Война все спишет. Воспоминания офицера-связиста 31 армии. 1941-1945 Рабичев Леонид
Немецкие армии были окружены, а мы пошли вперед, вошли в Восточную Пруссию. Мы шли вперед, а несколько десятков тысяч окруженных нами и сдавшихся немецких солдат и офицеров прошли в Москве, по Красной площади.
- Сняв сапоги и скатки,
- Время играет в прятки.
- Ноги его болят,
- Плечи его немеют,
- Боги его стареют,
- То тот, то этот умрет.
- Правое плечо вперед!
- Левое плечо вперед!
В 1939 году после подписания пакта Молотова – Риббентропа вдоль новой границы СССР в считаные месяцы была построена мощная линия обороны из дотов-крепостей, что-то вроде линии Маннергейма в Финляндии. При отступлении 1941 года линия эта сразу же оказалась в глубоком немецком тылу.
8 июля 1944 года я, верхом, мой новый ординарец Кузьмин, радист Хабибуллин и шесть бойцов моего взвода на двух повозках, нагруженных катушками кабеля, запасами патронов, гранат, продовольствия, телефонными аппаратами, рацией, вечером подъехали к забытому бетонному доту.
Вход, выход, внутри лабиринт с бойницами, а внутри лабиринта – спускающийся ниже уровня земли бетонированный почти зал.
Развернули радиостанцию, связались со штабом, сообщили о своем местонахождении, натащили сена, занесли все имущество, расстелили внутри дота плащ-палатки, завели внутрь лошадей.
У входа и выхода я поставил двух автоматчиков и заснул. Часа в три ночи разбудил меня ефрейтор Осипов и шепотом:
– Лейтенант! Не говори ни слова, вставай и быстро иди за мной.
Стремительно подхожу к одной из бойниц, смотрю – в доте все уже на ногах, с автоматами и гранатами, Хабибуллин у радиостанции. Звезды, луна и метрах в пятидесяти несколько десятков фигур с фонариками. Десант? Разведка?
Остановились и рассматривают дот. Немецкий язык. Видимо, идет спор – надо или не надо заходить в дот. Переговариваются и постепенно приближаются к нам, а нам уже ясно, что они проникли в наши тылы с целью захватить «языка».
Понимаю, что мы, связисты, не обученные по-настоящему рукопашному бою, можем швырнуть пять-шесть гранат, вывести из строя ну, максимум, человек десять. Двенадцать… Но их же много, и у них больше, чем у нас, гранат и владеют оружием и тактикой боя они во много раз лучше нас, связистов.
Нервы напряжены до предела.
Ближайшие наши воинские подразделения километрах в двух справа и километрах в полутора слева. Это десятый день нашего наступления. Немцы стремительно отходят без боя, и в процессе наступления наши части утратили связь друг с другом. Где-то артиллеристы и танкисты обогнали пехоту и минометчиков. Далеко не все выставили боевые охранения, спят там, где застала ночь, мертвым сном. Практически никакого переднего края нет, и есть уверенность, что немцы опять без боев отступили километров на пятьдесят.
И вот мы затаив дыхание ждем, а Хабибуллин уже связался по рации с нашим штабом и задает вопрос:
– Что нам делать?
Между тем спор между немецкими разведчиками прекращается.
В полной уверенности, что в доте никого нет, они цепочкой по одному идут на запад, в расположение наших разрозненных армейских частей.
Хабибуллин связывается по рации с соседями. Соседи принимают его сообщение, но почему-то на поиски немецкого десанта не выходят, а мы стоим у входа в наш дот со своими гранатами. За нами, справа и слева от нас и впереди нас – ни одного выстрела, но мы понимаем, как все не просто. Два часа, три часа, четыре часа. Немцы появляются внезапно в пять утра, останавливаются метрах в пятидесяти от нашего дота, спорят между собой – заходить или пройти мимо? Понимаю, что на этот раз уклониться от боя нам уже не удастся. Неужели это конец?
Вот тебе и безопасная война. Сколько мы продержимся? Полчаса, час?
И ведь никто ничего не узнает.
Спустя сорок лет я тонул в Черном море. Внезапно возникший ветер уносил меня от берега, вода вокруг меня кипела, волны перехлестывали, силы кончились, а по берегу бегала моя жена, и мне было жалко, что она видит, как я тону, и, когда надежд не осталось, какое-то странное безразличие овладело мной.
Да, не бесстрашие, не страх, а безразличие и чувство долга – быть по сему.
То ли времени до утра оставалось у них мало, то ли тоже не хотелось умирать, но немцы замолчали и тихо цепочкой по одному прошли мимо, метрах в тридцати от нашего дота. Как хорошо! Все впереди!
- Не могу я про войну.
- С каждым годом шире фронт,
- полк ушел за горизонт,
- и все меньше, меньше встреч,
- и язык команд неловок,
- и теряет глубину
- захлебнувшаяся речь
- в поисках формулировок.
- Я шел по просеке лесной,
- а женщина, что шла со мной,
- была из пыли водяной,
- из музыки поры военной.
- Она была обыкновенной
- девчонкой с улицы Басманной,
- училась в школе на Покровке,
- в трофейных сапогах, в шинели,
- две ленточки на рукаве.
- Над спящим лесом пули пели.
- Мы говорили о Москве…
- Трясущиеся губы, сердце бьется,
- заноют зубы. Что такое страх?
- Мне выразить его не удается…
Глава 11
Восточная Пруссия. «Марш» победителей
Сентябрь 1944 года – февраль 1945 года
19 января 1945 года получил по рации приказ снять посты, передислоцировать взвод в поселок Т. и ждать дальнейших указаний.
Три месяца назад мы уже переходили границу Восточной Пруссии.
