Война все спишет. Воспоминания офицера-связиста 31 армии. 1941-1945 Рабичев Леонид

На лице ее гримаса отвращения, и я озадачен.

Совсем не думал о реакции будущего слушателя или читателя, думал о том, как важно не упустить детали. Пятьдесят лет назад это было бы куда как проще, но не возникало тогда этой непреодолимой потребности. Да и я ли пишу это? Что это? Какие шутки проделывает со мной судьба!

Самое занятное, что я не ощущаю разницы между этой своей прозой и своими рисунками с натуры и спонтанно возникающими стихами.

Зачем пишу?

Какова будет реакция у наших генералов, а у наших немецких друзей из ФРГ? А у наших врагов из ФРГ?

Принесут ли мои воспоминания кому-то вред или пользу? Что это за двусмысленная вещь – мемуары! Искренно – да, а как насчет нравственности, а как насчет престижа государства, новейшая история которого вдруг войдет в конфликт с моими текстами? Что я делаю, какую опасную игру затеял?

Озарение приходит внезапно.

Это не игра и не самоутверждение, это совсем из других измерений, это покаяние. Как заноза, сидит это внутри не только меня, а всего моего поколения. Вероятно, и всего человечества. Это частный случай, фрагмент преступного века, и с этим, как с раскулачиванием 30-х годов, как с ГУЛАГом, как с безвинной гибелью десятков миллионов безвинных людей, как с оккупацией в 1939 году Польши, нельзя достойно жить, без этого покаяния нельзя достойно уйти из жизни. Я был командиром взвода, меня тошнило, смотрел как бы со стороны, но мои солдаты стояли в этих жутких преступных очередях, смеялись, когда надо было сгорать от стыда, и, по существу, совершали преступления против человечества.

Полковник-регулировщик? Достаточно было одной команды? Но ведь по этому же шоссе проезжал на своем «Виллисе» и командующий 3-м Белорусским фронтом маршал Черняховский. Видел, видел он все это, заходил в дома, где на постелях лежали женщины с бутылками между ногами? Достаточно было одной команды?

Так на ком же было больше вины: на солдате из шеренги, на полковнике-регулировщике, на смеющихся полковниках и генералах, на наблюдающем мне, на всех тех, кто говорил, что война все спишет?

В марте 1945 года моя 31-я армия была переброшена на 1-й Украинский фронт в Силезию, на Данцигское направление. На второй день по приказу маршала Конева перед строем было расстреляно сорок советских солдат и офицеров, и ни одного случая изнасилования и убийства мирного населения больше в Силезии не было. Почему этого же не сделал маршал Черняховский в Восточной Пруссии? Сумасшедшая мысль мучает меня – Сталин вызывает Черняховского и шепотом говорит ему:

– А не уничтожить ли нам всех этих восточнопрусских империалистов на корню, территория эта по международным договорам будет нашей, советской?

И Черняховский – Сталину:

– Будет сделано, товарищ генеральный секретарь!

Это моя фантазия, но уж очень похожа она на правду. Нет, не надо мне ничего скрывать, правильно, что пишу о том, что видел своими глазами. Не должен, не могу молчать! Прости меня, Ольга Ильницкая.

Из дневника 1945 года: «В городе Лаубане седая женщина прыгала на четвереньках. Никто не заставлял ее делать этого. Ей хотелось рассмешить русских солдат. Единственный ее сын погиб на Восточном фронте».

Шли ожесточенные бои на подступах к Ландсбергу и Бартенштайну. Расположение дивизий и полков медленно, но менялось.

Как я уже писал, второй месяц я был командиром взвода управления своей отдельной армейской роты и отдавал распоряжения командирам трех взводов роты о передислокациях и прокладывании новых линий связи между аэродромами, зенитными бригадами и дивизионами, штабами корпусов и дивизий, а также по армейской рации передавал данные о передислокациях в штаб фронта и, таким образом, находился в состоянии крайнего перенапряжения. И вдруг заходит ко мне мой друг, радист, младший лейтенант Саша Котлов и говорит:

– Найди себе на два часа замену. На фольварке, всего минут двадцать ходу, собралось около ста немок. Моя команда только что вернулась оттуда. Они испуганы, но если попросишь – дают, лишь бы живыми оставили. Там и совсем молодые есть. А ты, дурак, сам себя обрек на воздержание. Я же знаю, что у тебя полгода уже не было подруги, мужик ты, в конце концов, или нет? Возьми ординарца и кого-нибудь из твоих солдат и иди! – И я сдался.

