Космополит. Географические фантазии Генис Александр
Символист и модернист, Рерих создал свою мифологию, собрав с обочин культуры все, что плохо лежало: германские легенды, русскую старину, скандинавские мифы, буддийскую философию и индусскую метафизику. Каждая его картина — страница из экуменической, альтернативной Библии, объединяющей все изначальное, архаическое, таинственное и влекущее. Рериха можно изучать, в него можно верить, но лучше всего просто смотреть его пейзажи, на которых изображена гористая душа планеты. Первым увидавший ее из космоса Гагарин сказал, что сразу вспомнил Рериха.
Не знаю, как у других, но у меня духовный голод связан с обыкновенным. Из-за этого я бросил йогу, которая начиналась с асан, а кончалась в индийском ресторане. Зимой, однако, лучше китайские, и, перебравшись с севера на юг Манхэттена, я вступаю в Азию с другой стороны.
О том, что Чайнатаун готовится к Новому году, узнаешь издалека: заранее трещат хлопушки. Но это лишь репетиция праздничной канонады, которая оглушит все десять кварталов и по колено засыплет конфетти главную, но кривую Мотт-стрит.
Треть века назад Чайнатаун был грязным и неотразимым закоулком Манхэттена. Я влюбился с первого взгляда, найдя в нем все, о чем читал в детстве и мечтал всегда. Аптеки с шестью тысячами незнакомых западной медицине лекарств, включая, конечно, дикий (а не культивированный и бессильный) женьшень. Антикварные магазины с бесценной мебелью из древесных наростов, скопивших в себе ци целого леса. Похоонное бюро с белыми венками и бумажными миллионами, которые на первое время обеспечат покойника всем необходимым для вечной жизни.
XXI век ничего не вычеркнул, но все изменил. Китай стал могучим, китайцы — богатыми, и Чайнатаун захватили яппи, приспособившие под свой вкус родную экзотику. Из санобработки она вышла стерильной и безвредной — как на дорогом курорте, а не в дешевом приключенческом романе. Бары с коктейлями, рестораны со скатертями, дома со швейцарами. Но если знать, где свернуть, то по ту сторону каменного Конфуция еще можно найти стариков, сражающихся в ма-джонг и подпевающих пекинской опере.
Соперничая с ними в постоянстве, я, как в сказке, тридцать третий год хожу обедать в «Пекинскую утку», лучше которой нет ни в Пекине, ни в Гонконге, ни в Сингапуре. В самом начале американской жизни меня занесла сюда удача, когда, спустив первую зарплату (грузчика) на картину живописца и собутыльника «Сломанная хризантема», я со второй получки повел жену в невзрачный китайский ресторан, деливший замызганную лестничную клетку с масонской ложей. Официанты говорили на английском хуже меня, но это ничего не меняло, ибо всем приносили одно и то же.
С тех пор масоны раскаялись, ресторан переехал, официанты закончили колледж, на стенах появились фотографии знатных посетителей — Мухаммеда Али, которому было все равно, что есть, и мэра Коча, которому не все равно, но по-прежнему всем подают ее — лакированную, обворожительную, вспотевшую жиром. Сперва утку представляют пирующим. Потом входит виртуоз с секачом в хрустящем халате. Он расчленяет птицу так, что каждый кусок украшает лоскут драгоценной шкурки, и уносит освежеванную тушу обратно, зная, что больше с нее взять нечего.
Конечно, зимой, уверяют китайцы, надо обедать жареной змеей, но она костлява, как балерина, и я обхожусь мандаринской уткой. Уложенная в пресный блин вместе с перышком зеленого лука и нежным китайским огурцом, она делится с нами сокровенными секретами восточной мудрости.
Главный из них, считают китайцы, состоит в том, чтобы отправиться спать, как только наешься.
Особенно — зимой, когда даже в Нью-Йорке темнеет рано.
2012–2013
Письма с родины
Лето моей свободы
Лето 1970-го выдалось на славу. Страна дружно отмечала столетие Ленина и не выходила из дому: по телевизору показывали «Сагу о Форсайтах».
До всех них, впрочем, мне не было дела. Я еще не знал, что такое не повторится, но уже об этом догадывался: тем летом мне довелось познать свободу. Как всякая революция, она застала меня врасплох и сделала ненадолго счастливым.
Свобода была в беззаконье. Отменяя пространство, время и участкового, она пьянила властью над обстоятельствами. Достигнув так и не повторившегося баланса, душа входила в тело без остатка. Бездумно радуясь успеху, я шагал с миром в ногу даже тогда, когда шел в другую сторону.
«Свобода, — бормотала интуиция, — это резонанс тебя со средой».
