Ты взойдешь, моя заря! Новиков Алексей
Издали слышны были бубенцы возвращающихся троек.
Глава четвертая
В самом конце января 1826 года настал долгожданный день. По-вешнему трогательная в своем белом уборе, Пелагея Ивановна Глинка вернулась из церкви венчанной женой Якова Михайловича Соболевского.
Как ни старались хозяева Новоспасского придать семейному торжеству скромный вид, пышны и гостеприимны оказались свадебные столы. Но оркестр так и не грянул на свадьбе Пелагеи Ивановны. И не зря. Подобную вольность, если принять во внимание траур по венценосцу, легко было бы истолковать совсем с неблаговидной стороны для хозяев дома.
Но разве уймешь государственными соображениями девиц, съехавшихся чуть не со всей губернии! Танцы устроили просто под рояль.
– Пусть себе попляшут, – махнул рукой Иван Николаевич. – Главное, чтобы по-домашнему, в том суть!
Сам хозяин Новоспасского отказался от предположенных сюрпризов. Ни перед домом, ни на Острове муз так и не вспыхнули потешные огни. Всего только и сделал Иван Николаевич, что разбил в доме зимний сад. Правда, и здесь по-своему размахнулся, рассудив, что никак нельзя обнаружить противоправительственных намерений в невинных созданиях тепличной флоры.
В зале пламенели красавицы бегонии, томно клонясь к могучим лаврам. Танцоров набралось столько, что пары постоянно сталкивались и путались.
– Cavaliers, engagez vos dames![1] – хрипел, обливаясь потом, распорядитель.
Неутомимые кавалеры разыскивали свободных дам и храбро прорывали круг, еще больше увеличивая тесноту, неразбериху и всеобщее веселье. Распорядитель бала, мокрый, как рыба, беззвучно открывал рот. За музыкой, топаньем и шарканьем ног его никто не слышал.
Время шло к котильону – танцу самому продолжительному и желанному для влюбленных.
Дядюшка Иван Андреевич одиноко бродил между гостей. Он постоял у карточных столов и прошел в танцевальную залу, но тут окончательно почувствовал себя погибшим. Стиснутого со всех сторон дядюшку увидел Михаил Глинка и усадил его в кресло, над которым высился могучий лавр.
– Признаюсь, маэстро, – растерянно сказал племяннику Иван Андреевич, – престранные ныне нравы. Вот этот молодой человек, – дядюшка опасливо кивнул на распорядителя танцев, – ухватил меня поперек живота да как гаркнет: «Engagez!»[2] Спасибо ты выручил.
Дядюшка все еще подозрительно приглядывался к распорядителю, потом снова отнесся к племяннику:
– Приятное дерево лавр… и вообще лавры… Ты как смотришь, маэстро?
– Ах, дядюшка, дядюшка, – попенял ему Глинка, – уж не для будущих ли моих лавров и распространили вы мое «Разуверение»?
– А что? – нисколько не смутился Иван Андреевич. – «Разуверение» подает мне истинную уверенность в твоих успехах… Слушай, маэстро, – Иван Андреевич заметно ожил, – поедем-ка с утра ко мне. Дарья Корнеевна тебе ватрушек напечет, а ты меня музыкой утешишь. Много ли нового произвел?
Но, прежде чем Глинка успел ответить, в зале вдруг все смолкло – новобрачные собирались покинуть бал. Провожая Пелагею Ивановну в мужний дом, гости снова пили шампанское, по обычаю кричали «горько» и бросали бокалы на пол. Молодые супруги благодарили и кланялись. Яков Михайлович был весел. На глаза новобрачной набежала непрошенная тучка. Счастливый муж закутал побледневшую Полю в теплую шубку, подал ей руку. Поля все еще медлила…
Карета, умчавшая молодую чету в Руссково, давно скрылась в морозной мгле, а Михаил Глинка, не замечая стужи, стоял у подъезда.
Когда он вернулся в залу, там оживленно танцевали. Как полагается хозяину дома, Глинка по очереди приглашал всех девиц, не пропуская самых робких и неказистых. За ним ревниво следили почтенные гостьи, сидевшие вдоль стен. Палевые ленты дамских чепцов склонялись к фиолетовым соседкам, а фиолетовые искали сочувствия у пунцовых.
– И где это видано, чтобы до таких лет жить дворянину в холостых?
Дамы негодовали с редким единодушием, но далее обнаруживались оттенки во мнениях:
– Дочку вперед сына выдали!
– Сынок-то, говорят, порченый!
– Даже из собственных девок ни одной, представьте, при себе не держит!
– Батюшки-светы?!