Одна из дивизий нашей армии пробила брешь в оборонительных заграждениях на границе.
Саперы засыпали ров, разрушили пять линий заграждений из колючей проволоки и ликвидировали еще один то ли ров, то ли вал. Таким образом, в заграждениях образовалась дыра шириной метров пятнадцать, внутри которой проходила проселочная дорога из Польши в Восточную Пруссию…
Метров через сто начиналось шоссе, справа и слева лес, несколько километров – и дорога на фольварк Голлюбиен. Это был двухэтажный, крытый красной черепицей, окруженный всевозможными службами дом.
Внутри стены были украшены коврами и гобеленами XVII века.
В одном из кабинетов на стене висела картина Рокотова, а рядом и по всему дому – множество семейных фотографий, дагеротипы начала века, генералы, офицеры в окружении нарядных дам и детей, потом – офицеры в касках с киверами, вернувшиеся с войны 1914 года, и совсем недавние фотографии: мальчики с нарукавными повязками со свастиками и их сестры, видимо студенточки, и, наконец, фотографии молодых обер-лейтенантов СС, затерявшихся на фронтах России, – последнего поколения этой традиционно военной аристократической семьи.
Между фотографиями висели фамильные портреты прусских баронов, и вдруг опять две картины – одна Рокотова, а вторая Боровиковского, трофейные портреты русских генералов, их детей и жен.
Побывавшие в этом «музее» раньше нас наши пехотинцы и танкисты не остались равнодушными к охотничьему домику прусских королей: все заключенные в позолоченные рамы зеркала были ими разбиты, все перины и подушки распороты, вся мебель, все полы были покрыты слоем пуха и перьев. В коридоре висел гобелен, воспроизводящий знаменитую картину Рубенса «Рождение Афродиты из пены морской». Кто-то, осуществляя свою месть завоевателям, поперек черной масляной краской написал популярное слово из трех букв.
Гобелен метр на полтора с тремя буквами напомнил мне мое московское, довоенное увлечение искусством. Я скатал его и положил в свой трофейный немецкий чемодан, который уже три месяца служил мне подушкой.
Посмотрел в окно.
Фольварк, состоявший из путевого дворца и кирпичных строений служб, был окружен чугунной решеткой, а за решеткой, на зеленых лугах, сколько глаз видел, бродило, стонало и мычало невероятное количество огромных черно-белых породистых коров. Уже неделя прошла, как немцы – и войска, и население, – не вступая в бои, ушли. Коров никто не доил.
Набухшее вымя, боль, стоны. Две мои телефонистки, в прошлом деревенские девочки, надоили несколько ведер молока, но было оно горькое, и пить его мы не стали. Тут я обратил внимание на адскую возню на дворе. Кто-то из связистов обнаружил среди кирпичных строений курятник, открыл чугунные ворота, и сотни голодных породистых кур выбежали на двор. Солдатики мои словно обезумели. Как сумасшедшие, бегали и прыгали, ловили кур и отрывали им головы. Потом нашли котел. Потрошили и ощипывали.
В котле было уже больше сотни кур, а во взводе моем человек сорок пять. И вот сварили бульон и ели, пока от усталости не свалились кто куда и не заснули. Это был вечер нашего первого дня в Восточной Пруссии.
Часа через два весь мой взвод заболел. Просыпались, стремительно вскакивали и бежали за курятник.
Утром на грузовике приехал связной из штаба роты, развернул топографическую карту.
В нескольких километрах от границы, а стало быть, от нас расположен был богатый восточнопрусский город Гольдап.
Накануне наши дивизии окружили его, но ни жителей, ни немецких солдат в городе не было, а когда полки и дивизии вошли в город, генералы и офицеры полностью потеряли над ними контроль. Пехотинцы и танкисты разбежались по квартирам и магазинам.
Через разбитые витрины все содержимое магазинов вываливали на тротуары улиц.
Тысячи пар обуви, посуда, радиоприемники, столовые сервизы, всевозможные хозяйственные и аптечные товары и продукты – все вперемешку.
А из окон квартир выбрасывали одежду, белье, подушки, перины, одеяла, картины, граммофоны и музыкальные инструменты. На улицах образовывались баррикады. И вот именно в это время заработала немецкая артиллерия и минометы. Несколько резервных немецких дивизий почти молниеносно выкинули наши деморализованные части из города. Но по требованию штаба фронта уже было доложено Верховному главнокомандующему о взятии первого немецкого города. Пришлось брать город снова. Однако немцы вновь выбили наших, но сами в него не вошли. И город стал нейтральным.
Мы бегаем за сарай.
На дворе два солдата из отдельной зенитно-артиллерийской бригады рассказывают, что уже три раза город переходит из рук в руки, а сегодня с утра снова стал нейтральным, но дорога простреливается. Боже мой!
Увидеть своими глазами старинный немецкий город! Я сажусь в машину с бывшим на гражданке шофером ефрейтором Стариковым. Скорей, скорей! Мы мчимся по шоссе, справа и слева от нас падают мины. На всякий случай я пригибаюсь, но зона обстрела позади. А впереди, как на трофейных немецких открытках, крытые красной черепицей, между каких-то мраморных фонтанчиков и памятников на перекрестках, остроконечные, с флюгерами домики.
Останавливаемся в центре почти пустого города.
Европа! Все интересно!
Но это же самоволка, надо немедленно возвращаться в часть.
Все двери квартир открыты, а на кроватях – настоящие, в наволочках подушки, в пододеяльниках одеяла, а на кухне, в разноцветных трубочках, ароматические приправы. В кладовках – банки с домашнего изготовления консервами, супы и разнообразные вторые блюда, и то, о чем во сне не мечталось, – в закупоренных полулитровых банках (что за технология без нагревания?) свежайшее сливочное масло. Собственного изготовления вина, и наливки, и настойки, и итальянские вермуты, и коньяки.