Но и в остальные дни недели свобода не обходила меня. Закончив школу, оставшись без обязанностей, я не торопился с планами, ел через день, спал через два и пил, что льется, — когда все смешно, не бывает похмелья. Стоя перед распахнутым настежь летом, я мог выбрать любое направление, потому что судьба, словно ливень, просто не могла промахнуться.
Но мне нравился Север, возможно, потому, что Запад кончался пограничным катером на горизонте. Собрав на дорогу мелочь, друзей и палатку, я смело тронулся в путь. В те времена ритуал взросления завершал гран-тур по родной истории. Маршрут вел в обход столиц на периферию нации. Теперь я уже сам не могу толком объяснить, чего мы ждали и искали в тех трудных, как паломничество, походах. Но с концом 60-х, когда метафизическим считался вопрос «Есть ли жизнь на Марсе?», популярные странствия по старинным русским монастырям стали дополнять образование и мешать ему.
В университете из всех предметов мне труднее всего давался «научный атеизм». Успеху в этой безбожной дисциплине мешали северные иконы, впервые открывшие мне странный — неантичный — идеал красоты. Мерой ей служил человек, все черты которого преобразила близость к Богу. В сущности, это тоже была утопия, но она призывала заменить платоновский проект пятилеток платоновской же идеей совершенного в своей нетленности образа. В заколоченных (от греха подальше) монастырях стремились переделать не одну отдельно взятую страну, а каждого отдельно взятого человека. Мне, впрочем, больше нравились ангелы — чертеж перестройки, указующий на ее конечную цель.
У нас такой не было. Летняя свобода лишала жизнь зимнего смысла, меняя идеал на счастье, когда нам было по пути. Доверяя больше встречным, чем карте, мы тряслись в попутных грузовиках, останавливаясь там, где, как это часто бывает между Балтийским и Белым морями, кончался асфальт. Угодив в беспутную паузу, мы брели пешком, ждали подводу, вскакивали в товарняк или жили там, куда занесло, надеясь, что случай подвернется раньше, чем кончится тушенка.
Однажды на просеку вышел ражий медведь, в другой раз — цыганский табор, в третий — нас подобрал мятежный газик, пробиравшийся домой на Север, не разбирая дороги. Его водитель пропил командировочные еще в Москве. В жилых местах он вел машину впроголодь, в лесу жил ухой (на Севере без крючков не выходят из дому). За рулем шофер непрестанно матерился, но у костра, за нашей водкой, церемонно представился:
— Анатолий Борисович, — и тут же пояснил: — Толяныч.
В то лето мне встречались только необычные люди, но и виды были не проще, в чем я окончательно убедился на Соловках, когда пришел час полярного заката. Стоя по пояс в студеной воде (чтобы отвязалась мошка), я смотрел, как вчера перетекало в завтра. Нежно, как в романсе, солнце коснулось моря и, мягко оттолкнувшись от него, пустилось обратно в небо.
Нам тоже пришла пора возвращаться, но из патриотизма мы еще дали крюк во Владимир, который неведомый мне тогда Бахчанян предложил к юбилею переименовать во Владимир Ильич. Знаменитая церковь закрылась на реставрацию, причем с размахом — на десять лет. Зато был открыт магазин «Соки — воды». В нем не было ни того, ни другого, но из вакантного конуса щедро текло «Плодово-ягодное». Окунувшись в море дефисов, смешавшись с местной толпой, мы до вечера не отходили от прилавка. Закуской служила горькая рябина с куста, неосторожно выросшего у порога.
— «Пьяной горечью фалерна чашу мне наполни, мальчик», — говорил я тетке в летних валенках.
Но она все равно улыбалась, потому что за дверьми стояло то единственное лето, когда мне все прощалось.
Отец
Живя в этой стране, мы с отцом делали вид, что ее нету, и никогда не называли по имени. Теперь, когда ни ее, ни его нет в живых, я думаю о том, почему они оказались неразлучны.
Отец ненавидел советскую власть и был ей обязан — всем плохим и всем хорошим. На то, чтобы отличить одно от другого, ушла его старость.
Обычно страна живет дольше человека, но когда она все-таки умирает раньше, то кажется, что Клио сделала описку. Отец в это, конечно, не верил. И правильно делал, ибо жизнь его не прошла незамеченной. Она не поместилась даже в девятьсотстраничные мемуары, которые отец начал с родного угла на Еврейском базаре Киева, а назвал (не он первый и, как выяснилось, даже не второй) «Mein Kampf».
