мир хочу. Тоска. Тоска, мама. А эта девка в ночной рубашке поднялась над тоской. Она ей не страшна – ни здесь, ни на небе. А я не попаду на небо. Не попаду, мама. Мама, приезжай ко мне. Мне так тут плохо. Привези молочка парного, если довезешь. Сейчас еще холодно. Довезти в бидончике, завяжи. И книжку мою детскую привези, где про берега отчизны дальной. А то я все плачу и плачу тут, и остановиться не могу».
- «Каюсь перед Тобою горячо и сокрушенно,
- Господи Боже мой,
- что не всегда сердцем умела
- враждующих примирить,
- что лишь телом своим смертным
- ненавидящих в жизнь возвращала;
- и дай же мне впредь силы угасить всякую распрю
- лишь великой любовью Твоею».
- Канон покаянный св. Ксении Юродивой
Глава третья. Низвержение Иезавель
«Благослови, сердце мое,
Возлюбленного Господа моего,
что дал мне восчувствовать в жизни моей
радость и страдание;
что прошла я стопою нагой по землям иным,
что явилась в град беды своей и Славы Твоей».
Псалом св. Ксении Юродивой Христа ради
на Пасхальной заутрене
(РИСУНОК К ТРЕТЬЕЙ ГЛАВЕ: ПТИЦА СИРИН – СИМВОЛ ГОСПОДА ИИСУСА)
Ирмос Ксении о мертвой Луне
Иду. Иду босыми пятками по белой пыли.
Пыль плохая, опасная; пыль – трясина, болото цвета серебристого ковыля. Воздуха нет. Вместо неба – чернота. Глаза выпиты чернотой; они не видят, они карабкаются в пустоте, щупают, хватают, – все зря. Мерный мой ход, плавный. Торжественный, густо течет, как мед на морозе. Острые гвозди звезд распинают. Втыкаются в плечи, в лоб. Кровь не капает: она сворачивается сразу – в черноту, и внутри меня черное небо, и снаружи тоже. Зазубрины камней режут ступни. Я чувствую боль. Я понимаю, что наказана. По левую руку возвышается крепостная стена. Это мертвая гора. Ближе, ближе. Край каменной чаши источен звездами. Он горит терпко и сине. Зыбко в безвоздушье. Ноздри мои склеились. Я бы хотела два крыла за плечами, да видно, лишенке не положено. Отбывай бескрылый свой срок. Налетаешься ужо.
В мареве пыли тускло светятся круглые прозрачные камни. Меня предупредили, что это закаменевшие души. Нельзя наступить. Надавишь – а это чье-то горло, грудь чья-то. Бедные. Надо их охранить. Сколько в мире незримого. Сколько под ногами, в пыли – жизни, любви.
Мне с собой не дали ни есть, ни пить. Ни котомки за плечами, ни ломтя за пазухой. Плоти здесь не потребно ничего из хлебных, мясных людских затирух. Слышно, как шуршат звезды. Они падают, звеня. Шепот звезд. Так бывает на сильном холоду. Я слышу их музыку. Я плачу.
Черный плат небесной сферы – во все двенадцать сторон света от меня. Задираю голову. В выси – надо мной – оранжевое яйцо, две ярко-синих медузы, слепящий бок львиноголового чудовища: звезды. Так вот ты какой, мир! Живой. Хищный. Можешь пожрать. В лапах сцепить можешь. Угрызть. Хватай. Терзай. Для этого тебе и дадена.
Иду. Иду. Ровен ход, неостановим. Останови меня, попробуй. Я этот ход, как ребенка, выносила. Я им болела. Его призывала. И вот я иду. Иду там, где никто из земных не ходил. И я не мертвая. Я живая. Черное небо, раскинься. Раздвинь черные ноги. Вытолкни круглую голову огромной планеты. А я ее назову – своим именем.
Черное небо, люблю тебя! Вот, вот, вижу. Она. Над горизонтом. Синяя. Круглая. Страшная. Вся в белой пене мертвых прожилок. Украсилась черненым серебром. А разве в гробу украшают?!.. Сколько соли и пепла в тебе, Луна. Хруст пыли под моей стопой. Хруст соли на зубах. Вот она восходит надо мной, – а что я знаю о ней?! Что на ней было то, се, что внутри нее лежат те, эти?!.. Они – внутри нее, она – внутри Черноты. Все внутри всего. Игла в яйце, яйцо в утке. Утка…
…я не верила никогда, что тебя подадут к столу, как утку. Что нафаршируют. Яблоками звезд. Сливами чужих лун. И взовьется изогнутый серебряный нож. Таким ножом Авраам должен был заклать сына своего для Божьей радости и довольства. А я… схвачу тот ятаган голой рукой, обрежусь в кровь да и крикну: стойте! Дураки!.. Я вас люблю!.. Вы поубивали себя… пережгли… перегрызли… а как я вам о бешеной любви кричала – не слыхали?!.. Дураки!.. Люблю вас все равно!.. – да, так я и крикну, заплачу, юбки подберу.
Ведь гуляю же в запределье. Гуляю. Значит, и нож тот застольный перехватить смогу.
На мертвой стороне мира, обратной, никто из живых еще не был. Здесь иное царство. Мои тяжелые веки закрыты. Сквозь них просвечивают раскаленные зрачки. Я вижу все. Все восемь чувств обострены. Я вижу, слышу, щупаю, вкушаю, обоняю, люблю, предчувствую, пророчу. Жила женщина однажды – пророчица Анна. У нее на шее висели коричневые сухие складки, как у старой жирафы. Мешки под глазами свисали, как сброшенная змеиная кожа. Она всегда ходила в белоснежном платке – и когда стирать успевала? Каждый день – в белоснежном, крахмальном. Земляная кожа, белый платок. У нее всю жизнь не было детей. Она молилась, молилась и забеременела. «Старуха забеременела!» – кричали на улице злые дети. Она боялась рожать. Она утирала углом белого платка черные слезы. Она пророчила и ясно, как на ладони, видела судьбу своего Внука.