Парадные чепцы еще ближе склонялись друг к другу, а по соседству возникал новый разговор:
– Ну и жених, нечего сказать! Ни чинов, ни доходов от службы не имеет!
Но в том-то и дело, что Михаил Глинка оставался завидным женихом.
А он попрежнему не пропускал в танцах ни одной девицы, никому не отдавая предпочтения. Если же кружил Лизаньку Ушакову, то ровно столько, сколько и любую другую, даже перезрелую деву. Лизанька охотно протягивала ему руку в тех фигурах, когда дамы выбирают кавалеров, но то же самое наперегонки делали многие девицы. Нет, никто не мог воспользоваться оплошностью влюбленных!
Всеобщая усталость между тем брала свое. Гости, сраженные Бахусом, один за другим покидали поле битвы. У карточных столов клевали носом самые неутомимые из понтёров. Даже букеты дамских чепцов, столь приятно оживлявшие залу, поблекли и поредели. Среди изысканных туалетов обнаружились какие-то перкалевые капоты, державшиеся до сих пор в тени.
Неумолимый этикет деревенского бала уступал наконец место свободному изъявлению чувств. Глинка снова танцевал с Лизанькой Ушаковой и теперь не в силах был ее отпустить.
– Meri, monsieur![3] – предостерегающе прошептала Лизанька, ожидая, что кавалер тотчас выведет ее из круга. Но кавалер ничего не слышал, и девушка настойчиво повторила: – Meri donc, monsieur!
– Прошу вас, еще тур! – Глинка чуть сильнее придержал ее за талию. – Я не в силах расстаться с вами…
Ленты на дамских чепцах зловеще заколыхались: не слишком ли горячо поглядывает новоспасский жених на эту губернскую модницу?
А молодые люди неслись в танце дальше, и Глинка снова склонился к даме:
– Подарите мне мазурку! Сжальтесь надо мной!
– На нас уже смотрят, – предостерегла Лизанька. Он ощутил ее дыхание совсем близко и услышал ее шепот: – Ты плохо хранишь нашу тайну.
Это милое, чуть слышное «ты», с такой доверчивостью подаренное на людях, привело его в сладостное смятение. Девушка, воспользовавшись этим, легко выскользнула из его рук. Кавалеру ничего более не оставалось, как проводить ее к свободным креслам.
Лизанька пила прохладительное питье. Глинка не отводил глаз от медленных движений ее влажных губ.
– Опомнитесь! – сказала Лизанька и слегка ударила его веером. – Так ведут себя только очень неопытные влюбленные в плохих романах… И вот вам наказание!
Она встала, чтобы его покинуть. Перед ней в почтительном поклоне склонился распорядитель танцев. Лизанька положила руку на его плечо и умчалась. Глинка, бледнея, следил за счастливой парой и не верил своим глазам: коварная дева безмятежно улыбалась.
Он судорожно ухватился за спинку стула.
– Допрыгался, маэстро? – перед Глинкой стоял дядюшка Иван Андреевич и как ни в чем не бывало продолжал разговор, начатый под лавром: – Нет, брат, кто с «Разуверения» начал, тот не должен поддаваться суетным миражам…
В зале затихли поледние звуки рояля. Самые неутомимые кавалеры сходили с круга. Самых усердных девиц забирала дремота. И тогда произошло наконец примирение влюбленных. Оно состоялось в померанцевой роще, в которую превратил диванную комнату Иван Николаевич. Там под нежный шелест листьев Глинка услышал голос Лизаньки:
– Я хочу вина… За нашу тайну!
– И за то, чтобы она стала явью! – отвечал Глинка, вперив в Лизаньку испытующий взор.
Но она или не поняла, или не придала значения его словам.
По столовой еще бродили полусонные гости. Кто-то пел, кто-то выкрикивал несвязный тост. Из залы все еще подходили разгоряченные пары. Усадив Лизаньку, Глинка налил полный бокал и, раньше чем отыграло пенистое вино, опустился на одно колено. В мгновение он снял с Лизаньки атласный башмачок, наполнил башмачок искристой влагой и выпил одним дыханием.
Кто-то стал громко бить в ладоши, кто-то кричал: «Фора!» Молодой человек стоял, как проснувшийся от наваждения, и растерянно оглядывался, держа в руке влажный башмачок.
Лизанька убегала из столовой, чуть припадая на разутую ножку, но в дверях оглянулась. В ее взоре были и смущение и растерянность, но в нем не было упрека.
На следующий день Глинка проснулся поздно. Первое, что он увидел, был атласный башмачок, стоявший на столе. Башмачок кокетливо хранил узкую форму ножки, которую еще вчера так крепко обнимал.