Мы шли по стерне, и сердце у меня билось, и ничего уже я не понимал. Зашли в дом. Много комнат, но женщины сгрудились в одной огромной гостиной. На диванах, на креслах и на ковре на полу сидят, прижавшись друг к другу, закутанные в платки. А нас было шестеро, и Осипов, боец из моего взвода, спрашивает:

– Какую тебе?

Смотрю, из одежды торчат одни носы, из-под платков глаза, а одна, сидящая на полу, платком глаза закрыла. А мне стыдно вдвойне. Стыдно за то, что делать собираюсь, и перед своими солдатами стыдно: то ли трус, скажут, то ли импотент. И я как в омут бросился, и показываю Осипову на ту, что лицо платком закрыла.

– Ты что, лейтенант, совсем с ума, б…, сошел, может, она старуха?

Но я не меняю своего решения, и Осипов подходит к моей избраннице. Она встает, и направляется ко мне, и говорит:

– Герр лейтенант – айн! Нихт цвай! Айн! – И берет меня за руку, и ведет в пустую соседнюю комнату, и говорит тоскливо и требовательно: – Айн, айн.

А в дверях стоит мой новый ординарец Урмин и говорит:

– Давай быстрей, лейтенант, я после тебя.

И она каким-то образом понимает то, что он говорит, и делает резкий шаг вперед, прижимается ко мне, и взволнованно:

– Нихт цвай, – и сбрасывает с головы платок.

Боже мой, Господи! Юная, как облако света, чистая, благородная, и такой жест – «Благовещение» Лоренцетти, Мадонна!

– Закрой дверь и выйди, – приказываю я Урмину.

Он выходит, и лицо ее преображается, она улыбается и быстро сбрасывает с себя пальто, костюм, под костюмом несколько пар невероятных каких-то бус и золотых цепочек, а на руках золотые браслеты. Сбрасывает в одну кучу еще шесть одежд, и вот она уже раздета, и зовет меня, и вся охвачена страстью. Ее внезапное потрясение передается мне. Я бросаю в сторону портупею, наган, пояс, гимнастерку – все, все! И вот уже мы оба задыхаемся. А я оглушен.

Откуда мне счастье такое привалило, чистая, нежная, безумная, дорогая! Самая дорогая на свете! Я это произношу вслух. Наверно, она меня понимает. Какие-то необыкновенно ласковые слова. Я в ней, это бесконечно, мы уже одни на всем свете, медленно нарастают волны блаженства. Она целует мои руки, плечи, перехватывает дыхание. Боже! Какие у нее руки, какие груди, какой живот!

Что это? Мы лежим, прижавшись друг к другу. Она смеется, я целую ее всю, от ноготков до ноготков.

Нет, она не девочка, вероятно, на фронте погиб ее жених, друг, и все, что предназначала ему и берегла три долгих года войны, обрушивается на меня.

Урмин открывает дверь:

– Ты сошел с ума, лейтенант! Почему ты голый? Темнеет, оставаться опасно, одевайся!

Но я не могу оторваться от нее. Завтра напишу Степанцову рапорт, я не имею права не жениться на ней, такое не повторяется.

Я одеваюсь, а она все еще не может прийти в себя, смотрит призывно и чего-то не понимает.

Я резко захлопываю дверь.

– Лейтенант, – тоскливо говорит Урмин, – ну что тебе эта немка, разреши, я за пять минут кончу.

– Родной мой, я не могу, я дал ей слово, завтра я напишу Степанцову рапорт и женюсь на ней!

– И прямо в Смерш?

– Да куда угодно, три дня, день, а потом хоть под расстрел. Она моя. Я жизнь за нее отдам.

Урмин молчит, смотрит на меня как на дурака.

– Ты, б…, мудак, ты не от мира сего.

В темноте возвращаемся.

В шесть утра я просыпаюсь, никому ничего не говорю. Найду ее и приведу. Нахожу дом. Двери настежь. Никого нет.

Все ушли неизвестно куда.