Я знала: она гуляет здесь. За кратером. Ее ноги, как и мои, вязнут в белой пыли.
Я не хочу ее встречать. Белая пыль сушит горло. Как я здесь оказалась? Как пришла, так и уйду. Это обратная сторона медали, и тут выбит профиль Царя. Опускаюсь на колени в пыль близ зубчатой каменной наледи, трогаю слепыми пальцами – на каждом по глазу – каменный нос, рот, надбровье, запавшую щеку. Неужели это ты, великий Царь. Хочу тебя видеть. Обними меня вместо выжженной, высохшей, старой планеты, где передрались и перепились твои слуги. Хочу любить тебя. Я ревную к твоей девочке в хитоне из холстины, к девочке с торчащими грудями, с шеей, как башня Давидова. Я шла к тебе дольше, чем она, – почему ты спишь опять с ней, со сторожихой твоих садов, в морозной белой пыли? Этот снег тяжелый, чугунный. Сбрось его. Скинь одеяло. Хочу видеть тебя нагим. Хочу целовать твои колени и пятки.
Ты здесь. Рядом. Чую тебя. Вижу тебя!
…я увидела их – вдвоем – за тем камнем, большим валуном в виде головы бегемота. Они лежали нагие. Обнимались. Девушка была похожа на рыбку, тонкую уклейку с раздвоенным хвостом. Она билась в руках рыбака. Всверкивала грудью, животом. Так сверкает улыбка в смехе. На ее запястьях горели два витых браслета – медный и золотой. Круглые камни горели в них пожаром. Горели в свете звезд ее рыжие прекрасные волосы, как я всегда хотела такие волосы, только такие, грешно завидовать невинной красоте. Ярко, бешено горели ее глаза. Она не видела меня, но чуяла, что я рядом. Я была ее соперницей.
…она не знала, бедняга, что я была ее ладонью, ее волосом, ее потом меж лопаток, ее дыханием, что я была просто – ею; и что меня звали так же, как и ее, и что человек может жить в двух, в трех, в тысяче тел одновременно, и что в разных телах и в разных временах может также жить один и тот же человек; а уж любить-то, любить не воспрепятствовать никогда и никакой из живых душ, – а из мертвых подавно. Мертвые называются мертвыми у живых; у себя, здесь, на обратной стороне зимы, они так не называются. А как-то иначе. Да не все ли равно, как вам все хочется обозвать. Обозначить. Успокойтесь. Все уже произошло. Без вас.
…и вот они наложились друг на друга лепестками, и укрыл Царь ее копною своих волос, как накидкой. Укрыл от выстрелов, глада, града, снега, огня. Снег свистел со всех сторон. Пули звезд летели. Под пулями, под лопатками обозначились суриком и кармином будущие раны. Доносились истошные крики. Похоже, куда-то волокли женщин. На расстрел, в костер? Детский плач был слышен. Рушились и рассыпались в прах белые крыши, и черная земля взлетала высоко, разбрызгиваясь веером. Царь же укрывал свою возлюбленную от разрывов и пуль, ибо знал, что другой такой у него не будет никогда; и знание это отобрало у него страх собственной смерти, потому что, когда любишь истинно, шепчешь: «Пусть умру, а ты, а ты живи». И она жила под ним, под его огромным телом, горячим животом, волосатыми пластинами груди, корявыми сильными икрами, под магнитной мощью полнокровного, тяжкого тела, так сращенного с душой, что и молния небесная не разрежет крепкой сварки; жила, билась, боялась, скрючивалась в комок, часто, как рыба, дышала, молилась, кричала, кусала его и целовала, пела, засыпала, мертвела, видела страшный сон, сон про смерть, – а проснувшись, опять жила. И это я, я жила под широким небом! Под стылым ветром! Под чугунным, любовным снегом хохотала! Это я целовала деревья и тучи! Это я под великим миром жила, умирать не хотела, – а в меня выстрелили, ранили, заглумились надо мной, – добили!
И вот я здесь, с моим Царем. Ведь это он взял мое девство. А я плела ему косы из его длинных, драгоценных волос – там, под выстрелами. Это там, на мосту через сумрачную, нищую реку, среди воплей, звона, костров, лязга, в толпе войны, в тени орудия, из которого люди убивали людей, на камнях, среди белой пыли, лежали мы, прижавшись друг к другу, купали лица друг друга в простых слезах. Вы ели свой хлеб со слезами?! Мы – ели. Наш царский хлеб: среди костров, среди снегов. Белая пыль укрыла нас. Сначала до середины. Потом до шеи. Потом – с головой.
…Суламифь!.. Суламифь!.. – зову я тебя, зову я себя. Но мое имя Ксения, и белая пыль летит мне в рот, забивает глотку. Я живыми стопами, в рубище утлом, исходила обратную сторону Войны. И голой худой рукою я крещу всех, кто был со мной, и ту себя, маленькую, гордую любовницу, – вспомните и вы, как вы свою непорочность теряли, как бились и терзались, – все холодные полы, все горячие печи, струганые голые лавки, высокие травы, ледяные соленые волны близкого моря, – все вспомните, поплачьте, а когда сырую землю будут разрывать, через плечо со ржавых широких лопат бросая, чтоб ваше огрузлое, мешковатое старое тело внутрь земли-матери покласть, то и она, земля, вспомнит в свой черед, как вас звали, как вышептывали ваше любимое имя возлюбленный ваш, ваша возлюбленная. Вспомнит и шепнет вам в уши – всеми корнями, грязью всей, потоками – схлестами дождей, разливов, талого снега; голосами всех ушедших, всех, тихо спящих в ней.
И поднимаю руку в белой пыли, и пророчу: когда начнется Последняя Война, два нагих любовника будут лежать ночью, на снегу, посреди выстрелов и огней. Синие и красные сполохи сойдутся в небе, и грянет Последнее Сражение. И любовью своей два беззащитных тела человечьих, две души – Мужская и Женская – остановят Бой.