Башмачок ничего не ведал в своей невинности, а между тем он уже стал предметом легенд, небылиц и споров, поднявшихся в полусонном доме. Среди девиц, щебетавших за утренним туалетом, особых разногласий, впрочем, не было. Все барышни дружно признали, что мосье Мишель поступил ужасно и что репутация мадемуазель Ушаковой погибла безвозвратно. Если же какая-нибудь дева бросала взор на собственные башмачки, не подвергавшиеся ничьим нападениям, и при этом вздыхала, то грустный вздох следовало, очевидно, отнести к печальной участи погибшей.
Многоопытные родительницы восприняли историю атласного башмачка как страшную опасность, грозящую всем девицам, проведшим ночь в этом ужасном доме и – страшно сказать! – под одной крышей с похитителем невинности! В бичевании порока не принимала участия только одна дама. То была родительница потерпевшей девы. Она склонна была рассматривать историю с башмачком с точки зрения матримониальной: трудно будет отвертеться молодому человеку после такого пассажа!
По всей вероятности, должен был бы разделить эти соображения и родитель Лизаньки. Но грубые мужские умы не очень поворотливы насчет тонких башмачных дел. К тому же ночевал Алексей Андреевич Ушаков в мужских апартаментах, в отдалении от супруги, и потому окончательного мнения приобрести не мог.
В мужских апартаментах необычайную дерзость молодого человека рассматривали в первую очередь со стороны политической. Давно ли произошел в Петербурге бунт? Всем известно, что злодеи, требовавшие освобождения холопов, не остановятся и перед разрушением нравственных основ…
Пока в барских покоях царило разномыслие, в людских каморках историю рассматривали только с одной стороны: если объявится в Новоспасском молодая барыня, каково тогда народу будет – хуже или полегчает?
Но здесь башмачок не мог дать удовлетворительного ответа. Все барышни носят атласные башмачки, а какие из них барыни выйдут – вопрос особый.
Дом постепенно пробуждался, а двери комнат молодого хозяина не открывались. Глинка стоял подле стола, рассматривая изящный башмачок. Атлас был чуть-чуть растянут там, где его касались крохотные пальчики. Последний след ночного происшествия давно испарился из башмачка, а молодой человек все еще пребывал в поэтическом опьянении.
– Едем, маэстро! – Дядюшка Иван Андреевич ворвался к Глинке и, оглядев бесчувственного племянника, привел аргумент, припасенный для решительной атаки: – Каким я Бахом разжился! Clavecin bien tempr[4]! В полном комплекте! Чувствуешь?
– Милый дядюшка, – отвечал племянник, приложив руку к груди, – не сегодня-завтра должна решиться моя участь. И ехать мне никуда иначе, как в Смоленск.
– В Смоленск? – удивился Иван Андреевич. – Во всем городе не встретишь порядочного музыканта… Зачем же тебе в Смоленск?
Глава пятая
– Поразительно, Михаил Иванович! – развел руками Алексей Андреевич Ушаков, когда Глинка появился в его смоленском доме. – Ведь только сегодня говорил я: «Обязательно надо ждать гостей!»
– Не смел и надеяться на столь лестное внимание, достопочтенный Алексей Андреевич…
– Насчет внимания – как сказать, – протянул Алексей Андреевич и глянул на гостя доверительно. – Знамения мне бывают. Или не верите? Прохор! – вдруг закричал он, оборотясь к передней, и пояснил: – Во время бритья моего и случилось сегодня знамение.
В гостиную, поспешая на господский зов, вбежал молодой лакей.
– Говорил я насчет гостей, Прохор? Когда ты мне левую щеку брил…
– Точно так, сударь, – подтвердил Прохор. – Я вам щечку намылил, а вы в это самое время и изволили сказать.
– То-то, ирод! Пшел вон! – И, отпустив лакея, Алексей Андреевич, довольный, обернулся к Глинке. – Теперь уж не я утверждаю, очевидцы свидетельствуют. Позвольте же обнять вас по естественному влечению.
Несколько озадаченный, Глинка освободился от объятий хозяина. Он раскланялся с тучным гостем, молча сидевшим на диване, и осведомился о хозяйках дома.
– По домашности хлопочут, – отвечал Алексей Андреевич. – Да вы послушайте, какую историю я до вас начал. Случай, право, необыкновенный.
Все уселись.
– Так вот, государи мои, – начал хозяин, – как я имел уже честь объявить, сидел я в совершенном одиночестве. Вдруг, – рассказчик покосился на тучного гостя, – открывается, представьте, дверь…
– Которая, Алексей Андреевич, дверь? – осведомился толстяк.