Когда я демобилизовался и первые месяцы метался по Москве, я искал девушку, похожую на нее, и мне повезло.

Я нашел Леночку Кривицкую, что-то во взгляде было ее. И когда мы в подъезде напротив старого МХАТа целовались, казалось мне, что я целую ее. А когда я потерял ее, все-таки у меня навсегда осталась та, восточно-прусская, имени которой я не узнал.

Бог весть. Может быть, и стихи мои оттуда. Город Хайлигенбайль. Залив Фриш-Гаф.

Глава 17

«Война все спишет!»

В начале марта 1945 года бои приняли особенно ожесточенный характер. Немцы не сдавались. Отступать им было уже некуда. Позади было море и только по косе Данциг – Пилау еще успела эвакуироваться часть гражданского населения и какие не помню и сколько дивизий или армий не знаю и не знал. Знал только, что наша авиация, артиллерия, наши танкисты, наши «катюши» уничтожали, сжигали, не обращая внимания на огромные потери, последние фашистские полки и дивизии.

Кажется, в конце февраля была прорвана последняя линия обороны в Восточной Пруссии и был взят город Хайлигенбайль.

Через несколько дней была окружена и ликвидирована последняя группа немецких войск юго-западнее Кёнигсберга.

По распоряжению заместителя командующего артиллерией двое суток обеспечивал я с половиной своего взвода связью зенитно-артиллерийскую бригаду, расстреливавшую прямой наводкой немецкие танки.

Вторая половина моего взвода, приданная к одной из дивизий армии, вошла уже в Кёнигсберг.

Спустя три дня мы вышли на побережье залива Фриш-Гаф, впереди было безжизненное море, на горизонте – безжизненная коса Данциг – Пилау. Но об этом я уже писал.

«Война все спишет!»

  • …Кризис слов, бесконечность фронта,
  • за утрату пространства ярость,
  • надвигающаяся старость,
  • расширение горизонта
  • от безмерного и святого
  • до наивного и простого.

Война все спишет?

Вспомнил, как штабной офицер в романе Льва Толстого сверху вниз смотрел на полковника князя Болконского.

А в январе 1942 года сержант Пеганов, который на гражданке был парикмахером, стриг и брил генералов и потому смотрел сверху вниз на лейтенантов и майоров. То же – портной, ефрейтор Благоволин. Он перешивал шинели из немодных в модные, из солдатских в офицерские и изготовлял офицерские фуражки с лакированными козырьками полковникам и генералам бесплатно, а лейтенантам за деньги. А старший сержант Демидов, который на гражданке был фотографом, а в армии, поскольку пил и закусывал с генералами и полковниками, ни в каких боевых операциях не участвовал. Ко мне он относился снисходительно. Надо отдать ему должное, он еще за деньги часы чинил, а мне бесплатно, и все мои военные фотографии – это его подарки.

Это была наша армейская солдатская элита. В нее чуть ниже рангом входило десятка два водителей армейских автомашин – в 1942 году легковых газиков, полуторок, крытых радиостанций, позже – американских «Виллисов», «Студебеккеров».

Благодаря постоянной дружбе с интендантами были у них всегда водка и консервы, и штабной повар Жуков обеспечивал их двойными порциями привилегированной еды.

По приказу капитана Рожицкого бойцами моими был построен в обороне под Дорогобужем большой блиндаж, переоборудованный в черную баню.

Из сожженной немцами ближайшей деревни привезли камни, соорудили полки и столы.

Его личный ординарец, ефрейтор Мосин, мыл ему спину, живот, ноги и по его специальному приказанию – все, что между ногами, таким же образом мыл он гостей Рожицкого, полковников и генералов. А наш интендант, старший лейтенант Щербаков, из уворованных из солдатских стограммовых пайков водки и продуктов со склада угощал их после бани. Еще он менял обмундирование со склада у освобожденного населения на самогонку.

Ординарца Мосина тошнило, когда он мыл промежности блаженствующему Рожицкому, и он дезертировал из армии. Дальнейшей судьбы его я не знаю. А у моего ординарца Гришечкина вдруг образовался огромный запас самогонки.

Лошадь – боль моя. Овес выдавали, а сена не было. Гришечкин то и дело в поисках прошлогоднего сена совершал поездки по окрестным селам.