А в гардеробах на вешалках новые, разных размеров, гражданские костюмы, тройки. Еще десять минут. Мы не можем удержаться и переодеваемся и, как девицы, кружимся перед зеркалами. Боже, какие мы красивые!
Но время!
Стремительно переодеваемся, выбрасываем из окон подушки, одеяла, перины, часики, зажигалки. Меня сверлят мысли. Вспомнил я в этот момент, как несколько месяцев назад приехал на пять дней в Москву.
Полки в магазинах пустые, все по карточкам. Как мама обрадовалась дополнительному моему офицерскому пайку – банке комбижира и двум банкам американской свиной тушенки, да еще и каждому обеду, что я получал по десятидневному командировочному аттестату где-то в офицерской столовой в Сыромятниках и приносил его домой.
А соседи по дому полуголодные.
К чему это я? А, вот. Мы, полуголодные и замученные, побеждаем, а немцы проиграли войну, но ни в чем не нуждаются, сытые.
Об этом я думал, когда со Стариковым наполнял кузов грузовика подушками, перинами, одеялами с целью раздать всем своим солдатам, чтобы хоть три ночи поспали по-человечески. Подушек-то они не видели кто три, а кто и все шесть лет.
В городе мы не одни. Подобно нам, собирают трофеи несколько десятков солдат и офицеров из других воинских частей нашей армии, и грузовиков разных систем от полуторок до «Студебеккеров» и «Виллисов» – то ли тридцать, то ли уже сорок. И вдруг над городом появляется немецкий «Фокке-Вульф» – такой вертлявый и жутко маневренный немецкий разведчик, – и уже минут через десять немецкие батареи начинают обстрел города. Стремительно трогаемся с места. Впереди и позади нас разрываются снаряды, а мы запутались в незнакомых переулках и улицах. Но у меня компас, держим курс на восток и, в конце концов, проносясь мимо наших горящих брошенных грузовиков, попадаем на шоссе, по которому приехали, снова попадаем под обстрел, но нам везет, и к вечеру мы подъезжаем к штабу своей роты.
Командиром нашей отдельной роты, вместо капитана Рожицкого, повышенного в звании и чине и отправленного в составе нескольких подразделений 31-й армии на восток, стал мой друг, старший лейтенант Алексей Тарасов. Целый год один ординарец на двоих, один на двоих блиндаж, кандидат технических наук, артист. Помню, как он издевался над кретинами начальниками.
Говорит с полковником или генералом, стоит по стойке «смирно».
– Есть, товарищ генерал!
И вдруг незаметно как-то изгибается. Это происходит в одно мгновение, и – как будто другой человек. Фигура, лицо изменяются, он как две капли воды похож на того, с кем говорит, но полный идиот: язык вываливается изо рта и болтается, урод, но абсолютно в характере. Это он пародирует армейское чванство, а иногда и тупую упрямую прямолинейность. А я вижу все, внутри поджилки трясутся от смеха, от страха за него, ведь весь спектакль устраивается для меня. Секунда – и он опять стоит по стойке «смирно», ест глазами, докладывает, и начальство ни о чем не догадывается.
Однако помнил он почти всего Блока, Баратынского, Тютчева, я ему читал свои стихи, и сколько и о чем только мы с ним не переговорили: все о себе, все о стране, все об искусстве, жить друг без друга не могли.
Наш интендант, старший лейтенант Щербаков, воровал продукты, обмундирование, менял у населения на самогонку и вино и снабжал за счет солдат роты вышестоящих командиров. Мы с Тарасовым жутко ненавидели его. Когда Тарасов стал командиром роты, он вызвал Щербакова и выложил ему все. И тот прекратил воровать, однако решил нам при случае отомстить и восстановить все как было. Кстати, было не только у нас.
Ничего не подозревая, мы замахнулись на систему. Тарасов был командиром, я по его просьбе две недели уже был командиром взвода управления…
Но возвращаюсь назад.
Попадаем под обстрел, но нам везет, к вечеру подъезжаем к штабу своей роты. Это большой одноэтажный дом.
Выбегают офицеры, телефонисты и телефонистки. Я раздаю подушки и одеяла. Восторг! Одеяла в пододеяльниках! Подушки! Три года спали – под голову рюкзак, накрывались шинелями, зимой оборачивали их вокруг себя. Застанет вечер в пути – разжигали костер, ложились на снег вокруг костра, впритирку друг к другу. Зима. Один бок замерзает, а бок, обращенный к костру, загорается. Будит дежурный. Переворачиваешься на другой бок, и все начинается сначала.
Я приглашаю Тарасова, Щербакова, ставлю на стол пять бутылок вина с иностранными этикетками. Пьем за победу. Расходимся, засыпаем.
В три часа ночи меня будит мой ординарец.
Срочно к Тарасову. Захожу к Тарасову, а у него Щербаков, шофер Лебедев, шофер Петров, две девушки-связистки. Оказывается, после того, как мы вечером разошлись, Щербаков, по согласованию с Тарасовым, направил в нейтральный Гольдап за трофеями моего Старикова, а с ним трех солдат и двух телефонисток. И как только они доехали до центра города, случайная немецкая мина разорвалась рядом с нашей полуторкой.
Осколками были пробиты три шины, а одним из осколков был ранен Стариков.
Темная беззвездная ночь.
Нейтральный город, по которому с осторожностью передвигаются как наши, так и немецкие разведчики.
Девушки при свете фонарика, как могли, перебинтовали бредящего Старикова, перенесли раненого в пустой двухэтажный дом напротив поврежденной нашей машины.