Он действительно всегда боролся с обстоятельствами и побеждал их путем простодушного эгоизма, неукротимого жизнелюбия и гражданского неповиновения. Солдат невидимого фронта, отец полвека провел в борьбе со страной, любить которую он научился только на пенсии. Отказываясь считать прожитое исторической ошибкой, он никак не мог признать смерть державы, от которой никогда не ждал ничего хорошего.
Возможно, и тут он был прав. «Говорят, — пишет московский философ, — СССР умер. Чепуха, подсознание бессмертно». Если считать подсознание нерастворимым остатком истории, то оно и делает нас похожими. Особенно — в эмиграции, откуда проще окинуть взглядом прошлое и найти его на карте. Ее двумерные просторы гипнотизируют — но только наших, судя по тому, что мне сказали специально спрошенные канадцы, чья страна тоже занимает изрядную часть глобуса. На отца карта производила травматическое воздействие: он страдал, когда она менялась.
Как редиска свою грядку, я люблю край, где вырос. Но отец исповедовал широкоформатный, географический патриотизм — как перелетная птица. Он тоже любил путешествовать. О Западе мечтал, словно мусульманин о рае, а еврей о мессии. Деля эту грезу с отечеством, отец никогда не задумывался над тем, что его там ждет: Запад был нашим Эверестом. «Достаточно того, что он есть», — ответил Эдмунд Хиллари, когда его спросили, зачем туда забираться.
Отцу, однако, в эту сторону путь был заказан. Даже тогда, когда он согласился считать Западом Югославию, потому что ею правил Тито, незадолго до того получивший в советской прессе титул «кровавой собаки».
Осев на самой западной окраине своей страны, отец летал, куда пускали. Из Риги, в сущности, все дороги вели на восток. Профессор гражданской авиации, он посетил каждый аэродром страны — и Магадан, и Кушку. С отцом было невозможно играть в города. К тому же он помнил, что вкусного съел в каждом из них. Опытный гражданин своей опасной страны, отец всюду чувствовал себя дома. Одна шестая лежала перед ним гладкой простыней без единой морщинки.
«Советская власть может существовать только в изоморфном пространстве, — говорил отец — и приводил пример, доступный пятикласснику: — Пифагоровы штаны во все стороны равны».
Отцу и правда было все равно. Он свято верил, что весь советский народ связывают воедино могучие антисоветские эмоции. Проникнув в извращенную природу режима, отец понимал все его уродства и умел ими пользоваться. Кумиром его был, естественно, Остап Бендер. Еще и потому, что в жизнь они вошли одновременно: «В пятницу 15 апреля 1927 года», — любил цитировать отец самое начало «12 стульев», где упоминался его день рождения.
Отец тоже не боялся официантов, швейцаров и гостиничных администраторов. Он умел льстить, придавать себе весу, давать мелкие взятки и находить общий язык с милиционерами и колхозниками. Он умел отделять людей от принципов, которых сам никогда не имел, живя беспартийным. Зная, что своих бьют первыми, отец и мне запретил вступать в комсомол, что нас не погубило, но и не спасло. У советской власти нельзя было выиграть, она ведь и сама себе проиграла.
История трижды разрушала отцовскую жизнь до основания. Первый раз — в войну. В эвакуацию он отправился с цыганами, за которых и его, и меня принимали в детстве. Учитывая происходящее, 14-летний отец взял в дорогу «Войну и мир». Классика не подвела: в таборе редко читают Толстого, и умиленные встречные делились хлебом.
Второй раз было сложнее. В Рязани отец строил первые авиационные локаторы. Считая их гарантией мира, он работал семь дней в неделю, летал с испытателями и приходил за получкой с портфелем. Первым в городе купив «Победу», он к тридцати достиг потолка и рухнул обратно. Подражая Хрущёву, отец тоже высказался о культе личности.
В Ригу мы перебрались потому, что там были камины и трубочисты в мундирах из Андерсена. Начав с политического нуля, отец к нему снова вернулся, когда его вышибли из института, после того как близкий друг остался в Англии. Двадцать лет спустя до Америки чудом добралась стенограмма зловещего собрания. Из нее я выяснил, что отец вел себя с кристальной порядочностью. Это было тем удивительней, что меня он учил по Эпикуру. «Живи незаметно», — цитировал отец и переводил для убедительности:
— Главное — не высовываться.
Конечно, ни меня, ни себя убедить ему не удалось, но и диссидентом отец не был. Он был непростым, как и все в этой замысловатой стране, советским человеком. Твердо зная, кто во всем виноват, он не позволял режиму портить себе жизнь, а когда это все-таки происходило, отец реагировал, как полярник: ждал весны, занимаясь чем-нибудь интересным. Оставшись без работы, он научился переплетать в книги крамольные страницы, выдранные из оттепельных журналов.