То, что сено он воровал, я знал, не знал только о его побочном «бизнесе». Слово «бизнес» – это не из того времени, но, как ни удивительно, точнее ничего в голову не приходит.

И Рожицкий, и Щербаков, и Пеганов, и Демидов, и Благоволин, и шофера наши вверенные им средства использовали в корыстных целях. Связисты мои воровали кабель, сено, овес, самогонку, срезали параллельные линии связи, а я не презирал, не ненавидел, я любил их всех.

Как это сочеталось с моим аскетизмом, идейностью, творческим отношением к любому делу, оптимизмом? Почему они все любили меня? Думаю, что в глубине души каждого из них то и дело пробуждалась память о выраженном в знакомых с детства словах «моральный кодекс советского человека».

Нравилось им и то, что я был совестливым и одновременно их соучастником, и хотя определенно «не от мира сего», но свой в доску и не доносил.

Гришечкин.

Под предлогом поездок за сеном воровал он у жителей окрестных освобожденных деревень жернова.

Два несколькопудовых, кажется, гранитных круглых камня для превращения зерна в муку. Воровал в одной деревне, а продавал за несколько литров самогонки в другой. За этим делом я его однажды застал и пришел в ужас.

Люди, которых он обкрадывал, бедствовали. Я заставил его отвезти жернова его первым жертвам и отказался от его услуг ординарца. Выбрал вместо него Соболева – замечательного, доброго, честного и чрезвычайно храброго мужика.

2004 год. Осудил факты нечистоплотности, безнравственные поступки, античеловеческие ситуации – то, в чем и я был невольным, а порой и сознательным участником. Прочитал написанное и преисполнился недоумения.

Налицо парадокс.

В 1943 году под Дорогобужем я, безусловно, сочувствовал своим связистам и во имя высшего – победы над фашистской Германией – закрывал глаза на повседневное растаптывание самой сущности этических представлений. В 1943 году помыслы мои были чисты и дорога в будущее светла. Не думал я ни о ГУЛАГе, ни о том, что пил краденую самогонку и воровал лошадей. В 2005 году я на прошлую свою наивность и на будущее смотрю с испугом, и сердце мое обливается кровью. Может, головы были не тем заняты, рискуя жизнью, выполняли боевые задания, и все средства были хороши для их достижения, и уж конечно это – «мы за ценой не постоим». 2005 год. Чечня.

Уже накануне взятия Борисова потеряли мы, обеспеченные одним гужевым транспортом, возможность двигаться со скоростью наступления. У всех до одной великолепных наших лошадей, в том числе и трофейных немецких, были стерты и разбиты подковы, их окровавленные копыта пугали меня. Они не могли дальше тащить телеги, нагруженные кабелем, запасом патронов, гранат, солдатских рюкзаков и скаток и тех стерших до крови ноги моих бойцов, что по недосмотру недостаточно профессионально обернули свои ноги портянками.

За пять дней, совершив двухсоткилометровый марш, мы неожиданно для себя застряли. Были прежде по деревням кузнецы, но все они либо ушли защищать Родину по призыву, либо оказались в плену, либо ушли в партизаны. Между тем два раза в день я разворачивал рацию и натыкался на звероподобный мат начальства. Как боеспособное подразделение мы явно выходили из строя.

И вот тогда возникла одновременно у меня и бойцов моего взвода мысль обменять уставших хороших, но с разбитыми копытами лошадей на подкованных деревенских. Но в деревнях, в зоне пяти-восьми километров от Минского шоссе, почти все лошади были реквизированы отступающими немецкими подразделениями, причем их использовали не только в качестве гужевой тяги, но и ввиду нарушения снабжения просто съедали.

Лошадь, как и корова для деревенской семьи, – кормилица. Более, чем собака и кошка, член семьи. Так же как и для деревенской семьи, и в моей жизни моя лошадь стала за три года войны частью моей судьбы.

Нет, не кавалерийский конь. В декабре 1942 года выдали мне ее с телегой и упряжью по приказу то ли начальника связи Молдованова, то ли заместителя командующего артиллерией Степанцова, просто ввиду того, что ходить я не мог. Приехал я из своего башкирского училища с глубокими язвами на обеих ногах.