Двое остались с ним, а остальные – солдат и две телефонистки – пешком, после часа блужданий добрались до одной из передовых наших частей, оттуда по телефону связались со штабом роты. Дежурный разбудил капитана Тарасова, старшего лейтенанта Щербакова, которые приняли решение направить немедленно две машины в Гольдап для спасения, перевозки в госпиталь Старикова и ремонта и вывоза поврежденной нашей полуторки.
Меня Тарасов вызвал потому, что только я один знал ту единственную дорогу до разминированного прохода или проезда через границу, где метров на десять был саперами нашей армии засыпан ров и расчищен проход в шести линиях заграждения из колючей проволоки, рядом с пограничным знаком, обозначающим въезд в Восточную Пруссию.
Сажусь в машину рядом с шофером Лебедевым. У всех по два автомата и по нескольку гранат. Дорогу я действительно помню. Перед городом километр простреливаемого шоссе проносимся на полной скорости. В городе темно и страшно, то и дело попадаются разбитые машины и трупы наших трофейщиков, которым повезло меньше, чем мне. С трудом, по номеру, находим нашу машину. Кричим. Из дома выходят солдат и телефонистка.
Пока Лебедев и Петров переставляют на поврежденной машине колеса, мы на всякий случай занимаем оборону в доме. Стариков постанывает. Кроме колес, машина Старикова в полном порядке. Через час можно выезжать.
Я выхожу на улицу, метрах в десяти силуэты нескольких машин. Подхожу: люди убиты, кабины и двигатели повреждены, а кузова доверху нагружены трофеями. Приказываю подогнать наши пустые машины к разбитым и перегрузить трофеи из кузовов.
Время двигается стремительно, начинает светлеть. Скорее, скорее! И вот мы на трех машинах трогаемся и по знакомым уже улицам выезжаем на шоссе. Справа и слева от нас разрываются снаряды и мины, но мы на полной скорости благополучно въезжаем в лес, затем по указателям находим полевой госпиталь, а около шести утра въезжаем во двор нашего штабного взвода. Всем спать. Ложусь на подушку, в десять часов просыпаюсь.
Около машин двое часовых. Хочу посмотреть, что мы привезли, но меня к машинам не подпускают. Нахожу Тарасова, спрашиваю, в чем дело? А он отворачивается, потом вдруг со злым лицом, ледяным голосом:
– Лейтенант Рабичев! Кругом марш!
– Да ты что, с ума сошел? – говорю я своему лучшему другу. Но друга больше нет. Есть трофеи и Щербаков. Потрясенный, не нахожу себе места. Такого еще за всю войну не было.
Пишу рапорт – заявление с просьбой перевести меня на работу, вместо командира взвода управления, командиром линейного взвода, чтобы идти с дивизиями и полками, подальше от штаба роты и армии.
Дружбы нет – есть трофеи. Назад в Польшу.
И вот я опять со своими телефонистами и телефонисточками, с ординарцем Королевым, верхом, пешком, на попутных машинах. Три месяца. С Тарасовым отношения сугубо официальные, я смотрю на него с презрением, он отводит глаза. Бывший целомудренный мой друг, ныне закадычный собутыльник вызывающего отвращение у меня вора Щербакова. Между тем наши войска покидают Восточную Пруссию, отходят на территорию бывшего Польского коридора и на три месяца переходят в оборону. Поляки приветливы, но существование полунищенское. Захожу на кухню. Стены почему-то черные. Хочу облокотиться на стенку, и в воздух поднимается рой мух. А в доме – блохи. Зато у меня огромная двуспальная кровать и отдельная комната. А у старика хозяина сохранилась память о дореволюционной России и дореволюционном русском рубле. Королев за один рубль покупает у него поросенка.
– Что же ты делаешь, – говорю я ему, – ведь это наглый обман. Он же думает, что это дореволюционный золотой рубль.
Объясняю хозяину, а он не верит мне, так и остается при убеждении, что я шучу. О, пан лейтенант, о, рубль! Вся армия пользуется ситуацией, а поляки поймут, что русские их обманывали, спустя несколько месяцев, запомнят это и не простят.
Между тем где-то в конце третьего месяца обороны Тарасов вызывает меня и, как будто ничего между нами не произошло, уговаривает вернуться в штаб роты. Дело в том, что как специалиста он ценит меня чрезвычайно, мои оригинальные предложения по совершенствованию всей системы внутриармейской связи были высоко оценены, и лично мне была объявлена благодарность в приказе по фронту, а уже получен приказ о начале наступления. Впереди снова Восточная Пруссия. Я увидел прежнего Тарасова, он обращался ко мне за помощью, дело было важное, да и долг требовал. И я согласился вернуться в штаб, снова стал командиром взвода управления.
Двое суток, лишив себя сна и отдыха, разрабатывали мы с Тарасовым восемнадцать маршрутов для каждой группы своих связистов на неделю вперед. Чтобы не попасть впросак, согласовывали планы передислокаций с генералами, начальниками штабов корпусов и дивизий, а также с командующим артиллерии армии, с отдельной зенитно-артиллерийской бригадой, последовательно ввели в курс дела командиров взводов, старшину роты. Было это для нас делом новым, на уровне даже отдельной армейской роты никогда и никем не практиковавшимся, и так красиво это было на топографических картах и на придуманных нами, с любовью выполненных графиках и в заранее сформулированных, напечатанных и заранее разосланных приказах, что чувствовали мы себя не то Бенигсонами, не то Багратионами.
Накануне наступления пригласили Щербакова и несколько часов знакомили его со своими планами. В его распоряжении было шесть крытых грузовиков, и он должен был, согласно расписанию, в намеченные пункты вовремя, стремительно перебрасывать людей, аппаратуру, кабель, радиостанции, вооружение, продовольствие.