…«Ха-ха!.. Ха-ха-ха!..» – смеются выстрелы надо мной. Все гораздо грязнее, мучительнее и проще. И жесточе, конечно. Тех двоих убьют. Убьют в упор, разрывными.
И красные пятна проступят на груди и на спине тех, крепко сплетшихся, любовно спящих под зубчатым кратером, там, в белой пыли, на обратной стороне Любви.
Море глухо бухало в бубен камней. Ледяные брызги взмывали высоко над головой, оседали на красной захолодавшей коже солеными жемчужинами. Волны залетали на длинный, далеко вдающийся в рваное покрывало воды мол, растекались по нему сизой лошадиной гривой. Из быстро мчащихся туч сеялось мелкое серое крошево дождя. Ксения так любила лежать на холодных камнях; она брала с собой из дому рогожку, расстилала ее на мокрых валунах, ложилась, ощущая холод и камень животом, спиной. Ей казалось тогда, что телом своим она ощущает весь холод людской, все страдание людское.
Она согревала людское страдание своим теплом и радовалась. Вот, вот, я же теплая, я горячая. Я согрею. Я животом, спиною, лопатками, ногами все обниму. Всю боль себе возьму. Я жадная.
Море было огромно и одиноко. Оно было ее другом. Оно видело, как взрослеет ее девчоночья спина, как зреет и круглится плоская голодная грудь. Море плевало в нее соленой слюною, смеялось ей в лицо зубами брызг. Она раскидывала руки, подставляла морю шею, подбородок. Не утирайтесь: лейтесь, милые слезы. Брызги сползали по голой шее, текли по груди. Ксения вздрагивала. Эта ласка смущала ее. Она все сильнее, все настойчивее – день ото дня, и в самые сильные холода – хотела ее. Море любило ее. Она расстегивала для брызг пуговицы на кофте. Она не знала, что ей делать.
На задворках, там, где они с матерью ютились в бараке, среди мусора она нашла большой мешок, крепкий, почти целый, если не считать двух прогрызенных мышами дырок; неумело раскроила его и на швейной машинке бывшего Царского кучера сшила себе чудную одежку – рубище, балахон для медитаций, для стояния на молу в морскую бурю. Сшила, надела; кучер воскликнул: «Матушка, Царица морская!..» Исцарапанная амальгама бедняцкого зеркала отразила высокую худую девушку с испуганными круглыми глазами, холодными, цвета ветра и туч.
В самосшитом балахоне она стала приходить к морю. Мальчишки из рыбацких семей свистели ей вслед, кидали гальку и сухие мидии. Крепко сжав зубы и кулаки, стояла она на мощном каменном молу, безотрывно глядя вдаль. Глаза ее белели от воды и ветра. Колени уставали и ныли. И когда она изнемогала, то небо распахивалось, и она видела резкую живую явь, как видят сон.
Горькая свистящая кровь металась вдоль ее жил, ища выхода. Древние люди выборматывали свои многоязыкие речи ее языком. Она облизывала полынные губы. Видела зарева, ярусные города, огонь, много огня. Однажды увидела, как у костра сидит старик, варит в котелке уху. До боли родной ей был этот старик. Кровь вскипела в ней. «Дед, дед!..» – закричала она, выбросила вперед руки, чтобы схватить его изморщенное лицо, смуглые щеки. Котелок опрокинулся в костер, уха с шипением залила огонь. Ксения сунула руки в уголья, обожглась, завопила от боли. Старик, отшатнувшись, молнией глянул во тьму ее лица. Навсегда запомнила она эти глаза. А очнулась – пальцы ее, ладони все в волдырях. Мать, причитая, лила ей на руки прогорклое масло. «Шляешься, шляешься, – с кем ты ведешься, завлекут тебя, засосут, не выберешься!..» Ксения тонко, нежно улыбалась.
Так денно и нощно ходила она на мол. В любую погоду стояла там она. То смеялась. То слезы текли по ее щекам, скулам. А за ее спиной торчали железные трубы, мигали разверстые окна, стучали ставни, лилась и ярилась ругань, гремели бадьи и кузова поломанных повозок, захлебывались толстые злобные собаки, а тощие собаки выли предсмертно, – гудели сирены, сзывая народ на кровавый бой щедрого труда, вдребезги бились стекла, горели ветхие крыши и кошачьи чердаки, таяли снеговики с морковью вместо носа, мальчики раздевали девочек в сараях, где спали ржавые санки да отработавшие газовые плиты, – мир плыл и качался за ее узкой девственной спиной, и там, в облаках, в кромешных тучах, Бог Сияющий уже твердо решал, что ей пора принести положенную жертву.
Край ее балахона вымок от дождей и волн. Она наклонилась, чтобы отжать его. Грязная вода текла ей на щиколотки. Ветер нагло лез в уши, застилая победным пеньем мирской шум, перебрасывал ей волосы со спины на грудь, на лицо. Когда она наклонялась, ветер облеплял мокрую холстину вокруг ее узкого сильного тела, и округлые мышцы зада и икр напрягались, как каменные. Все вокруг было камнем. Камнем и водою. Камнем, водою и ветром.
Как-то услышала она за собой шаги. Хруст мелких камешков под подошвами. Обернулась. Незнакомая тетка. Вся мокрая. Дышит тяжело. «Народ так устал, устал!.. Устал тебя высматривать!.. Чтоб тебя ветер в море не сдул!.. Дубина стоеросовая!.. И что ты тут делаешь, дура!.. И кто тебя просит здесь торчать!.. Вот вызовут санитарную машину, свяжут тебя по рукам и ногам, увезут, куда сама знаешь!.. А знаешь ты, знаешь все про себя!.. Дурочкой-то не прикидывайся!.. Ну, бродяжка, скажи, скажи!.. Кого ждешь!.. Кого ты тут выжидаешь, кляча, козявка Лизаветина!.. Все одно под забором тебя распнут, приблудина собачья, шлюхина дочка!.. Кого!.. Кого!..»