– Сия дверь, – с некоторой укоризной отвечал Алексей Андреевич и показал на дверь, которая вела из гостиной в переднюю. – Именно сия, видимая вами дверь.
Гость уставился на дверь. Глинка наблюдал с возрастающим удивлением.
– И вообразите вы себе, – продолжал Алексей Андреевич, – открывается дверь, а я сижу и жду: кого это бог послал? – Рассказчик таинственно поднял глаза вверх и закончил: – Жду, а никто не входит. «Лаврушка! – кричу в переднюю. – Кто приехал?» – «Никто, сударь, не бывал», – отвечает мне с порога старый хрыч, и тут только почувствовал я – веет вокруг меня какой-то дух и свершается движение атмосферы… Знамение мне, значит, было, господа…
– Так, так, – подтвердил толстый гость.
– Только к чему мне тогда знамение было, – продолжал Алексей Андреевич, – я и сам постичь не мог. А как в Петербурге бунт случился, тут все и объяснилось…
– Объяснилось?! – взволновался тучный господин.
– Истинно так… Предостережение мне было: не езди, мол, раб божий Алексей, в богомерзкий, преданный бунту град…
– Да как же вы в этакую тайну проникли? Ведь голоса вам никакого не было? – продолжал пытливый гость.
– Не было, – согласился Алексей Андреевич. – Однако и в Петербург, государи вы мои, я тоже не поехал, а после бунта все само собой и раскрылось… Лаврушка! – вдруг гаркнул Алексей Андреевич и тотчас обратился к лакею, едва передвигавшемуся на трясущихся ногах: – Было мне перед бунтом знамение? Отвечай, анафема!
– Обязательно было, – прошамкал старик.
– А теперь судите сами, – торжественно заключил Алексей Андреевич и махнул лакею. – Сгинь, Мафусаил! – Хозяин дома подозрительно смотрел ему вслед. – Тоже, поди, бунту радовался. Знаю я их, подлецов! Насквозь, окаянных, вижу!
В это время в гостиную вошли хозяйки.
– Ты скучал? – спросила Глинку Лизанька, едва они отсели к фортепиано.
– Ужасно!
– Ты скучал целые дни?
– И ночи напролет.
Лизанька опустила глаза, но Глинка понял, что она ничего не забыла и ни в чем не раскаивается.
Не в силах скрыть своего счастья, Глинка робко подал ей ноты. То были его фортепианные вариации на модный итальянский романс.
– О! – сказала Лизанька. – Как это мило!..
Рассматривая ноты, она склонилась к молодому человеку.
– Ты знашь, как сплетничают в Смоленске? – Девушка отложила ноты. – Говорят, что мой башмачок нашли утром в твоей спальне.
– Он там и до сих пор живет, как твой залог.
– И пусть, – сказала Лизанька, розовея от смущения, – назло всем низким сплетням. Да?..
– В твоей власти положить им решительный конец, – приступил к важному разговору Глинка, но его окликнул хозяин дома:
– Михаил Иванович, пожалуйте-ка сюда! Совсем забыл рассказать вам…
Глинка, едва скрывая досаду, отошел от фортепиано. Алексей Андреевич, проводив гостя, снова сидел на диване, готовясь к повествованию.
– Выехали мы от вас после свадьбы, если изволите помнить, к ночи…
Глинка помнил это очень хорошо. Он покосился на Лизаньку. Она продолжала сидеть у фортепиано, медленно разбирая вариации, и, казалось, была совершенно равнодушна к тому, что происходило в гостиной.
– И не успели мы десяти верст отъехать, – продолжал Алексей Андреевич, – вдруг вижу – скачет рядом с возком какая-то тень. Сначала я так и думал, что тень, а пригляделся – бежит матерый зверь, шерсть на нем дыбом и в глазах огонь.
– А я, Михаил Иванович, ничегошеньки не видела, – заявила хозяйка дома.
– Я и дочку спрашивал, и она долго смотрела, да ничего не увидела, – все более довольный, продолжал Алексей Андреевич.
– Хотите, папенька, опять перекрещусь? – рассеянно откликнулась Лизанька.
– Не надо, – смилостивился Алексей Андреевич. – И кучер ничего не видел, и выездной. Да не угодно ли, мы кучера сюда позовем или выездного кликнем?
– Алексей Андреевич! – возмутилась хозяйка. – Нешто место мужикам в гостиной? Сколько раз ты сам их спрашивал, и мы с Лизанькой знаем: никто твоих чудес не видел.