С отчаянной неразборчивостью отец прежде всего жаждал свободы, принимая ее за возможность читать запрещенное. Все равно что: Троцкий, «Плейбой», Авторханов. Он выучил английский, чтобы выписать газету несуществующих британских коммунистов «Дейли уоркер» (в «пражскую весну» там печатали Дубчека). Цензура придавала смысл его существованию. Обходить ее стало его хобби. Я, собственно, потому и вырос на хороших книгах, что их было трудно достать. Видя в книгах фетиш свободы, отец относился к ним как Бродский, который однажды публично предрек, что русская жизнь навсегда изменится, когда в стране напечатают «Котлован» Платонова. Солженицын тоже так считал, но — про себя.
В отличие от обоих, отец признал перемены свершившимися и простил Путина.
— В России такая история, — объяснял мне отец, — что никому нельзя быть злопамятным.
— Это когда живешь на Лонг-Айленде, — язвил я, но напрасно, ибо отец и впрямь обижался за державу — на латышей, украинцев, даже евреев.
Считая Сталина злодеем, Хрущёва — дураком, Брежнева — никем, а Ельцина — пьяницей, он неожиданно полюбил Путина, надеясь, что тот всем покажет, станет Калитой и вернет карте прежние очертания. По пути обратно разногласия отца с режимом теряли былую остроту и отходили в сторону. Возможно, отец чувствовал, что значительность его собственной судьбы и личности пропорциональна размерам государства, от которого он был так рад отделаться.
Я смутно догадывался, что эволюция духа связана с возрастом тела. С годами отец терял не злость, но смысл, то онтологическое основание, без которого трудно дожить до вечера. Повторяясь и тая, умирающая жизнь нуждалась в инъекциях истории. Старея, отец пытался компенсировать собственную немощь чужой силой. Ему не хватало родины — в погонах, сапогах, с ракетами. Это не значит, что он одобрял коммунистов, скорее уж — Александра Третьего, который тоже считал, что на всем свете у России два союзника: армия и флот.
Отец, конечно, не хотел войны. Он хотел, чтобы все знали свое место и помнили о нем даже в развалившейся империи. Ностальгия по страху и величию наполняла скудеющую душу. Он смотрел московское телевидение, читал державников и спорил со мной обо всем перечисленном.
На старости лет отец стал горячим патриотом обеих поделивших его жизнь стран. Когда же их интересы приходили в противоречие, он не испытывал ни малейшего смущения. Как и я, впрочем, но лишь потому, что упорно не доверяю ни старой, ни «новой», по диковинному, но принятому в эмигрантских газетах выражению, родине.
А ведь раньше мы с ним скорее дружили. Особенно после того, как в день совершеннолетия власть подарила мне право голоса, а отец — портфель с гравированной табличкой «В день половой зрелости».
Ссориться мы начали в Америке. Не исключено, что я горячился, когда предлагал в законодательном порядке лишить избирательных прав всех, кто жил при Сталине.
— Тоталитарный режим откладывается в душе, как стронций в костях, — считал я.
Отец считал меня идиотом.
В Америке его политические взгляды чаще всего разделяли «реднеки». Так называют здесь тех, кто готов отложить любые дела, чтобы посмотреть, как меняют колесо на чужой машине.
— Кость нации, — отвечал отец на мой сарказм.
— Но не твоей же!
— А жаль, — чеканил отец, который исповедовал те же приемы разрешения сложных международных конфликтов:
— Nuke them!
С нашими такое бывает. Особенно — в Израиле, где за обедом чета знакомых интеллектуалов объяснила мне бесполезность переговоров.
— Палестинцев, — говорила жена, — проймет только атомная бомба.
— Водородная, милочка, — азартно поправил ее муж.
Мы сидели за обеденным столом в их по-московски уютной иерусалимской квартире. Окна выходили на аккуратный скверик с шлагбаумом. Сразу за ним начиналась та самая безнадежная Палестина, на которую предлагали сбросить бомбу.
Э, да что там говорить, я и сам такой: советский человек уже второго — посмертного — поколения.
— Знаешь, — устав со мной ругаться, говорил отец, — напрасно мы думали, что жили в СССР, это СССР живет в нас.
Окно в Европу
Рудольфу Виксниньшу с благодарностью
В детстве я видел трактор, вырезанный из янтаря. Казалось, что внутри абрикосовой мякоти заперт свет еще молодого солнца.
— Море, — начал Марис, — привело нас в историю. Оно выносит на берег янтарь. Балты топили им хижины — янтарь горит медленно, как шерсть. Греки ценили его больше золота.
— Балтия, — не удержался я, — стоит на пути из варягов в греки.