Тряпки на тетке мотались и сверкали, у Ксении рябило в глазах. А тут еще просвет меж туч образовался, и в него хлынуло Солнце, аж до горла душу залило. И среди сверкания и счастья Ксения спокойно сказала, не отворачивая от кричащей мокрого лица:
– Воина своего жду. Воина раскосого, с косичкой. Он уехал на войну давно, давно. Тысячу лет прошло. Его все нет. Но он придет. Он любит меня. Он придет с золотым знаменем, где будет вышито восходящее Солнце. На одной его руке будет сидеть мангуста, на другой – змея. Это будут мне подарки. Мне! А ты уходи, тетка. Иди вари кашу. Ешь ее из миски. Подавись. Я воина своего жду!
Тетка попятилась, быстро замелькали ее руки, ругательства, уши брезентового платка, мокрые блестящие сапоги. Она убегала в вихрях брызг и лучей.
Ксения кричала ей вслед:
– Мой воин меня спас! От смерти спас! Об этом никто не знает!
Тетка, уже близ берега, остановила свой бег, обернула оскаленное лицо к Ксении и надсадно взвопила:
– Больна-а-ая!.. Опа-а-а-а-а-сная!.. За решетку упечем!.. Спря-а-а-ачем!..
Ксения стояла, залитая Солнцем и водой, улыбалась победно. Она поняла, кого она ждала все свое детство, всю нищую юность. Внутри нее разыгралась, пламенем восстала война. И те руки, что выхватили ее из-под танка, те же самые руки расстегивали на ней платье, раздирали надвое завесу мешковинного балахона. «Не надо!..» – желала крикнуть она, а волны пели: «Надо. Надо. Живы. Живы».
Громадная волна встала над ее головой, обрушилась, рассыпалась тысячью алых ожоговых искр. Пласты огня сместились. Падая, смываемая волной, она ухватилась холодными пальцами за скользкий каменный край мола, пыталась уцепиться ногтями, прижаться грудью, но соленое красное пламя властно поглотило ее.
Стихира Ксении о Зимней Войне и первой любви ея
Люди не бежали, а валились из темного рога. Из тумана выхватывались призрачным светом то рука, то нога, то искаженное ужасом лицо. Стреляли густо. Пули свистели противно. Ксения никогда не думала, что у них может быть столь мерзкий звук, когда они летят. Она впервые слышала свист пуль. Она втыкала в уши деревянные пальцы, но свист не убирался. Он холодил глубоко, под ребрами.
Люди сумасшествовали. Летел по ветру и гноился кучными залежами в подворотнях сухой, бесслезный людской клубок. Колючее перекати-поле с вытаращенными глазами. Снег с визгом срывался с серо-черного мертвого неба и метил высохшую траву. Ксения не знала, что сейчас – осень, зима; снег падал на траву, и она встала на колени на грязном газоне, окунула горячее лицо в белое, сладкое. Сладок снег на родине. Куда ее гонят плетью пуль?!
Люди-коршуны подхватили ее под мышки, подняли с газона, и она полетела вместе со всеми. Стреляли им в спины. Вокруг Ксении с непонятными криками падали люди и умирали. Ксения не могла остановить их смерть, ибо ее было слишком много. Она чувствовала, как сердце ее наполняется кровью и бьется. Так бьется плохая кровь в больном пальце. И его хочется отрезать, чтобы враз боль отпустила.
Свист раздался над ухом, и бежавшие сзади Ксении с воплями повалились на нее. Это было как в игре в кости: подбили битой бабки, и зрители заулюлюкали, захлопали, заругались пьяно. Тело Ксении оказалось под тяжелой жирной тушей волосатого мужика. От него пахло супом и котлетами, он, должно быть, повар был. Ксения засмеялась от вкусных запахов и забрыкала руками и ногами, желая освободиться. Смешно быть в Войну не застреленной, но раздавленной. Выпроставшись из-под визжащего человека, она перебежками запрыгала дальше, от дома к дому, от фонаря к фонарю. В бегущую толпу врезались солдаты в шлемах, на мотоциклах. Девочку, что бежала рядом с Ксенией, держа крепко клетку с попугаем в руках, прижимая ее к животу, задавило. Клетка откатилась далеко, дверца ее распахнулась, и ярко-синий попугай, сказав печальное на своем языке, выбрался наружу. Заскакал к неподвижной хозяйке. Ксения видела еще немного, как он скакал по тельцу девочки, впиваясь в нее лапками, и кричал о смерти.
Люди полыми черными бочками выкатились на сухо и блестко сверкающую жестким снегом площадь. Она была полна диких огней. Костры горели везде – по ободу площади, на склонах мусорных холмов, близ домов с пустыми глазницами. Ближе к центру костры горели кучнее, гуще. Люди грели у костров руки, путая чужих со своими. Ни у своих, ни у чужих не было нигде ни нашито, ни приклеено опознавательных знаков. Толпа, вихрясь и клокоча, обтекала танки. Обступала их. Когда пушка гусиной шеей нацеливалась на толпу, люди бросались животами на снег, в грязь, влипали головами в землю. Люди понимали – лишь сейчас, лишь теперь, – что из земли они вышли и в землю уйдут, что лишь земля – дом и прибежище, что она спасет, она и похоронит, и косточки белые глубоко в ней бессмертными пребудут.
А пули свистели, гудели повозки, поворачивали шеи танки, стреляли в кромешную ночь костры тысячами алых и желтых искр, золотыми зернами, и Ксения летела искрой вместе с другими, поджигала собой смерть. Она знала, что смерть – это один из знаков, одно из заклятий земли. А если понять, что ты уже при жизни живешь на небе, то ты перестанешь верить в смерть. Ты просто полюбишь ее, как любят мужчину. Так говорил тот человек из нищенской Шамбалы, где жила она семь долгих лет. Только она не знала тогда мужчину. И Юхана еще не знала. Она крала для нищих хлеб в харчевнях, прямо со столов, недоеденный. Тот человек из Шамбалы был длинный, худой, на одной руке у него было пять пальцев, на другой – шесть, и они были черные от грязи и любви.