– Вот то-то и оно! – проникновенно подтвердил Алексей Андреевич. – Никому не дано, а мне дано! Должен вам сказать, Михаил Иванович, что хоть и был тот бегущий зверь отчасти похож на волка, но, может быть, явился мне сам Индрик-зверь?
Лизанька, не вытерпев, громко фыркнула, но отец не обратил на нее внимания.
Разговор был прерван приглашением хозяйки перейти в столовую. Лизанька задержала Глинку в дверях.
– А тебе никаких знамений не было? – лукаво спросила она. – Неужели ни одно мое желание не долетело до той комнаты, где живут твоя птицы и гостит мой башмачок? Ах ты, мой Индрик-зверь!
…Во время ужина подъехал еще один гость, давний друг дома, отставной генерал Апухтин.
– Душевно рад видеть ваше превосходительство! – встретил его Алексей Андреевич. – Однакоже удивления достойно: насчет прибытия вашего не было мне никакого оповещения.
– Да я сегодня не к вам, а вот к ней с поклоном, – сказал генерал, умильно глядя на Лизаньку, которую когда-то нашивал на руках. – Замыслил я, стрекоза… как бы это тебе объяснить… музыкальный вечер…
– Вот прелесть! – обрадовалась Лизанька. – Но как же траур, mon general[5]?
– А ты не егози, – наставительно отвечал генерал. – Прошу пожаловать ручку, нимфа, и почтительно докладываю: именно в связи с трауром по почившем венценосце, а также по причине благополучного… гм, гм… – приостановился старик, – ну да, именно по причине благополучного восшествия на престол ныне царствующего монарха и дал я шпоры воображению.
– Да не испытывайте же моего терпения! – Лизанька коснулась лилейной ручкой руки генерала, и старый рубака на лету ее поймал.
– Наяда! – сказал он. – Эх, был бы я помоложе, дал бы шпоры воображению!.. Однако, – продолжал генерал, отпустив наконец Лизанькину ручку, – едва я прожекта коснулся, а мысли и пошли крупным аллюром; откуда только они берутся?
– Действительно, – подтвердил Алексей Андреевич. – Ты иной раз думаешь – пустяки, а они, оказывается, предрекают.
– Именно предрекают. – Генерал отхлебнул из бокала и снова обратился к юной хозяйке: – Представь себе, Дульцинея, этакое возвышенное изъяснение верноподданнических чувств и в сопровождении приличных звуков. А?
– Ничего не понимаю, – сказала Лизанька и, видя, что Глинка начал скучать, незаметно, но горячо пожала ему руку.
– Как же тебе понять, тарантелла, – продолжал старый кавалерист, – когда мне и самому вначале туманно было. А чего проще: французик мой надлежащие чувства в стихах излил, а мы их хором исполним.
– А музыка? – заинтересовалась Лизанька и внимательно посмотрела на Глинку.
– Эка беда, музыка! Тот же гувернер что-нибудь подходящее приладит. Для начала этакое фюнебр-трист[6], а далее – всеобщий мажор и аккорды сердца. А ты, сирена, собирай певуний да кавалеров, и начнем пробу. Галопом марш!
– Завидую вашему воображению, ваше превосходительство, – вздохнул Алексей Андреевич. – Дать возможность благородному дворянству излить переполняющие душу чувства – это подвиг, достойный бессмертия! Уповательно, еще и в «Московских ведомостях» пропишут?
– Не льщусь, – скромно отвечал старый воин. – Нет гордыни в капище сердца моего!
– Mon gnral! – Лизанька привстала с места. – На ловца и зверь бежит. У вас такой очаровательный прожект, а вот вам и сочинитель музыки!
– А! – уставился на Глинку генерал. – В таком случае, надеюсь, не откажете по долгу верноподданного?
– Нимало не обладаю даром сочинительства, – нахмурился Глинка. – Елизавета Алексеевна по доброте своей приписывает мне несуществующее.
– И он еще притворяется! – Лизанька от негодования даже пристукнула кулачком по столу. – А весь Петербург распевает его романсы! Вот вам еще доказательство, – девушка хотела взять с фортепиано только что поднесенные ей ноты.
– Какие пустяки… – смешался Глинка. – Я, право, никак не ожидал…
– Не беспокойтесь, mon gnral! – перебила Лизанька. – Я отвечаю вам за мосье Глинку по праву дружбы. Мы завтра будем у вас.
И так случилось, что на следующий день они действительно поехали к Апухтину и французик-гувернер, состоявший при генеральском потомстве, вручил им свое сочинение. Здесь были стихи для хора, для арии и снова для хора. Все это, изложенное по-французски, как нельзя более подходило для выражения чувств российского дворянства.