Нам и в голову прийти не могло, что он с целью скомпрометировать нас в глазах поверившего в нас командования армии, да и во вред всему делу наступления, все переиначит.
Машины с вооружением и техникой направит он совсем не в те пункты, куда людей.
Не помню всех подробностей, но рота наша на два дня была выведена из строя, с трудом приведена в рабочее состояние и отстала от наступающих дивизий и полков километров на сто.
Дело это было, в конце концов, исправимое.
По великолепным, полностью уже разминированным дорогам, на машинах, набитых связистами, имуществом, боеприпасами и продовольствием, одной колонной, не останавливаясь, проносились мы по горящим городам и хуторам, через полыхающий справа и слева от нас город Инстербург. Глотая раскаленный воздух, перемешанный с дымом, с опаленными ресницами и в середине вторых суток полностью обессиленный и начинающий терять ориентировку, решил я остановиться в расположенном метрах в пятидесяти от шоссе уцелевшем немецком коттедже.
Все шесть машин и радиостанция РСБ для связи со штабами армии и фронта были в моем распоряжении. Тарасов же и Щербаков на ротном «Виллисе» отстали, и не случайно.
Щербаков с ординарцем и со своей подругой Аней захватил еще двадцатилетнюю телефонистку из штаба дивизии Риту и десятилитровую бутыль водки, и остановились они с Тарасовым в каком-то уцелевшем коттедже еще сутки назад. Вечером пили за наступление, а ночью подсунул Щербаков полупьяному Тарасову роскошную и многоопытную девицу Риту, с кем только она уже не переспала. Целомудренный, гордый и талантливый, Тарасов уже на второй день не мог без нее жить, а на пятый день он застал Риту на чердаке с лежащим на ней солдатом Сицуковым.
Но это отдельная история. По капризу природы член у щуплого дегенерата Сицукова был до колен. Фрейда никто из связисток, снайперов и медсестер не читал, но что-то все они чувствовали. Любопытство, разнузданность или что-то действительно было ирреальное, какое-то не сравнимое ни с чем в жизни ощущение, но стоило этому длинноносому, лопоухому, с маленьким подбородком и отвислой губой подать знак любой в пределах моего обозрения женщине, как она тут же шла за ним и уже навсегда оставалась сраженной мечтой о Сицукове.
Бывший мой друг, мой нынешний начальник, капитан Тарасов, заставши в декабре 1944 года Сицукова на Рите, залезает на чердак немецкого коттеджа, в котором расположился наш штаб, и перерезает себе на обеих руках вены. Спас его ординарец, когда он уже был на границе жизни и смерти. Наложил повязки на руки и отвез в госпиталь. А вечером Риту вытащили из петли, на которой она уже висела, и еле-еле откачали.
Вот такие Ромео и Джульетта объявились у нас в части. Вернувшись из госпиталя, Тарасов вызвал меня и приказал зачислить Риту в мой взвод. Знал, что я со своими телефонистками сознательно не сближаюсь.
На эту тему было у нас много разговоров.
Я давно объяснил ему свою позицию. Да, нравились мне многие из них и снились ночами. Влюблялся тайно то в Катю, то в Надю, то в Аню, которые бросались мне навстречу, прижимались, целовали меня, а то и приглашали, прикидываясь, что это шутя. Но я-то знал, что это всерьез, и себя знал, что, если пойду навстречу, то уже не в силах буду остановиться, все уставные отношения полетят к чертям. На руках носить буду и не смогу уже быть уважающим себя командиром. Раз ей поблажка, то уже тогда, по справедливости, всем, а тогда как работать и воевать?
Должен сказать, что тот, прежний, Тарасов и думал, и поступал так же, как я. Но была еще одна причина.
Понимал я, как трудно было существовать этим восемнадцатилетним девочкам на фронте в условиях полного отсутствия гигиены, в одежде, не приспособленной к боевым действиям, в чулках, которые то рвались, то сползали, в кирзовых сапогах, которые то промокали, то натирали ноги, в юбках, которые мешали бегать и у одних были слишком длинные, а у других слишком короткие, когда никто не считался с тем, что существуют месячные, когда никто из солдат и офицеров прохода не давал, а были среди них не только влюбленные мальчики, но и изощренные садисты.
Как упорно они в первые месяцы отстаивали свое женское достоинство, а потом влюблялись то в солдатика, то в лейтенантика, а старший по чину подлец офицер начинал этого солдатика изводить, и в конце концов приходилось этой девочке лежать под этим подлецом, который ее в лучшем случае бросал, а в худшем публично издевался, а бывало, и бил. Как потом шла она по рукам, и не могла уже остановиться, и приучалась запивать своими ста граммами водки свою вынужденную искалеченную молодость…
Так человек устроен, что все плохое сначала забывается, а впоследствии романтизируется, и кто вспоминать будет, что уже через полгода уезжали они по беременности в тыл, некоторые рожали детей и оставались на гражданке, а другие, и их было гораздо больше, делали аборты и возвращались в свои части до следующего аборта.
Были исключения. Были выходы.
Самый лучший – стать ППЖ, полевой женой генерала, похуже – полковника (генерал отнимет)…
В феврале 1944 года до генералов штаба армии дошел слух о лейтенанте-связисте, который баб своих, выражаясь современным языком, не трахает.
А несколько ППЖ упорно изменяли своим любовникам-генералам с зелеными солдатиками. И вот по приказу командующего армии моему взводу придается новый телефонный узел – шесть проштрафившихся на поприще любви телефонисток, шесть ППЖ, изменивших своим генералам: начальнику политотдела армии, начальнику штаба, командующим двух корпусов, главному интенданту и еще не помню каким военачальникам.
Все они развращены, избалованы судьбой и поначалу беспомощны в условиях кочевой блиндажной жизни.