И Ксения полюбила смерть, как жизнь, хотя ее еще матушка Елизавета учила этому, и благодаря этой любви все в ней пело и играло, и многие – а она сама этого не знала – удивлялись ее красоте, завидовали ее бродячей зимней наготе. На лицо она была девочка, хоть давно забыла, сколько ей лет. Она жила сразу в нескольких своих телах и в нескольких временах, и каждое время она любила нежно и напоследок, а это, где стреляли и убивали, – больше всех.
На площади, среди костров, в развороченном взрывом газоне стоял тощий лысый человечек, изжелта-смуглый, с вязкой гранатовых бус на жилистой жалкой шее; в костлявых руках он быстро перебирал мелкие ягодные четки; голова его была выбрита долыса, синя, череп бугрился шишками и наростами. Он бормотал безостановочно: «Харе, Рама, харе, Рама, Рама, Рама, харе, харе». Снег белой кошкой царапал его голые щиколотки. Ксения издали увидела его. Люди слепо метались среди огней, теряя равновесие, падали в костры, на них возгоралось платье, затлевали шубы, ветхие тряпки. Ксения, пробравшись сквозь людское варево, встала рядом с кришнаитом. Дрожь улыбки прошла по смуглому лицу лысого человечка. «Все это будет семь дней и семь ночей, – сказал он Ксении хрустальным голосом и передвинул бусинку на четках. – А может, семижды семьдесят семь лет. Когда сразятся они, станут сражаться их бедные дети. Блаженны нищие, ибо их есть Царствие небесное. Харе! Харе! Аллилуйя!» Ксения засмеялась под пулями и обняла лысенького, крепко обняла за дрожащие под холстиной сутулые плечи. «Давай вместе», – просто сказала. Они вздохнули вместе и заорали: «Аллилуйя! Аллилуйя!»
У ближнего костра грел руки молодой лейтенант. Оружие, зацепленное за косую перевязь, болталось у него на животе. Исподлобья наблюдал он за лысым мальчиком и золотоволосой девочкой, обнявшимися в зимнем газоне, нагло и весело орущими. Девочка ему понравилась. «Интересно… своя или чужая?..» – подумал он тоскливо. Она похожа была на голодную зверушку, на соболенка: ей бы хлебец в зубы да снова на волю.
Он не успел додумать. «Танки!» – истошно закричал бабий голос в толпе. Люди черными букашками забегали меж костров, ища укрытия, пытаясь спастись. Господи, как же все они боятся смерти. Как хотят жить – на лютом морозе, в голоде, в нищете, нагими, голыми, босыми, израненными, искровяненными, – сиротами, – калеками! – только – жить, всегда – жить, до могилы – только жить. Господи, разве они не знают, что обнять смерть – все равно, что наступить ногою в небо?!
Танки появились неожиданно. Сначала возник тяжелый, непереносимый ушами гул. Казалось, раскалывается твердь. Гул вязнул в зубах, оседал на языке, молотом колотил в затылок. Спастись от гула было нельзя. Затем из тьмы чудовищными китами выплыли ОНИ. Горячий воздух сотрясался вокруг них, они пахли машинным маслом и смертью. Они шли неумолимо, и важно было – не пустить их дальше. Остановить их. Ведь любить можно только смерть, приходящую сама по себе. Если нам ее дарят, навязывают насильно, – трудно познать и нацепить ее старые рыжие крылья. Тут трудно улететь. Тут бывает так: тьма – крик – пустота. Ксения часто видела эту пустоту руками, когда прикладывала руки к убитым, пытаясь оживить их. Потом, пробегая искалеченною землей вместе с умалишенными людьми, она рассталась с мыслью о воскрешении. Скорей, скорей. Пуля вопьется в нее. В ее кожу и кровь. В шею – туда, где жила жизни. И это очень больно, страшно. И она боится этого. Ты, старый дурак из нищей Шамбалы! Ты все учил неверно. Смерть – это больно и страшно, и это навсегда.
Танки гудели, шли стеной. Наплывали. Подминали под себя белый зимний мир. Давили в кровь живые тела, и красное являлось на белом, а чьи-то зубы во тьме танков смеялись. Ксения громко крикнула одному из танков: «Стой!» – пушка только выше поднялась, и черная дыра стала искать того, кто кричал, наставляться на нее, Ксению. Она ринулась вперед, вымахнула руки вверх, к небу. Худая тростинка в заляпанном грязью и кровью рубище. Живая. И жизнь ее толкнула еще вперед, еще ближе, к шевелящимся и ерзающим железным гусеницам, мнущим и жрущим, и жизнь подожгла ее волей: «Вперед! Отомсти ему! Перейди ему дорогу! Убей его: собой!»
Ксения захотела не дать им пройти. Ни одному.
Она вытянула руки к небу еще сильнее, еще мучительнее. И, неистово закричав, она бросилась под танк.
Красный и оранжевый снег закрутился у нее перед глазами. Лейтенант, гревший руки у костра и уже успевший всунуть их в шерстяные перчатки, прыгнул быстрее хищной кошки. Девочка, что так понравилась ему, уже лежала перед танком, под самыми гусеницами. Гул прожигал насквозь масленый, насыщенный криками черный воздух. Сажа, пепел, голодный дым костров. Тело девочки под грудой металла. Сейчас раздавят и эту жизнь. Ну уж нет! Он рвал ее из-под гусениц танка, отдирал с кровью, отлеплял от смерти. Он матерился и плевался, он вцепился ей в ребра, в плечи, тащил ее, как рыбаки тащат тяжелый от рыбы невод. Он отрезал ее – живым куском – от горелого смертного хлеба. Пусть будет она пищей живым. Пусть послужит. Ломайте по крохе. Кусайте. Вгрызайтесь. Любите. Эта жизнь – ваша. Я дарю ее – вам.