Генерал был положительно в ажиотаже. Лизанька смотрела на Глинку пламенными глазами. Хмурый и растерянный, он положил наконец стихи в карман.
– Дриада! – сказал тогда генерал, взяв девушку за подбородок.
Он, может быть, снова дал бы шпоры воображению, но Лизанька присела в низком реверансе, послала старику воздушный поцелуй и быстро выбежала из комнаты.
Вечером, перед отъездом в Новоспасское, Глинка опять был у Ушаковых.
– Напишите самую очаровательную музыку, Мишель, – сказала при расставании Лизанька. – Подумайте, какой счастливый случай представить вас всему обществу!
– Но я вовсе не ищу этой чести, – отвечал Глинка.
– Боже мой! – удивилась Лизанька. – Но если… Ох, какой ты неловкий… – Девушка в смущении не находила слов. – Но если объявят о нашей помолвке… – Лизанька приникла к молодому человеку. – Исполни мое желание – и я обещаю тебе все, что ты захочешь! Теперь ты сочинишь музыку, мой Индрик-зверь?
Глава шестая
– К черту! К дьяволу! – злорадно повторяет Глинка и, минуя птичьи клетки, решительно идет к пылающей печке, чтобы бросить в нее измятые листы.
Но тут в воображении перед ним предстает лилея Лизанька. Он видит ее обещающие глаза, слышит ее горячее дыхание и признается, что даже вдали от нее, даже в Новоспасском, не в силах противиться этим чарам.
Глинка разглаживает помятые листы и снова перечитывает французские вирши. Где-то в глубине темных глаз зажигаются упрямые огоньки. Пусть бессилен он противиться Лизаньке, но музыка, если суждено ей родиться, пойдет своим путем. Не властны над ней ни Лизанька-лилея, ни генерал-«аллюр», ни верноподданный поэт из Марселя.
Садясь за рояль, Глинка еще раз покосился на письменный стол. Вирши, оплакивающие смерть Александра Павловича, безмятежно покоились рядом с памятным башмачком. Но сочинитель так углубился в мир рождающихся звуков, что и башмачок и вирши были тотчас забыты. Музыка действительно пошла своим путем.Музыка скорбела о безвременье и о тех, кто в безвременье погиб.
– А надо будет – француз подкинет любые метры! – Сочинитель оторвался от рояля, и в глазах его снова зажглись упрямые огоньки.
Он работал упорно и быстро, довольный своей хитростью. Печальная, величавая тема разрасталась и ширилась, а в воображении уже обозначилась центральная ария: Россия жива и будет жить.
– Опять перетрудился? – спрашивала, присматриваясь к сыну, Евгения Андреевна.
– Где там, маменька, – грустно отвечал сын. – Так ли надобно трудиться в художестве! – Он присел рядом с матушкой. – Позвольте только самую малость отдохнуть у вас.
– Отдыхай. Однако, смотрю я, совсем ты без прибытку трудишься. Ни наград, ни чинов за музыку не жалуют. Какая же тебе корысть?
– Вы, маменька, никогда о том не спрашивали.
– А материнскому сердцу какой спрос? – Евгения Андреевна погладила сына по голове, как маленького. – Раньше я и сама не знала, как на тебя смотреть. Мало ли в юности причуд бывает! А порой и до старости тешится ими человек. Хоть бы Афанасия или Ивана из наших, шмаковских, взять – ведь тоже музыканты!
– Разумеется, – подтвердил Глинка. – В особенности дядюшка Иван Андреевич.
– Уж ты рад его, беспутного, хвалить!
– Да чем же беспутный, маменька? Если вы насчет Дарьи Корнеевны сомневаетесь, так ведь, ей-богу, славная женщина. И дядюшка с ней, смотрите, ожил.
– Не мне их судить, – отвечала Евгения Андреевна, – люди и без меня засудят. Да я, пожалуй, не о том. Музыка у Ивана непутевой оказалась. Никуда сама не пошла, никуда и его не привела. Вот и остался он в разоренном гнезде, что он, что Афанасий.
– А я? – заинтересовался Глинка. – Смогу ли я в музыке хозяйствовать?
Евгения Андреевна пристально посмотрела на сына.
– Никогда я тебе мнения моего не говорила и знать не могу – тоже ведь шмаковской барышней родилась. У клавесина выросла, а знания ухватила – на ломаный грош!
– Когда же вам, маменька, было, коли замуж вышли!
– Ну да! – усмехнулась Евгения Андреевна. – А теперь на папеньку да на вас ссылаться – чего лучше? Только я тебе так скажу: если бы не дворянская наша лень да если б душа у меня была просящая…
– Полноте, полноте! Никак не согласен! – перебил Глинка.