Именно тогда мой ординарец Гришечкин с тремя мужиками из моего взвода близ деревни Каськово (кажется, теперь там Зубцовское водохранилище) вырыли два блиндажа – сначала для меня с Гришечкиным, а потом и для моей лошади. Кажется, и там и там было по железной бочке – печке. Два блиндажа эти были метрах в двадцати от поста сержанта Демиденко. Зима была холодная и снежная. Каждый день блиндажи наши засыпало полуметровыми снежными сугробами, и каждое утро бойцы Демиденко откапывали нас, а Гришечкин откапывал лошадь.

Ходить тогда я еще не мог, и Гришечкин на руках вытаскивал меня на мороз. Оба мы скидывали гимнастерки и рубашки и, обнаженные по пояс, обтирались снегом. А в черной бане мылись в деревне Каськово.

Гришечкин подкидывал под камни дрова и обливал их бензином. Камни раскалялись. Какое-то время я мылся, сидя на полу, потом, не выдерживая невообразимой жары, ложился на пол. А ординарец мой на верхней полке смеется надо мной и хлещет себя веником. Голый, я выбегаю из бани на мороз и теряю сознание.

Да, я горожанин, бывший интеллигент. Гришечкин на руках вносит меня в избу.

Я прихожу в себя и одеваюсь. Обморок от контраста температур. Не я первый.

Но не о бане я хотел писать, а о бедных неподкованных лошадях. Весь день уговаривали мы мужиков войти в наше положение, поменять наших обезноженных лошадей на их подкованных.

Но отдать свою выращенную с трудом, впитавшую время жизни лошадь – все равно что руку или ребенка, никто из них на это не соглашался.

А мы должны были догонять свою войну.

Ночью с болью мы расставались со своими лошадьми, перелезали через заборы, открывали ворота, тихо, так чтобы не разбудить стариков и старух.

Но иллюзия – никто из них не спал.

Силой, с оружием в руках загоняли мы крестьян в их избы. До утра длилась эта операция. Слезы, угрозы, обман.

Стараясь быть справедливыми, писали расписки. У кого были деньги – платили деньгами. Знали мы, однако, что никто расписки наши всерьез рассматривать не будет, а деньги давно уже были обесценены.

Утром мы были уже в пути.

Гришечкин обменял трофейного немецкого битюга на жеребую кобылу.

Через два дня мы ели этого жеребенка. А подковы у новых наших лошадей снова уже были разбиты, ноги окровавлены, на глазах слезы. И снова выхода не было, и все повторялось сначала пять или шесть раз, пока под городом Лидой мы не нагнали свою армию и не начали воевать.

Кроме кражи лошадей, на последней стадии наступления крали мы свиней, крали потому, что есть было нечего. На этот раз механизированные интендантские подразделения ушли от нас верст на двести вперед.

Вспомнил об освобожденных из немецкого концлагеря Сувалки наших военнопленных.

В центре этого городка были кирпичные двухэтажные дома, а мы остановились в деревянном доме и развернули радиостанцию прямо на дороге. А по дороге шли освобожденные нашими войсками лагерники, бывшие красноармейцы, и кто-то из них попросил воды, зашел в дом, напился и по рассеянности оставил на столе черную записную книжку.

Мимо нас двигалась бесконечная вереница полуистощенных людей, и один из них, увидев нас, произнес со злобой, указывая пальцем на своего соседа:

– Вот власовец! Его надо арестовать.

А тот сказал:

– Ты что врешь, ты сам власовец!

И тут масса освобожденных, бывших наших солдат остановилась, и каждый, показывая на своего соседа, хриплым голосом орал:

– Это он, он сотрудничал с немцами!

Мы стояли подавленные и не верили своим глазам. Картина напоминала мне «слепцов» Питера Брейгеля, которые вслед за своим проводником проваливались в пропасть.

Так власовцы или не власовцы?

И кто бы они ни были, почему так ненавидят друг друга? Если власовцы, то почему сидели в концлагере, обреченные на смерть?

Если сводят счеты друг с другом и лгут, то почему?

Страшно и противно мне стало, и вошел я в избу, и увидел на столе черный блокнот, тот, забытый одним из движущейся толпы.