Оттащив ее от ревущего танка и бросив в снег, около костра, – так близко к огню, что волосы и брови ее опалились и затлели, – лейтенант отцепил с пояса связку гранат, сильно размахнулся и кинул их в гудящее железо. Вот тебе, Левиафан. Вот тебе. Умри, Левиафан, порождение ехиднино. А она пусть живет.
Связка взорвалась, махина обкрутилась бешеным пламенем. Танк беззвучно кричал. Там горела живая душа – живая улитка в железной ракушке. Ксения лежала на снегу неподвижно. Лейтенант, чтоб спастись от огня и взрывной волны, лег животом на снег, уткнулся лицом в Ксеньину ногу. И, пока горел огромный танк, он ощущал щекой, углом рта, как ходит теплая и любовная кровь в тонкой Ксеньиной ноге, как колются – едва, чуть слышно – волосики повыше ее щиколотки, бодают небритую лейтенантову щеку, веселятся, радуются, что живы они.
Он подполз к девочке поближе, осторожно взял ее за вылезшие из холстины плечи, перекатил, как березовое полешко, от мятущегося костра в белую тьму, чтоб их никто не видел.
«Тебя как зовут?..»
«Ксения. А тебя?..»
«Да так. Неважно, как. Просто – человек.»
Она дышала тяжело и часто, молчала долго. Он молчал тоже. На их распростертые бледные тела медленно, крутясь по ветру, оседала сажа, опадал мертвыми лепестками полночный снег. Гул удалялся. Танки уходили? Разве может уйти возмездие? Разве может уйти обида? Ксения знала: они придут опять. И она опять закричит страшно и ляжет под танк. Она их ненавидит. Это она поняла. И улыбнулась веселой злости своей.
А этот мальчик, что он тут делает?.. Надо вспомнить. Да, он ее от смерти спас. От смерти спас. А зачем?.. Затем, что не отслужен еще срок службы. Он так больно вцепился в нее. У нее ребра болят. Вот грубиян. Медведь! Мог бы и поосторожнее.
И Ксения, лежа на грязном и красном снегу, ласково улыбнулась ему, не зная, что он уже поднял лицо свое от снега, от земли с застылой комковатой грязью, и вздрогнул от созерцания ее дрожащего нищего рта, и задрожал, потому что захотел, до ломоты в неуклюжих пальцах, раскутать с нее хилые серые тряпки и поцеловать вспухшими, разбухшими губами ее ребра и живот.
«Я сумасшедший, я сумасшедший», – зашептал он, жарко дыша Ксении в рот, приблизившись к ней поелику возможно.
«Ты так хочешь меня?.. Здесь, сейчас?..»
Она чуяла свое тело легким, невесомым. Спина мерзла, прикасаясь через ткань к снегу.
«Да. Я так хочу тебя. Здесь и сейчас.»
«Но… видишь, – идет война. Стреляют. Жгут костры. Здесь много снега и огня. Я хочу быть голой перед тобой, но как же мы разденемся на снегу?»
«Мы разденемся на снегу, и я буду трогать твою грудь и целовать твои сосцы. Ты не умрешь».
«Мы лежим во тьме. Костер поодаль. Не бойся ничего. Раздень меня».
«Это ты не бойся. Я-то не боюсь».
Он боялся больше нее. Он боялся за нее.
Он сорвал с нее всякие разные тряпки, добрался до теплоты спасенного им тела, стал щупать и мять, достиг до всех впадин, косточек и вмятин, гладил и нервно осязал восставшие дыбом лимонные соски; вот и ребро, вот другое, – он пересчитывал их все, золотые ребрышки, до единого, словно он играл на дудочке, словно гладил киску; а это, это горячее, мокрое, две звезды в раковине или одна, он сослепу не различает, его пальцы перестали видеть, они только горят, ну, глубже, еще глубже, еще, там будет сияние, вот уже поднимается свет, еще сильнее, пронзительнее, – вот она, чистая перловица, тайна Рая, разве возможно это убить, и неужели отсюда является в мир человек, – как прозрачно и темно, как горячо, почему он весь трясется, ведь он же ей ничего такого на сделал, его всего колотит, еще глубже, еще больнее, как лихорадка, а свет-то откуда, когда такая тьма охватывает тугим и сладким кольцом его руку, – прозрачная пелена, пленка, вот она, ей больно, что это, она кричит, она охватывает его руку горячими ногами, завеса в храме разодралась надвое, и свет розовый, золотой и синий хлынул из скиний небесных, но кровь, где кровь, где кровь и война, где кровь и смерть, – ты видишь, она хочет сиянья, так добывай же его, так расти же его в ней, глубоко внутри нее, но твоя рука уже обожжена, она не может идти вглубь, она выпита, из нее взяты силы, так помолись, помолись, парень, дурак, чтоб Бог тебе еще одну, последнюю силу послал, ведь ты уже с ней в подлунном огненном мире не будешь никогда, никогда. «Еще!… Сильней!…» – шепчет она, умирая, ее голова закинута, зубы блестят снегово, он приближает лицо к ее ждущему рту, не отнимая руки от нее, и она кусает его за губу, пытается проглотить, как рыбу, его язык. Он будет так в ней вечно, глубоко в ней, и его рука прорастет сквозь нее, вырастет черным, печальным древом, и на древе том будут качаться снеговые плоды. Как прекрасны ее зубы, они светлей искр костра площадного! Как блестит на голой груди крест нательный! Он обещал целовать ей живот, ребра; он будет делать это. Он уже делает это, и рот его ищет нежную кожу, ее пупок, пересчитывает ее ребра, как давеча делали это пылающие пальцы, он втягивает, вбирает, всасывает в себя весь ее страх и вдувает в нее, вбрызгивает всю нежность, всю сладкую боль, всю небесную чистоту, что – вверху, там, за смрадом. Он целует все – и волосы у нее за ушами, и зверьи ушки, и грязную шею, и высохшие ветки голодных ключиц, вот она лежит голая на снегу, и он целует всю ее – бедную, нищенку, оборванку, спасающуюся им – от смерти! Тело ее горит на снегу подбитым опалом, осколком старого зеркала с проржавевшей, потертой амальгамой. Тело ее во тьме сверкает зеленее молнии, розовее неспелой вишни. Пули свистят, костры гудят, пора уходить с нагой площади, где все на виду, сейчас танки развернутся и будут расстреливать нас в упор, но тело возлюбленной горит всегда на снегу, распятое лишь мною, мужчиной, и если нас убьют, – нас убьют вместе, вместе мы уйдем, а это значит, никто больше в целом мире не будет видеть и осязать это нагое, это мое навсегда тело, целовать соски и живот, целовать, вдыхать, мять и подминать, вознося высоко, выше куполов и звезд, эту разъятую, распятую, разверстую, всю нагую душу, ибо она моя и только моя, и ничья больше, и, прошу вас, танки, стреляйте скорее, потому что я уже ложусь на нее, потому что она уже подо мной, надо мной, потому что она уже кричит и содрогается, а я еще нет, и пусть, и хорошо, я так хотел, так и только так, и больше никогда – так, так, как теперь, так, как ни у кого, моя рука в крови, пальцы в крови мои, я жесток, я счастлив, я мужчина, а возлюбленная моя – женщина, – так почему же вы не стреляете, сволочи?!