— Собственно, мы и есть варяги, — согласился Марис, — курши тоже промышляли разбоем. Ставили ложные маяки, грабили корабли, брали выкуп. За матроса — мешок соли, а то море у нас пресное. Отрубленные у трупов ноги вкапывали в дюны. Когда мясо высыхало, ботфорты сами снимались. Со временем курши смешались с остальными — кроме ливов. Те до сих пор живут на берегу. После войны — без особой на то причины — в Сибирь выслали десять тысяч ливов. Сегодня их осталось десять человек. Недавно умер их последний король. Кстати, именно ливы научили нас коптить угрей.
— Молодцы! — обрадовался я.
— Конечно, — подхватил Марис, — только скуповаты. Немецкие рыцари уговорили ливов креститься, но, как только с новообращенных потребовали десятину, они бросились в Даугаву, чтобы смыть крещение. У нас это повторялось так часто, что мы, боюсь, остались язычниками.
— Могу понять, — одобрил я. Как маловеру мне всегда казалось разумным разменять одного непостижимого Бога на мириад понятных. Гребенщиков, например, придумал бога парковки и бога тусовки.
— А нам хватает языческого зверинца. Мы уважаем животных. Когда умирает хозяин, об этом надо деликатно сообщить его скоту (включая пчел — чтоб не разлетелись). Ведь душа, как ты, наверное, слышал, не умирает вместе с телом, а переселяется в бабочку, или мышь, или в змею, а то и в жабу. Но лучшие из нас после смерти становятся дубами. Латыши их считают своим тотемом. Листья у дуба держатся как прибитые. В грозу дубы принимают удар на себя, спасая урожай от пожара. За городом они — вместе с сельской церковью — первыми встречают путника.
Вглядевшись, я тоже полюбил дубы. В их барочной архитектуре соблазнительно легко заблудиться взглядом. Их любят даже аисты. Они вернулись, когда кончилась советская власть. Теперь их тут больше, чем тракторов, не говоря уже о колхозниках. Сейчас вся страна — такая: просторная, пустынная, бездельная. Латвия выглядит новорожденной — она еще только учится быть государством. Неудивительно, что она наступает на мозоли, когда гуляет по буфету.
Впрочем, теперь так живут многие. По пути в общее будущее глобализация вернула истории вкус к средневековой раздробленности. Старые страны крошатся, выделяя из себя еще более старые области, которые возрождают собственную державность даже тогда, когда ее не было. Теперь повсюду модно быть отдельным: не французом, а бретонцем, не британцем, а шотландцем, не испанцем, а каталонцем. Безличный ход прогресса делает нас настолько похожими, что страны и народы ищут убежища, зарываясь в почву — поближе к корням.
В мире, где террор и экология, банк и интернет, молл и супермаркет, бестселлер и блокбастер упраздняют суверенитет, автономия становится поэтическим идеалом, культурологической конструкцией и историческим вымыслом.
— История, — подтвердил Марис, — наш Голливуд: фабрика иллюзий, державная индустрия, производящая ложную коллективную память, на которой строится государство. Оно, как учил Гегель, есть форма народной души.
— А что делать, — спросил я, — если души две?
— Не знаю, — честно ответил Марис, — я и одной-то не видел.
Я тоже, но что-то во мне резонирует каждый раз, когда я приезжаю в края, где вырос. Возможно — характер дождя, вероятно — рисунок лужи, наверняка — облака, заменяющие этой плоской земле Гималаи.
Приезжая сюда, я чувствую себя, как будто уже умер: мне встречаются все, кого я знал, любил и забыл. Одной из них была окликнувшая меня яркая дама, с которой я сидел за одной партой.
— Райка? Ездакова?
— Ну да, — согласилась она, хотя первую в ней было не узнать, а второй она уже давно не была.
И так во всем. Родной город щедро вписал мою историю в свою. В пионеры, скажем, меня принимали в могучей Пороховой башне. Я, конечно, и не догадывался, что задолго до этого будущий идеолог нацистов Альфред Розенберг разбогател, продав голубиный помет, накопившийся в том же, тогда еще вакантном, бастионе.
Не зная, что делать с лишней историей, прежняя власть тоже уподобляла ее вторсырью, употребляя вопреки назначению. В мое время Рижский замок опять стал дворцом, но не президента, а тех же пионеров, из которых меня так рано выгнали.
И все же, когда мы жили вместе, Рига, как Одесса, служила нам окном в Европу. Но эта была не та Европа: Ганза, красный кирпич, белесая Балтика. Вместо средиземноморской цивилизации с ее умным, вороватым взглядом эта была цивилизацией пива с оловянными глазами ремесленника вроде тех, что писали Гольбейн и Дюрер.