Открываю и понимаю, что это дневник нашего офицера, раненного в 1941 году при отступлении и попавшего сначала в лазарет при лагере. Старший лейтенант, инженер, москвич описывает, как уже в конце первой недели по доносам соседей по баракам расстреливали эсэсовцы всех коммунистов и евреев, и фраза прописными буквами: «КОГДА ПРИДЕТЕ, НЕ ВЕРЬТЕ НИКОМУ! ВСЕ, КТО ОСТАВАЛСЯ ВЕРЕН РОДИНЕ, РАССТРЕЛЯНЫ. Остались в живых только те, кто так или иначе сотрудничал с лагерным начальством». И опять как вопль: «НЕ ВЕРЬТЕ НИКОМУ!»

А дальше фамилии предателей и факты предательств.

Медленно он умирает в лагерном лазарете, и вдруг радость! Он находит человека, которому можно доверять. Это почти мальчик, ему девятнадцать лет, но он не предатель, и завещание: «КОГДА Я УМРУ, ПЕРЕШЛИ МОЙ ДНЕВНИК ПО МОЕМУ МОСКОВСКОМУ АДРЕСУ, и пусть мои родственники сообщат куда надо правду об изменниках, которые будут прикидываться защитниками».

А дальше уже девятнадцатилетний описывает, как его друг умер, и просит того, кто найдет книжку, сохранить ее и направить по адресу его родных, которые тоже москвичи.

Я немедленно пишу со всеми возможными подробностями два письма в Москву. Родственники офицера не ответили, а родственники солдата – о, что это было за письмо, что за вопль радости. «Подтвердите, подтвердите ради бога, что он жив!» Я подтверждаю, но уже через несколько дней получаю второе письмо. «Мы благодарим вас, вчера получили от него письмо, он жив!»

Все это слава богу!

Страшный дневник этот хранил я в своем рюкзаке.

К сожалению, при переправе по льду через одну из восточнопрусских речек образовалась трещина, задние колеса перегруженной нашей полуторки провалились под лед, и машина начала все глубже уходить в образовавшуюся полынью. Соседи успели зацепить за крюк на радиаторе железный трос. Ночь была беззвездная, почти ничего не видно.

Кто-то догадался поджечь двухэтажный барочный дворец на берегу реки. Сноп пламени успел осветить импровизированную переправу и тонущую нашу рацию.

Когда машину потащили вперед, лед провалился перед передними колесами. Пришлось срочно отцепить трос. Все следующие за нами машины проложили по покрытому снегом льду дорогу метров на тридцать левее.

Жалко, что во время возни вокруг тонущей нашей рации уронил я в образовавшуюся полынью свой рюкзак с письмами от родителей и друзей, с дневником погибшего в концлагере старшего лейтенанта.

Прав ли он был? Не знаю.

Ведь все эти обличающие друг друга прошли мучительный путь от немецкого концлага к русскому ГУЛАГу.

Не были они ни палачами, ни карателями. Их ли грехи, что предала их Родина, пошли они на какой-то компромисс с палачами с целью не умереть.

Затертые меж двух бесчеловечных тоталитарных систем, заслуживали они если не оправдания, то уж во всяком случае – жалости.

Утрата блокнота была для меня тяжелой потерей. Особенно я переживал, что не переписал фамилии изменников и предателей.

В 1945 году образ мыслей умирающего офицера целиком совпадал с моим. Первым моим желанием в момент, когда я читал его дневник, было переслать его на Лубянку. Но чем это отличалось бы от «подвига» Павлика Морозова? Образ врага, страх возмездия?

Если я не ошибаюсь и это на самом деле были власовцы, то какой же ужас, какой страх возмездия заставлял их ценой предательства друг друга пытаться спасти от гибели себя. Так ли они отличались от штрафников фронта, от партийных функционеров времен чисток и единогласных голосований? Не тот ли же это менталитет человека 1937 года? Как во мне могла совмещаться психология интеллигента, народника, передвижника, поклонника декабристов и Герцена с этой жаждой разоблачить и наказать? Но ведь это было. Господи! Слава богу, что утопил я на жуткой ночной переправе ту записную книжку и остался, волею случая, человеком чести и не вступил, тоже волею случая, в партию большевиков.

Глава 18

В освобожденной Европе

После окончания войны я на три месяца в составе своей роты по распоряжению командования возвращаюсь из Чехословакии в Силезию, в город Левенберг.