Начальником их я назначаю абсолютно положительного человека богатырского сложения, на все руки мастера, старшего сержанта Полянского. Знаю, как он тоскует по своей жене и четырем дочерям. Помощником ему – пожилого семьянина Добрицына. Вдвоем они копают блиндаж. Рубят деревья. Нары в два яруса, три наката, железная бочка – печь, стол для телефонных аппаратов, стойка для автоматов, гильзы от снарядов, патроны, гранаты. Все деревни вокруг сожжены, все приходится делать своими руками.
Девчонки-матерщинницы, но многоступенчатый хриплый мат Полянского покоряет и умиротворяет их. Проходит неделя, вроде миссию свою они выполняют, но в каких условиях? Как сложились отношения? И я еду и познакомиться, и проверить их профессиональную пригодность, да и любопытно посмотреть, говорят, что красавицы.
Еду верхом километров двенадцать по фашинной дороге, проложенной армейскими саперами через непроходимую и непрерывную сеть болот. Справа и слева чахлый березняк, вода.
Каждые сто метров разъезд – небольшая бревенчатая платформа, напоминающая чем-то плот. Каждое бревно длиной метра два с половиной скреплено стальными канатами с соседним передним и соседним задним, а по бокам – вертикальные фиксирующие бревна, глубоко входящие в лежащие под слоем воды и ила твердые пласты земли. И разъезды, и дорога проложены по глубоким болотам, по трясине. Съезжать с дороги нельзя – оступишься и уже не выберешься. А в нагретом воздухе комары, гнус, стрекозы. Довольно неприятно ожидать на переезде, пока очередная встречная машина пройдет. Лошадь пугается, не стоит смирно.
Натянешь уздечку – начинает пятиться назад, то и дело приходится слезать. Однако цепь болот кончается. По проселочной дороге, выше, выше, вынимаю компас, смотрю. По карте четыреста метров на запад от бывшей деревни.
Действительно, на холме девчонка с автоматом.
О своем выезде я сообщил по телефону, и меня ждут.
Из блиндажа выходит Полянский, докладывает, выбираются пять девчонок.
Я слезаю с лошади. Ирка Михеева, что во взводе моем побывала уже за два года дважды, бросается мне навстречу, целует и повисает на шее. Это и немного хулиганство, и желание показать соратницам, что мы друзья. Давно она неравнодушна ко мне, но я прячу свое удовольствие от публичного этого свидания с ней. Еще под Ярцевом, год назад, звала она меня в ближайший лесок:
– Пойдем, лейтенант! Почему, б…, не хочешь меня?
– Не могу я, Ирина, и не хочу изменять невесте своей, – говорю я, а самого чуть не лихорадка бьет, и она с сомнением покачивает головой:
– Чудак ты какой-то.
Спускаюсь по лесенке в блиндаж.
Девчонки натащили откуда-то перины, подушки, одеяла. Проверяю автоматы, все смазаны, в порядке, в телефонных аппаратах уже тоже разбираются. Научил их Полянский и как линию тянуть, и как обрывы ликвидировать, и как батареи или аккумуляторы менять.
Постреляли по пустым консервным банкам. Молодец Полянский – и этому научил.
Вечером рассказываю, что делается на фронтах и в мире, а они без стеснения – кто, как и с кем крутил романы, о ком – с сожалением и любовью, о ком с омерзением.
Наверху пустые нары, сосновые бревнышки, покрытые слоем еловых веток, расстилаю плащ-палатку, хочу забраться, а на нижних нарах подо мной Ирка, гимнастерку и юбку сбросила, и трусики, и чулки снимает.
– Лейтенант, – говорит, – на бревнах не заснешь, иди, б…, ко мне спать!
Мне двадцать один год, я не железный и не каменный, а Полянский добавляет масла в огонь:
– Что будешь на бревнах маяться, иди к Ирке.
В глазах потемнело от волнения. Проносится мысль: «На глазах у всех?»
А тут Аня Гуреева, на гражданке на балерину училась, изменила начальнику штаба армии с моим радистом Боллотом, подкралась сзади, обняла и на ухо:
– Не к Ирке иди, а ко мне!
– Девчонки, е… вашу мать, перестаньте, б…, дурить! – И вырываюсь из горячих рук, подтягиваюсь на руках, и на свою плащ-палатку, на ветки, на шинель. А сердце бьется, и в мыслях полный кавардак. И что я как евнух, да пропади все пропадом, посчитаю до двадцати – если Ирка опять позовет, то пусть хоть весь мир перевернется – лягу и соединю свою жизнь с ней.
Но мир не переворачивается. Досчитал до двадцати, а она уже спит, намаялась на дежурстве и заснула мгновенно.
До утра мучаюсь на бревнах. Что перед моими искушения святого Антония?
В шесть утра уже светло. Выхожу из блиндажа. Полянский просыпается и помогает мне оседлать лошадь. Меня пожирает тоска, гоню по фашинной дороге, через три часа выезжаю на Минское шоссе и попадаю под минометный обстрел, но обстрел этот не прицельный, мины падают метров в сорока от меня, пара осколков проносится мимо. Напротив пост Корнилова, там, в блиндаже, одни мужики и ни одного труса. До немцев метров восемьсот. Третий месяц они работают в этом блиндаже.
Тут и мины и снаряды разрываются, то и дело обрывается связь, и приходится выходить на линию, но пока все живы, Бог миловал. Встречают меня радостно, но я, как подкошенный, валюсь на нары и засыпаю.
Прошло шестьдесят пять лет.
Мне бесконечно жалко, что не переспал я ни с Ириной, ни с Анной, ни с Надей, ни с Полиной, ни с Верой Петерсон, ни с Машей Захаровой.