Живя здесь, я познал не свою историю. Не выучил, а принял в себя, чтобы она накопилась в складках души, как плавание — в мышцах тела. Избегая язык, с которым я так толком и не разобрался, история (обычная, банальная, европейская) пользовалась самым массовым из всех искусств — архитектурой. Поэтому я всегда считал естественным кривоколенное устройство переулков, тормозящих продвижение врага и глаза. (Лишь к старости я понял, что всем лучшим в жизни следует заниматься медленно.)
Уклончивое зодчество бюргеров ставит всякой прямой палки в колеса. Из-за этого тут лучше передвигаться либо верхом, либо спешившись. В Риге нет не истертого мною булыжника, но я так и не исчерпал ее улиц. Все они ведут к кафедральному собору со знаменитым органом. Играющего на нем не видно за трубами, но даже когда он выходит кланяться, овации (показывает жестом музыкант) принадлежат инструменту.
Старая Рига занимает квадратный километр. Столько же, сколько старый Иерусалим. И это много, ибо история навязывает свою меру сгущенному ею пространству. Оно многослойно, как монастырский палимпсест, извилисто, как шекспировская метафора, богато, как полифония Баха, и тесно, как ушная раковина.
Я понял, что вырос в Европе, лишь переехав в Америку. Мои друзья совершили это открытие, не покидая дома.
— Рига, — скажу я, — единственный русский город Европы, хотя с этим вряд ли согласятся все его жители — и русские, и латыши.
В таможне, приготовившись к встрече с изменившей мне родиной, я поздоровался по-местному:
— Sveiki!
— Здорово, коли не шутишь, — улыбнувшись, ответил белобрысый пограничник, бегло взглянув в мой паспорт.
Присмотревшись, и я увидал на его болотном мундире нашивку с фамилией: ‘Ponomarevs’.
— Ну да, — говорит Марис, — вот так, с помощью слова-ерса, русские становятся если не латышами, то латвийцами. Быстро, легко и бескровно, это же не обрезание.
— Хорошо бы, — неуверенно сказал я, наслушавшись разного.
Родина, сдается мне, напоминает футбольный клуб: ты к ней привязан, потому что за нее болел. В Риге, впрочем, предпочитали хоккей. Тихоновская команда «Динамо» была нашим Давидом, периодически побивающим Голиафа из ЦСКА. Когда это случалось, в городе не оставалось ни эллина, ни иудея. Теперь есть.
Попав в непредвиденное будущее, русская история тоже потянулась вспять — раздробленность, местничество, чересполосица. Рассыпавшись по странам и весям, отечественная культура осталась «без государственной защиты, как черепаха без скорлупы» (Ильин). Теперь ей предстоит показать, на что она способна, — задаром, как в самиздате.
Пока она не торопится. В рижской газете для русских открылись сразу четыре воскресных приложения. Редактор их гордо выложил на стол: про сад, еду и моды, плюс — «За рулем».
Общественная мысль опять стала диссидентской. Недовольные злятся, сбившись в кучки. Лишь попав к ним, я наконец почувствовал себя дома. Новая власть тут с успехом играет роль старой. Да и говорят о ней, как о Брежневе, только не на кухне, а вслух — по радио и в газетах.
Латыши в ответ колют глаза старым товарным вагоном. Он стоит на железнодорожной станции «Торнякалнс» — отсюда до центра и пешком минут двадцать. Летом 1940-го, когда еще никто не знал, чего ждать от пришельцев, в вагон заперли самых первых врагов народа: учителей, священников, почтальонов, актеров. Пять дней, пока вагон стоял на запасных путях, людям не давали ни есть, ни пить. Ну а потом их никто не видел. Возле мемориального вагона гранитный валун с латышскими стихами и, как это тут водится, свежие цветы. Русские, проходя мимо вагона, отворачиваются.
Понятно, что среди наших соотечественников не пользуется большой популярностью новый музей оккупации, уместно расположившийся в старом музее красных стрелков. Боясь, что мне не поверят, я даже сохранил бесплатный входной билет, но я тут был не первым русскоязычным посетителем. Первый, впрочем, так и не переступил порога. Загораживая вход, ветеран в отутюженном курортном костюме с тихим бешенством выговаривал:
— В одна тысяча девятьсот тридцать девятом году…
Девушка-экскурсовод краснела, не понимая ни слова. Американская латышка, она приехала домой на каникулы, чтобы выучить родной язык. Я было взялся переводить, но, быстро потеряв нить разговора, оставил конфликт на произвол судьбы и прошел в темный зал. Музей, напоминающий те, что посвящены жертвам Холокоста, создает переживание, превращая факт в эмоциональный опыт. Центральная экспозиция, выполненная в стиле театрализованных ужасов, изображала сибирский барак сосланных: убогий фонарь, худая крыша, неструганые нары.