В конце июня 1945 года направляют меня в резерв армии на предмет демобилизации, но в связи с обострением международных отношений демобилизация отменяется, и меня назначают в расположенный по соседству 871-й отдельный зенитно-артиллерийский дивизион – помощником начальника штаба. Часть подразделений 31-й армии направляют в Китай, а часть, и в том числе мой дивизион, поступает в распоряжение 1-го Украинского фронта.

Снова, но уже на «Виллисе», вместе с командиром дивизиона майором Крайновым, капитаном Самохлебовым, переезжаю я через Карпаты в Чехословакию.

Начало июня 1945 года (дневник 1945 года)

«Ровные, как по линейке, улицы, крытые черепицей коттеджики.

Чехия. Асфальт, газ, электричество, радиоприемники, карандаши «Кохинор», удобные вагоны, в которых не бывает лежачих мест, автомобильные и пивоваренные заводы, но, самое главное, люди – улыбающиеся и гостеприимные, милые и приветливые.

Мы едем по асфальтовой трассе со скоростью 70 километров в час. Вдоль обочин – симметричные купы цветущих черешен. Принарядившиеся девушки машут нам платочками, мальчишки сбегаются со спортивных площадок, чтобы постоять рядом с нами. Старики выносят нам маленькие рюмочки с виноградной водкой, и мы понимаем, что дело не в десяти или пятнадцати граммах ароматной жидкости, а в том, что души у нас одни. И мы чокаемся со стариками:

– За Чехословакию! За Россию!

Многое в этой замечательной стране мне уже и знакомо, и дорого. Мы двигаемся по маршруту Прага – Брно – Братислава.

Те же люди. Только черешни вдоль дорог покрыты уже ярко-пунцовыми гроздьями крупных и спелых ягод. Город Брно встречает нас портретами Сталина и Бенеша. Портреты при въезде, на площадях, на перекрестках улиц и в окнах витрин. Около книжных магазинов скопление народа.

В магазинах две новинки: брошюра с речами Сталина и «Новое руководство по изучению русского языка». Тысячи лиц, и на каждом выражение озабоченности и веры. Молодой чех задает вопрос:

– Не понадобятся ли вам услуги в качестве проводника по городу? Платы не надо.

По его рекомендации нас приглашает на двое суток молодая чешская семья – он инженер, она педагог. В какой-то мере они владеют русским языком и мечтают побывать в России.

Вечерами, после работы, жители митингуют, рабочие требуют увеличения заработной платы, деятели искусства и науки, доктора и юристы радуются, что свобода слова наступила, вспоминают историю своей страны, уверены, что то, что было, не повторится.

Вечером движение затихает. На улицах много парочек.

На поклоны отвечают улыбками. Чехия позади. Словакия.

То и дело останавливаемся. Жара, хочется пить. Однако происходит что-то странное. Старики не улыбаются, а отворачиваются, женщина захлопывает дверь, задергивает занавески, за ней другая.

Это тем более непонятно, что язык на глазах меняется. Чешского мы не понимали, объяснялись жестами, а словацкий – вроде украинского, корни слов как в русском.

Не сразу, но понимаем друг друга. Останавливаемся на перекрестке. Выходим из машины.

Три женщины. Три вопроса. Все становится ясно.

Здесь проходил казачий корпус генерала Плиева.

У нас брюки с красными кантами. Такие, только пошире были у казаков Плиева, но разобраться трудно.

– В походе казак должен быть навеселе, – говорил генерал, – а в бою – слегка пьян.

В поисках водки казаки грабили местное население. Объясняем, успокаиваем, улыбаемся, почти не останавливаясь, проносимся через города и поселки до Братиславы».

Понтонный мост через Дунай. Та же Братислава, но уже венгерская. Пересекаем шоссе Вена – Будапешт. Некоторое время тянется асфальт, и вдруг – мелкая галька, ухабы, грязь.

Меняется архитектура построек.

Справа домики напоминают наши украинские: беленые, крытые соломой, с земляными полами хаты, слева – венецианские сводчатые лоджии.

Жара, хочется пить.

Останавливаем машину.

Железная изгородь, калитка на замке. На дворе куры, свиньи, собаки. Стучим.

На пороге показывается испуганная женщина, но тотчас захлопывает дверь и прячется. Проходит пятнадцать минут.