Полина бинтовала мне ноги, когда в декабре 1942 года я из училища прибыл в часть с глубокими гноящимися дистрофическими язвами, мне было больно, но я улыбался, и она бинтовала и улыбалась, и я поцеловал ее, а она заперла дверцу блиндажа на крючок, а меня словно парализовало. Так и просидели мы, прижавшись друг к другу, на ее шинели часа три.
С Машей Захаровой шел я пешком по какому-то неотложному делу, и не заметили мы, как день кончился, и зашли в дом к артиллеристам, попросили разрешения переночевать, расположились на полу, я постелил свою шинель, а Машиной шинелью накрылись. Милая тоскующая девушка Маша внезапно прижалась ко мне и начала целовать меня. За столом у телефонного аппарата сидел дежурный сержант, и мне стало стыдно отдаться пожирающему меня чувству на глазах у сержанта.
Что же это было такое?
16 октября 1944 года
«Несколько дней назад вошли в Литву. В Польше население довольно сносно говорит по-русски. В Литве все чернее. И полы немытые, и мухи скопищами, и блохи пачками. Однако мне кажется, что через несколько дней все это окажется далеко позади… Правда, спать теперь приходится очень мало… Приближается новая годовщина. Где придется справлять ее? Впереди Алленштейн. По соседству со мной стоит немного рано прибывшая часть. Ей приказано расположиться в Кенигсберге. Счастливого ей пути!
Сегодня я получил зарплату польскими деньгами из расчета за один рубль – один злотый…»
20 декабря 1944 года (письмо от мамы)
«Дорогой Ленечка! Четвертая годовщина наступает, а война все тянется. Мы оба мечтаем Новый, сорок пятый год отпраздновать вместе с тобой, но придется терпеливо ждать. Родной мой! Проявляй бдительность и осмотрительность.
Зарвавшийся зверь бешеный, злодейства свои не прекращает, а мы будем и в дальнейшем надеяться, что скоро всем бедствиям наступит конец, что мы обязательно встретимся. Пока продолжаем писать письма.
Это единственное удовольствие. Нового у нас ничего, письма, кроме твоих, также не получаются. Ты пишешь, что у вас грязище, а у нас зима крепкая стоит с ноября. В декабре было 23 градуса мороза, но погода хорошая, много солнца.
В квартире у нас значительно лучше, чем в прошлые зимы, – 10–12 градусов тепла, а это уже терпимо, а если закрывать кухню – то совсем тепло. 31 декабря я выпью за твое здоровье (мне-то пить нельзя, но за твое здоровье выпью). Обнимаю и целую крепко, твоя мама».
Глава 12
«Марш» победителей (продолжение)
Февраль 1945 года
Восточная Пруссия. Именно тогда возникло странное явление, сведений о котором ни в художественной, ни в мемуарной литературе я не встречал.
В результате кровавых, бескомпромиссных и беспрерывных боев как наши, так и немецкие подразделения потеряли более половины личного состава и от крайней, ни с чем не сравнимой усталости начали терять боеспособность.
Черняховский приказывал наступать, генералы – командующие армиями, корпусами и дивизиями приказывали, Ставка сходила с ума, все полки, отдельные бригады, батальоны и роты топтались на месте. И вот, дабы заставить измученные боями части двигаться вперед, штаб фронта приблизился к передовой на небывало близкое расстояние, штабы армий располагались почти рядом со штабами корпусов, а штабы дивизий приблизились вплотную к полкам. Генералы старались поднять батальоны и роты, но ничего из этого не получалось. И вот наступили дни, когда как наших, так и немецких солдат охватила непреодолимая депрессия. Немцы километра на три отошли, а мы остановились.
Стояли солнечные весенние дни, никто не стрелял, и впечатление было, что война окончилась, а командование словно обезумело. Видимо стараясь выслужиться, мой командир Тарасов приказал мне с частью взвода, с новой американской радиостанцией СЦР (номер забыл) с радиусом действия до ста километров передислоцироваться ближе к переднему краю. Сборная мачта обеспечивала отличную работу.
На этой стадии наступления никто не пользовался ни шифрами, ни морзянкой. Все приказы шли открытым текстом, и эфир наполнен был многоярусным хриплым матом небывалого напряжения. А солдаты спали, и разбудить их было невозможно. Просыпались, болтали о своих довоенных похождениях, о не успевших эвакуироваться немках.
Котлов удивлялся. Заходишь в дом, и ни слова еще не сказал, а немка спускает штаны, задирает юбку, ложится на кровать и раздвигает ноги. И опять радист приносит приказ о наступлении. Надо обеспечить связью зенитно-артиллерийскую бригаду.
Шесть километров.
Траутенау.
Уже вечер. Подъезжаем к крайнему дому. Там наши артиллеристы, но совсем не из нашей бригады и даже не из нашей 31-й армии.
Селение – домов двадцать. Сержант-артиллерист говорит, что расположиться можно либо в первом слева доме, либо напротив. В остальных – фрицы, какая-то немецкая часть.
Пересекаем улицу. Дом одноэтажный, но несколько жилых и служебных пристроек, а у входа тачанка – трофейная немецкая двуколка, колеса автомобильные, на подшипниках. Лошадь смотрит на нас печальными глазами. На сиденье лежит мертвый, совсем юный красноармеец, а между ног черный кожаный мешок на застежках.
Я открываю мешок.
Битком набит письмами из всех уголков страны, а адрес один и тот же – воинская часть п/я № 36781. Итак, убитый мальчик – почтальон, в мешке – дивизионная полевая почта.
Снимаем с повозки мертвого солдата, вынимаем из кармана его военный билет, бирку. Его надо похоронить. Но сначала заходим в дом. Три большие комнаты, две мертвые женщины и три мертвые девочки. Юбки у всех задраны, а между ног донышками наружу торчат пустые винные бутылки. Я иду вдоль стены дома, вторая дверь, коридор, дверь и еще две смежные комнаты. На каждой из кроватей, а их три, лежат мертвые женщины с раздвинутыми ногами и бутылками.