Ксения содрогалась. Она содрогалась волнами. Огромная, сильная волна. Одна. Другая. Третья. Она не считала их. Они шли и шли. Они поднимались, рушились стеной. Они были серые и прозрачные, чистые и грязные; они были холодные, ледяные, они обдавали ее тысячью ледяных брызг, и брызги обжигали ей голое тело.
Снег летел на них, голых. Он белым лучом ударял в горячую тьму. На снег капала кровь. Ты убил меня любовью. Ты воскресил меня. Я никогда не отпущу тебя. Будь всегда во мне. Пусть нас убьют так. Вот так. Я не хочу иначе.
Последняя волна, самая сильная, неизбывная, прошла по ней, вдоль всех впадин и хребтов, по всхолмиям и излукам, и погасла во свете тьмы.
Море заливало соленой радостью мол. На скользких, увитых водорослью камнях раскинулись руки, ноги. Солнце, мигая из-за холодных туч, внимательно глядело на два нагих тела. Ксеньин балахон, сброшенный, лежал рядом с ней. Она нашарила его слепой рукой, улыбнулась: здесь. Справа. Слева горело чье-то чужое: иная плоть. Дух ли, живого ли целовала она? Медленно повернула Ксения тяжелую голову, медленными глазами обшарила чужака. Худой. Некрасивый. Деревяшками выпирают скулы. Глаза закрыты. Он спит. Под хмурым небом, голый, на морском ветру, весь в брызгах соли – спит? Притворяется?.. Ксения зрачками прочитала на скинутой шкуре его одежд: погоны, зелень защитной ткани, форменные со звездами пуговицы, поддельно-золотая бляха на ремне, – она не умела определять по погонам военный чин, но поняла, что – воин, и обрадовалась. Значит, вещие сны сбылись. Серебряную селедку разрезал надвое меченый нож.
Мужичонка разлепил глаза. Мертвая рыба его руки ожила, локоть больно ткнулся Ксении в бок.
– Эй, – тихо крикнул он. – Эй, где это мы?..
– На молу, – отвечала Ксения, вытягиваясь сладко. Кожа ее вся покрылась гусиными, морозными бугорками. Зубы начали выбивать ритм танца. Она цапнула заледеневшими руками свой мешок и пыталась одеться: совала в мешковину голову и не находила раструб дырки, вздевала руки в шершавые складки, – напрасно. Она запуталась в мешке и засмеялась.
– Эй, что смеешься?.. – Голос мужичка был обиженный. Он тоже захотел прикрыться своими военными тряпками, набросил их на худую мосластую плоть. – Я тебя знаю?.. Нет?..
– Знаешь, конечно, – усмехнулась Ксения. – Меня весь поселок знает. Я дурочка. Мать со мной замучилась. Я везде хожу, побираюсь. Нам бывает нечего есть. Я мечтаю. Я вижу многое и знаю тоже.
– И… меня знаешь?!..
– И тебя. Еще бы тебя мне не знать. Я тебя ждала.
Мужик расширил глаза. Схватил штаны, стал судорожно пялить. Он хотел убежать с мола, отсюда, от сумасшедшей, скорее.
– Ты воин, – сказала Ксения убежденно. – Помоги же мне надеть мое платье. А косичка у тебя – есть?
Она бесцеремонно закинула руку ему за шею, стала царапать и щупать затылок. Стриженый! Голый! Холодный затылок, – косички нет, но ведь была когда-то! Тысячу лет назад!
– Откуда… знаешь?.. – мрачно буркнул он, смущенно. – Была… косичка. До армии. Косичкой гордился. Потом призвали. Голого меня в больнице щупали. Стыдно было. Смеялись. Косичку велели остричь. Парикмахер машинкой по голове водил. Она жужжала, как танк. Откуда ты знаешь?..
Они неуклюже, потупясь, помогали друг другу одеться. Стояли на молу друг против друга, девочка в мокром мешке и мужичок с квадратными скулами, в погонах лейтенанта. Ксения положила руку ему на грудь. Под ее ладонью толкалось и лепетало чужое сердце.
– Мы тут с тобой были… вместе?.. – Голос лейтенантика срывался, он не мог говорить.
Глаза их скрестились, косо дернулись вниз. Голыми ступнями они стояли в крови, уже наполовину смытой морской водой, уже смешавшейся с морем, его смехом и холодом.
Лейтенант задрожал. Он все понял. Ему захотелось удрать как можно быстрей. А еще больше – захотелось снова обнять ее, поселковую дурочку с мола, потому что его губы и живот вспомнили ее и захотели окунуться в нее опять, как в море. Зачем он забрел сюда! Лучше бы пять суток гауптвахты! Это жесточе боя. Если узнают в поселке – ему тюрьма. Она беззащитна и, может, сильно больна.