В доме возня, плач. Пробегает девочка с узлом. Еще пять минут – и водворяется полная тишина, вся семья куда-то скрылась. Дом пустой, двери на запоре.

Мы на американском «Виллисе». Мои попутчики – майор Крайнов, капитан Самохлебов, старший сержант Лебедев – обескуражены и не знают, что думать.

Вечер. Решаем заночевать в следующей деревне. Останавливаем машину у первого дома. Стучим.

Возня, плач, убегающие женщины. Одна тащит утюг, другая останавливается, бледная, с изумлением смотрит на нас. Выходит мужчина лет пятидесяти, очень низко кланяется нам, улыбается, но, когда смотрит на жену, лицо его становится злым.

– По-русски понимаете? – спрашиваю я.

– О да, русский народ хороший, – отвечает он. – Тридцать лет назад я три года был в плену в России, был в Одессе, был на Урале.

У него влюбленные глаза, еще немного – и он поцелует меня.

Я отодвигаюсь.

– Русские – могучий, добрый народ, – говорит он, – я был…

– Ну, раз вы любите русских, разрешите переночевать у вас, может, отведете нам отдельную комнату?

Мужчина гнется, улыбается, гримасничает.

– Русских шок-шок (много-много), – говорит он мне, – а мадьяр тоже шок-шок. Я бедный мадьяр, пролетарий. У нас есть буржуй, у него большой дом, и русским офицерам будет постель.

Он оглядывается по сторонам и показывает пальцем на соседний дом. Дом действительно подходящий.

– У буржуя лучше, – убеждает меня капитан Самохлебов.

Решаем ночевать у буржуя.

Стучим в окно и в дверь сразу, стучим минут десять. Наконец показывается буржуй в шляпе и подштанниках.

– Русские офицеры очень добрые, – бормочет он, – я был в России, в Одессе, там хорошо.

– Вы были в плену? – спрашиваю я.

Мадьяр раз пять кивает головой, неожиданно нагибается и пытается стряхнуть пыль с моих сапог.

– Нам нужно спать, – говорю я, – нужна комната, кровать.

– А! – говорит мадьяр. И на лице его тысячи морщинок и в каждой – тысячи улыбок. – Да, да, да, – трясется он. И вдруг берет меня за плечо, брызгая слюной, говорит шепотом: – Я – товарищ, не буржуй, я тоже товарищ, у меня семья большая – шок-шок, а вон там – буржуй, у него дом, постель, девочка…

– Значит, буржуй в том доме? – спрашиваю я.

– Да, девочка, буржуй, – бормочет «товарищ».

На пороге буржуйского дома отдыхает мадьяр в трусах.

– Товарищ – буржуй? – спрашиваю я.

Мадьяр кланяется, пытается что-то объяснить, показывает пальцем на дом своего соседа.

– Бур-жуй! – произносит он по слогам.

– Удивительный народ, – говорит майор Крайнов. – Они, по-моему, совсем не любят друг друга, сосед старается насолить соседу.

Однако перспектива ночевать на открытом воздухе нам не улыбается, кроме того, верх берет любопытство – как живет мадьярский буржуй? Сколько у него свиней, коров, собак, палинки и девочек?

Мы не упускаем ни одного дома.

Вся деревня на ногах.

Мужчины кланяются, женщины причитают, дети ревут благим матом, собаки охрипли. Вежливые мадьяры советуют нам, как лучше найти буржуя.

Уже совсем темно.

Страницы: «« ... 56789101112 »»

Читать бесплатно другие книги:

Иногда так хочется полностью переменить свою жизнь! Ведь перемены обещают нам счастье. Но когда они ...
Проблемы, связанные с памятью о сталинизме, в сегодняшней России болезнены и остры. На прилавках – м...
Почему курить вредно? Почему не стоит ругаться? Почему папа с мамой иногда ругаются, хотя говорят, ч...
Москву заливает дождями, люди не поднимают глаза с экранов, не выходят из социальных сетей. Трое дру...
Бывший эсбэушник Кузнецов слишком стар, чтобы вершить правосудие без оглядки на уголовный кодекс: у ...
На смену войне холодной приходит война десертная. Цели и задачи этой войны остаются прежними: изменя...