Русские, как я говорил, сюда не ходят, считая музей туфтой.
— Подумай сам, — объясняли мне, — ну разве станут зэкам строить нары? Поспят на голой земле.
Я не спорил с выводами, но поражался их историческим предпосылкам. Здешние русские оказались перед выбором: идентифицироваться с палачами либо с жертвами, то есть заодно с латышами.
— По-моему, тут и выбирать нечего, — поделился я со школьным другом, с которым мы так славно когда-то прогуливали уроки.
— По-моему, тоже, — грустно сказал он, — но это потому, что мы с тобой — безродные космополиты.
— Тем не менее, — взял я быка за рога, — скажи честно: русских ведь в Латвии не любят?
— Больше всего русских не любят русские, как сказал ваш Явлинский.
— Наш? — удивился я.
— Ну не наш же.
Он был прав, ибо в его стране география изменилась больше истории. Сегодня из Риги в Москву попасть труднее, чем в Париж: и виза нужна, и билеты дороже, и смысла меньше. Но можно никуда не ездить — Европа сюда и сама доберется, как те четыре варяжских истребителя, что патрулируют свежую границу НАТО.
— Прямо как в «Александре Невском», — вздыхает теща.
Две поездки в Москву
1
Сев в такси, я привычно сосредоточился, готовясь к первому впечатлению. Как всегда, Москва не обманула. Сразу за Шереметьево, у въезда на шоссе, нас встретил огромный рекламный щит: «ТЕПЛЫЙ ПОЛ С ИНТЕЛЛЕКТОМ».
— Вот видишь, — сказала польщенная жена, — теперь здесь уже не говорят «Курица — не птица, баба — не человек».
Еще бы! Московские женщины хорошеют, начиная с перестройки. Они по-прежнему уступают мужчинам дорогу, но только потому, что идут к власти верными окольными путями. Даже пограничницы — в коротких юбках. И это никого не удивляет: в России женщины сдаются обстоятельствам последними. Как-то я видел починяющую рельс даму, которой оранжевая безрукавка дорожных рабочих не мешала носить трехдюймовые шпильки. Впрочем, в сегодняшней Москве редко встретишь женщин со шпалой. На работу они ходят, как на свидание, — с азартом и легкомысленной сумочкой. Одна такая еще и читала на ходу. Книжка называлась «Возьми от жизни все».
Между тем мы добрались до «Пекина». Я всегда в нем останавливаюсь, потому что знаю, как отсюда дойти до Кремля. Заядлый провинциал, в столице я себя чувствую уверенно только тогда, когда мне светят его путеводные звезды. К тому же я боюсь метро. Не из-за взрывов (Нью-Йорк приучает к фатализму), а потому, что меня всегда бьют турникеты. Проходя сквозь них, я прикрываюсь ладонями, как футболист перед штрафным. Наверное, мне не хватает сноровки. Москвичи стремительны и целеустремленны даже тогда, когда не знают, куда идут. Я же люблю озираться и теряюсь без пейзажа. Однажды мне довелось провести полчаса в подземном переходе на Пушкинской площади только для того, чтобы выйти, откуда вошел.
«Пекин» мне нравится еще и потому, что из него виден дом на Садовой с «нехорошей» квартирой. Москва (как, кстати, и Киев — какой урожай!) — булгаковский город: мировая столица с инфернальным, но комическим оттенком. Кажется, что вся нечисть здесь — мелкая, размером с домоуправа.
Впервые после тринадцати американских лет приехав в Москву, я оказался на приеме в одном еще советском издательстве, собиравшемся, но не собравшемся выпустить нашу книгу. Мне понравилось, что начальник начал беседу in media res:
— Банкетов…
— Не будет, — с готовностью подхватил я, — и не надо.
— Зовут меня Банкетов.
«Полиграф Полиграфович?» — невольно выскочило из Булгакова, но уточнять я не стал.
От Венички Ерофеева, моего другого московского кумира, в городе не осталось ничего, кроме пива. Правда, присев на скамейку в сквере у Лубянки, я встретил мужчину с более серьезным похмельем, но и тот прихорашивался, водя сухим бритвенным станком по безнадежно заросшей щеке. Достав телефон, я набрал номер, чтобы сообщить друзьям о находке.
— Я сижу… — начал я.
— Где? — нервно спросили в трубке.
— На Лубянке.
— Не засиживайся!