Он протянул руки и коснулся ее дрожащих под холстиной плеч.
– Эй, как зовут тебя, не знаю, только не уходи! – вытолкнул из себя с натугой.
Ветер трепал их наряды – холщовый и хлопчатый. Они не двигались. Под ее ладонью билось живое сердце. Под его руками сводило холодом женские плечи. Он сделал дурочку женщиной, и сладкая гордость распирала его. Ему казалось – крылья за его спиной, за ее лопатками. Он снова хотел ощутить свою острую тоску внутри ее радости, непомерной и горячей. Он не хотел, чтобы она уходила. Пусть тюрьма и трибунал; пусть громкий смех из многих глоток и расстрел. Может, он заразился и стал дураком. Но если она уйдет – все пропало.
Он сильнее сжал ее плечи. Придвинул мокрое лицо к ее лицу.
– Слышь, – зашептал он. – У меня есть знакомый шофер. Отличный парень. Язык за зубами. Увезет нас. Я из казармы удеру. Плевать на все. Я мужик смелый. Ты не бойся. Я хочу с тобой жить. Косарь увезет нас далеко. Он нас не выдаст. Ни в жизнь, Косарь не такой подонок. У него машина казенная, грузовик, но наплевать. Он все равно обратно пригонит. Слышь, дура! – Он перевел дух. – Сказала бы, как зовут тебя! Я тебя не оставлю! Я не отпущу тебя. Хоть режь меня. Я тебя… вылечу. Ты будешь хорошая баба… нормальная. И мы с тобой заживем. Как люди. Денег у меня немного есть, там к матери моей проберемся… а?.. Да слышишь ли ты?!.. Или глухая?!
Ксения печально поглядела на него, запоминая навек. Рванулась к нему, прижалась вся, по-девчоночьи, по-детски. Так крепко обнимались они, что кости чуть не хрустнули. Потом она отпрянула и резко, грубо стряхнула его руки с плеч своих.
Помолчали немного. Лейтенант ждал ее ответа. Море глухо бухало в серый бубен вокруг них.
– Не ходи за мной, – просто сказала Ксения. – Все, что было с нами, уже было когда-то, давно. И еще будет много раз. И у тебя, и у меня. Я сама не хочу уходить, но кто-то сильный тащит меня. Не догоняй! Меня Ксенией зовут. Ты запомнишь меня?..
Огромные слезы текли по ее щекам, скулам, носу, подбородку, шее, она утирала их руками, кулаками, шмыгала в сгиб локтя, окунала в пригоршню колышущееся лицо, утишая горе, убивая силой разлуку, и уже повернулась спиной, и уже шла, прочь шла по длинному бесконечному каменному молу, заросшему водорослями, как старик – бородой, и видел лейтенант качающуюся от рыданий, в свете морских брызг, узкую спину, видел мелькающие под рогожей щиколотки и пятки, следил – через набухшие линзы проклятых мужицких слез – как шла от него прочь по молу девочка, обесчещенная им, девочка в сером мешке, смешная, желанная, – и он вспомнил, что спас ее в неведомую войну из-под танка, вытащил, ругаясь матерно, из-под смерти это любимое нежное тельце, – а она уходила опять, и он скрипел зубами, и оторвал медную пуговицу на гимнастерке, пытаясь распахнуть ворот, ибо задыхался от горя, – а она уже шла по берегу, по наледи, по засыпанным снегом голым камням, все дальше, по снегу, босая, в виду приземистых мрачных домов поселка, и уже мальчишки бежали вслед за ней и бросали в нее маленькими камнями и острыми ракушками, и он увидел, как от ее рогожки и от ее затылка исходит свет и лучи рвутся в сторону моря; и закинул он руку себе за голову, и пощупал лысый затылок, и засмеялся больно, морщась:
– Косичка!…
А ветер толкал его в сутулую тощую спину: уходи, уходи-ка ты, парень, навсегда отсюда.
Тропарь Ксении о приходе ея в град Армагеддон
Таким образом я потеряла девственность, и теперь мне было ничто не страшно. С Востока, от холодного моря, я тогда снова пошла на заход Солнца, в смертельные для взгляда человека западные города. Я ночевала где придется, а то и не ночевала совсем – бессонно шла по дорогам, вглядываясь вдаль, во тьму. Боялась ли я чего, кого? Ясно, боялась. Когда страх хватал особенно сильно, я лезла за пазуху – у меня там всегда был хлеб от добрых людей, собачке, мне, брошенный – и грызла, всасывая внутрь хлебный сок. Хлеб давал мне силу. Он смывал накипь страха. Так, молясь и замерзая в ночах, добрела я до большого города, созданного из кишения дырчатого камня, глупых скал и стен отвес, до небес, из сот и склепов – вырывались из дыр огни, и имя ему было то ль Бабье Лоно, то ль Волчье Логово, то ль Умри-Герой, а то ли как еще, разве хороша память у меня. Тысячи дорог я мерила хлипким телом, маятником Простора, и возжелала отдохнуть. А город тот, сумасшедшенький, кипел и блистал весь проклятыми, богатыми харчевнями – пруд их было пруди! На всяком углу – искры рассыпали! Зазывали! А я, Ксенья, беднячка. Босячка. В мешке через всю землю прусь. Ноги в крови, в цыпках. Мыслю так: меня туда, в Царскую едальню, нипочем не пустят.
Подхожу к чугунной двери, стучу в застекленье, жду – удара, крика, ругани, толканья взашей. Приготовилась. Вечер, полыхают и шевелятся по всей безвидной тьме огни, легион огней – жгут спину, там, где у ангелов крылья бывают. Может, это ноябрь. Мне холодно. Мне робко. Мне бы поесть и согреться. Там цветные стекла бесятся, дамы в боа скрючились над печеным и жареным мясом. А я тут шавка. Шыр, шыр – шаги к вратам. Роскошный скрип. Отворенье – настежь.