Ну, предположим, всех изнасиловали и застрелили. Подушки залиты кровью. Но откуда это садистское желание – воткнуть бутылки? Наша пехота, наши танкисты, деревенские и городские ребята, у всех на родине семьи, матери, сестры.
Я понимаю – убил в бою. Если ты не убьешь, тебя убьют. После первого убийства шок, у одного озноб, у другого рвота. Но здесь какая-то ужасная садистская игра, что-то вроде соревнования: кто больше бутылок воткнет, и ведь это в каждом доме. Нет, не мы, не армейские связисты. Это пехотинцы, танкисты, минометчики. Они первые входили в дома.
Приказываю пять трупов перенести из первых комнат в дальние, кладем их на пол друг на друга. Располагаемся в первых, и тут сержант Лебедев предлагает вытащить из сумки, на счастье, по одному письму – кому что достанется. Я вытаскиваю свой треугольник. Читаю, понимаю, что мне, кажется, повезло.
Из города Куйбышева восемнадцатилетняя девочка Саша пишет незнакомому Ивану Грешнову, двоюродному брату подруги, что хочет с ним познакомиться и начать переписку.
Сажусь за стол и пишу письмо, тоже треугольник, Саше. Про двуколку, убитого почтальона, как вытащили по одному письму – кому что достанется, и как раз ее письмо досталось мне – не Ивану, а Леониду. Рассказываю о превратностях войны, о трупах в доме, о себе.
Через две недели получаю ответ, восемнадцать лет, окончила в Ленинграде два курса техникума, поступила на завод, который был эвакуирован в город Куйбышев, который для фронта изготовляет снаряды, читает, ходит в клуб на танцы, но ни мальчиков, ни мужиков почти нет, девочки танцуют с девочками и т. д.
Но это все потом, спустя две недели. А сейчас восемь вечера, на столе две гильзы, полумрак, кто на кровати, кто на стульях, кто на полу. Треп. Внезапно Осипов обнаруживает патефон и пластинки. Фокстрот. Нас шесть мужиков и три девчонки-телефонистки. Усталость как рукой снимает, и мы все начинаем танцевать…
– Пошли, лейтенант, – говорит мне Надя Петрова и кладет мне на плечи руки.
Месяц назад ее из запасного полка направили в мой взвод. В большой комнате польской избы – столы с телефонными аппаратами, на полу радиостанция, стойка для автоматов, ящики для патронов и гранат, кровати, на которых по двое спали мужики. Угол комнаты отгородили для себя три девчонки, поставили поперек шкаф и вход завесили скатертью, а для меня мой ординарец Королев оборудовал кабинет, два на два метра, стол, кровать, книжная полка. Я расставил книги, снял сапоги и портупею, расстегнул воротник, накрылся шинелью и уже засыпал, когда солдатики мои решили подшутить надо мной, а вернее, снять с меня вот уже второй год тяготивший меня ореол целомудрия и с согласия Нади, которой я явно нравился, впихнули ее в мою комнатку. Кто-то подставил ей ногу, и она свалилась на меня.
Мы встретились глазами, я обнял ее, и она начала целовать меня. Она мне очень нравилась: что-то вроде любви с первого взгляда. Естественность поведения, невысокая широкоскулая красивая деревенская девушка, она окончила десять классов и ушла на фронт из патриотических соображений, прошла через все круги армейского ада, была уже близка то ли с кем-то из солдат, то ли с каким-то офицером, но сохранила чувство собственного достоинства, прекрасно могла отстоять себя от назойливых приставаний и так заразительно смеялась, что никто вокруг не мог удержаться.
Да, я о ней мечтал, и она пришла ко мне, и готов уже был я безоглядно соединиться с ней, но оторвался, поднял голову – шесть осклабившихся пар глаз смотрели на нас сквозь приоткрытую дверь. Я попросил Надю лежать и не двигаться и попросил их закрыть дверь, а они хохотали, и я не могу повторить их слов.
Так мы и заснули на одной кровати, не прикоснувшись друг к другу, а на рассвете меня разбудил радист.
Начиналось наступление.
И опять назад, к почтовому мешку.
Я танцую с Надей, а она прижимается ко мне, потом говорит:
– Давай выйдем на улицу.
Мы выходим и, не сговариваясь, направляемся ко второй двери, в комнату, наполненную трупами. Снимаем с кровати двух мертвых женщин, стремительно раздеваемся.
Но дверь с грохотом отворяется, замок пополам, и в комнату вваливаются танкисты из подъехавшего нашего танка. К трупам им не привыкать, на нас им наплевать, они устали и решили заночевать именно в этой комнате.
Ведь соседние дома занимали немцы, а стрелять они были уже не в силах.
Я уговариваю Надю остаться со мной, но она вовсе не потеряла чувства стыдливости и стремительно одевается. Я тоже.
Я еще не знаю, чего ждать от танкистов, и на всякий случай сжимаю рукоятку нагана. Опять у нас ничего не получилось.
Не везет в любви – повезет в стихах.
Утром сержант Лебедев залезает по приставной лестнице на чердак и, как ужаленный, скатывается вниз.
– Лейтенант, – говорит он мне почему-то шепотом, – на дворе фрицы.
Я на чердаке, подхожу к окну, а на дворе соседнего дома, прямо подо мной, человек сорок немцев в трусах загорают на солнце. Рядом с каждым обмундирование, автомат, кто-то сидит, курит, кто-то играет на губной гармошке, кто-то читает книжку…
– А что, если их всех закидать гранатами? – спрашивает меня Лебедев.