– А ты дай досказать, коли сам спросил. Другие, смотришь, служат или в имении хозяйствуют, байбаками живут или плодятся, а ты у меня пламенем горишь. Давно я материнским сердцем знаю: не наш ты, не житейский человек. А легко ли тебя, милый, музыке отдавать – про то мне ведать. Только ничего не поделаешь, без моего спросу она обошлась. Мне ж теперь одно осталось: тебе, голубчику, жизнь облегчить… – Евгения Андреевна помедлила. – А с Лизанькой у тебя как? Не серьезное ли затеял?
– Не знаю, ничего, маменька, не знаю. На днях в Смоленск поеду и, если дело толком объяснится, вам первой скажу.
– Не торопись только. Ты и в амурах огневой… а для прохлаждения из атласных башмачков пьешь. Только вряд ли этак разум остудишь… Ты про учителя, который у Ушаковых жил, слыхал?
– Какой учитель? – удивился Глинка.
– Ничего, стало быть, не знаешь?.. Был у Алексея Андреевича взят в дом для обучения Лизаньки какой-то аглицкий выходец, Шервуд, что ли, если не запамятовала. И чудил же с ним Алексей Андреевич! В то время наяву им грезил и дочь готов был за него отдать, лишь знамения ждал… Ну, было ли ему знамение или не было, не скажу тебе, только послал он своего любимца на военную службу – чины добывать, чтобы не зазорно за него дочку сватать.
– А Лизанька?
– Об этом, голубчик, сам ее спроси. А еще лучше – обожди. Коли серьезное у вас дело, сама она тебе скажет. Не близкие мы с ними. Знаю то, что сама от Алексея Андреевича слышала. А сплетен разве оберешься? Ты и сам их Лизаньке прибавил. Башмачок у нее с ноги снял, а люди теперь тот башмачок ей на шею повесили. Или не так говорю?
Вернувшись от Евгении Андреевны к себе, Глинка снова взялся за кантату. Надо было кое-что сызнова испытать, еще раз сообразить и вникнуть в самый дух гармонии. И это тоже было, пожалуй, плохо для нетерпеливой Лизаньки, которая никак не могла понять, что какие-то незадавшиеся гармонии могут хотя бы на лишний час задержать влюбленного.
Глава седьмая
Смоленское благородное общество шумело и волновалось. Впрочем, это волнение не имело никакой связи с музыкальным вечером, затеянным генералом Апухтиным. Город потерял голову от приезда всероссийской знаменитости. То был явившийся нежданно-негаданно бравый прапорщик Иван Васильевич Шервуд. Трудно было бы узнать теперь в нем безвестного унтер-офицера, который тайно скакал в Таганрог и открыл императору Александру Павловичу все, что выпытал о заговорщиках, умышлявших против самодержца. Собачьим нюхом выведал Иван Васильевич многие важные известия о тайном обществе, образовавшемся на юге. По горячему следу привел царских ищеек к Павлу Пестелю и товарищам его.
Недаром ревностного слугу лично благодарил император Николай Павлович и поцеловал его в яркие, пухлые губы. И эти самые губы ныне приводили в истому смоленских благородных девиц.
Иван Васильевич, будто нарочно, то и дело появлялся на улицах Смоленска в шинели, лихо накинутой на одно плечо. Он любил промчаться по городу в открытых санях, подставив ветру могучую грудь, и тогда еще более волновались девичьи сердца. Это волнение было тем понятнее, что в городе уже веяло коварное дуновение весны. А Иван Васильевич бывал и на улицах и в гостиных, как будто решил осчастливить Смоленск навеки.
Он состоял всего в чине прапорщика, пожалованном ему за открытие заговора; однако, расцелованный самим императором, мог завтра стать генерал-адъютантом, графом, министром, черт знает кем!
Иван Васильевич и сам не отрицал своего государственного предназначения, хотя не пускался в пространные декларации. Каждый понимал, что о подобных предметах положено говорить не в губернских гостиных, а в царском дворце или в государственном совете. Но таких высот избегали касаться господа смоляне.
Только порой вдруг засосет под ложечкой у какого-нибудь многосемейного дворянина: «Чем не шутит чертяга? Возьмет этакая государственная персона да и брякнет: «Прошу руки и сердца дочери вашей, Семен Прохорович! Осчастливьте на всю жизнь». И опять сосет под ложечкой у Семена Прохоровича: «А почему бы и не выйти мне в камергеры через Настеньку или Парашу? Девицы по всем статьям в порядке и на выданьи…»
Но тут же и опомнится мечтатель: Иван Васильевич Шервуд квартировал в доме Алексея Андреевича Ушакова, принятый там, как свой. Лизанька Ушакова оказалась в очевидном преимуществе перед губернскими невестами.
– Вот тебе и знамения! – кряхтели друзья и приятели Алексея Андреевича. – Ежели он в этакую точку потрафил, как ему, старому кобелю, в свои знамения не верить?..
И многие, даже малознакомые, поехали с визитами к Алексею Андреевичу.
Алексей Андреевич был ко всем ласков. Насчет знамений, явленных ему в прошлом, подтвердил, а насчет будущего высказался неопределенно.
– Ожидаю, непременно ожидаю, – говорил он, – а пока, представьте, не имею.
И гости уезжали не солоно хлебавши, порой даже глазом не кинув на персону. Шервуд либо пребывал в отведенных ему покоях, либо выезжал, сопровождая Елизавету Алексеевну на правах друга и бывшего учителя.
У генерала Апухтина собирались будущие участники музыкального вечера. В ожидании музыки, которую где-то сочиняет неизвестный молодой человек, играли в колечко или в фанты. Молодые люди прикидывали, долго ли ждать до ужина; девицы вздыхали втихомолку, глядя на неразбитных кавалеров.
Но вдруг по всему дому произошло какое-то движение. Сам генерал выбежал в переднюю. Пока гость охорашивался перед зеркалом, старик отвел в сторону Лизаньку Ушакову и стал ей тихонько выговаривать:
– Да ты никак спятила, Афродита! Этакую персону – и запросто… Хоть бы записочкой предупредила!
Афродита рассмеялась, потом шепнула генералу:
– Но ведь он совсем простой, уверяю вас! – И, говоря так, Лизанька с фамильярностью, свойственной баловницам счастья, положила ручку на генеральское плечо.
Когда прибывшая персона в сопровождении mademoiselle Ушаковой и хозяина дома проследовала в гостиную, там уже курили благовонными травами, а в люстре и в канделябрах горели вместо сальных восковые свечи.
– Прошу вас, mademoiselles et messieurs, – оказал басом Иван Васильевич, отдавая общий поклон, – sans rmonies[7], – И эполеты знаменитого гостя ослепительно вспыхнули в блеске свечей.
Кавалеры, сбившиеся было табунком, приободрились и вернулись к дамам. Игра в фанты продолжалась, но ни одна из девиц не могла вытянуть такого фанта, как тот, который, по всем достоверным признакам, достался Лизаньке Ушаковой.
– Прошу вас не стесняться, господа, – благосклонно сказал Шервуд, намереваясь принять участие в играх. И он еще раз ободрил робких кавалеров: – Sans rmonies…
Лизанька играла рассеянно. Пожалуй, именно она уделяла наименьшее внимание знатной особе. Не значило ли это, что мысли девы витали далеко? Может быть, летели эти мысли к новоспасской усадьбе, к заветной комнате, где трудится над будущей кантатой избранник сердца? Все это могло быть именно так. Во всяком случае Лизанька не вышла из рассеянности, пока не уехала в сопровождении Шервуда.
В карете Иван Васильевич обнял ее и привлек к себе.
– Sans rmonies? – укоризненно улыбнулась Лизанька.
В ее взоре были и нерешительность и колебание. Мысли ее опять блуждали вдалеке. Они действительно неслись к Новоспасскому, но были полны тревоги: стоило ли так торопиться с Мишелем?..
А Глинка все еще сидел над нотами. Музыка окончательно пошла своей дорогой. Музыкант воплощал свои мысли о родине и о себе самом. Декабрьские происшествия в Петербурге – хотел или не хотел этого сочинитель – продиктовали первый скорбный хор кантаты. Потом он думал о российских героях и здесь черпал вдохновение для центральной арии.
Лилея Лизанька потеряла в эти дни всякую власть над ним. Французские вирши, предназначенные для кантаты, были забыты. Можно сказать, музыка противоборствовала им каждой своей мыслью. Но что значило это противоборство в сравнении с теми испытаниями, которые готовило музыканту будущее? Сейчас он отметал вирши безвестного француза-гувернера; придет время, и на его вдохновенное создание, посвященное народу, ополчатся поэты-царедворцы. Будущий автор «Ивана Сусанина» еще только вступал на путь борьбы с льстивой казенной словесностью, которая попытается полонить, исказить и присвоить драгоценнейшее из его созданий. Стычка с гувернером-виршеплетом свидетельствовала об одном: муза Михаила Глинки была от рождения воинственного нрава.