Москва действительно начеку, но меня этим не испугаешь. С 11 сентября рядом с нашим домом, у моста через Гудзон, дежурит танк. Привыкнув к бдительности, я и в Москве, входя в двери, поднимал руки, помогая металлоискателю, но меня никто не заставлял снимать часы и подтяжки.
— Рентген, — безапелляционно заявила жена.
— А может, гиперболоид? — засомневался я, вспомнив детство.
Заинтересовавшись механизмом, мы обнаружили, что его не было. Митьковский ответ террору был деревянным, как бицикл Бабского. Вход в общественные учреждения охраняла крашеная рама, дублирующая косяк и сужающая проход. В Москве и раньше норовили всякую дверь открыть наполовину, теперь этому нашлось оправдание. Узость облегчает контроль, хотя и не мешает пронести бомбы. Ими занималась милиция, выискивающая в толпе длинноносых и черноволосых, каким был я, пока годы не справились со вторым, подчеркнув первое. Во всяком случае, во мне никто не видел лицо кавказской национальности, а из диссидентов я выбыл по возрасту. Утраченные навыки инакомыслия мешали мне подхватить привычные по прошлой жизни кухонные беседы. Главное в них — припев:
«Вы же сами понимаете!»
Я не понимал, но многозначительно кивал направо и налево, пока на меня не перестали обращать внимания.
Так было и в ресторане, который мы делили с компанией, не подозревающей в нас свидетелей. Почему-то и те и другие соотечественники не признают во мне своего, что позволяет слушать в два уха. Однажды мне довелось осматривать (со мной это бывает) Третьяковскую галерею как раз тогда, когда ее показывали супруге американского президента. Увязавшись за кортежем, я наконец узнал, что волнует молчаливых секретных агентов.
— Следи, чтобы этой дуре не подарили ничего тикающего, — говорил русский охранник.
Американцы интересовались обедом:
— Same shit?
— As usual.
На этот раз за соседним столом разворачивалась драма идей. Трое либералов уговаривали четвертого, из Бруклина, спасти русскую свободу. По-английски беседа шла о демократии, по-русски — о грантах. «Мы еще обуем Америку», — слышалось мне.
Взглянув на цены, я вспомнил тот эпизод из мемуаров Панаевой, где она описывает парижские завтраки русских демократов, традиционно завершавшиеся тостом за победу над самодержавием. Поскольку чокались шампанским, то, вздыхает Панаева, каждая свободолюбивая трапеза обходилась в одну рощу.
Печаль о народе, однако, не портит аппетита. Особенно, когда все так вкусно. Русская кухня, как Лазарь, восстала из мертвых. Еще недавно патриотизм исчерпывался клюквой — в прямом смысле. Ею посыпали все, что лежало на тарелке — от свиных котлет до неправильного счета. Теперь вместо салата «Фестивальный» и отбивных «Космических» Москва кормит своим: рыжиками, солянкой из осетрины, филе по-суворовски. Более того, привычно загребая по окраинам, русская кухня негласно, но властно восстановила империю, включив в себя и грузинскую чихиртму, и севанскую форель, и азербайджанский бозбаш, и плов всего мягкого среднеазиатского подбрюшья. Не остановившись на достигнутом, московский ресторан, как Жириновского, тянет за три моря. В модном заведении, куда я попал не по своей воле, а по чужому приглашению, царила тропическая атмосфера. Пока я искал в витиеватом меню селедку, мой сотрапезник заказал суп из кокосового молока и соевый творог с креветками.
— Недурно для средней полосы, — осторожно оценил я его выбор.
— Что значит «средняя»?! Москва — город контрастов.
Новая кухня объединила с миром ту часть Москвы, которая может себе ее позволить. Остальные смотрят телевизор.
В гостинице я включал его, когда просыпался. Благообразный священник с бородой во весь экран степенно отвечал на вопросы зрителей. Их интересовало будущее.
— Пророчества святых, — величаво говорил архиерей, — от Бога. Цыганкам же предсказывать судьбу помогает дьявол.
Я вздохнул и переключил канал, чтобы узнать погоду. В Москве, где жизнь бурлит в основном под землей, она волнует не так, как в Нью-Йорке. Я понял это еще десять лет назад, когда спросил таксиста о прогнозе.
— Неопределенный, — сказал он, — но, думаю, Ельцин усидит.
По вечерам телевизор смеялся.
— Что значит «Юморама»? — спросила жена.
— Рама для Юма?
— Ты еще скажи — Гоббса.
На экране одна полная дама потешалась над другими, потолще. Меня не оставляло ощущение, что где-то я это уже видел.
— Deja vu? — спросила жена
— Нет, на Брайтоне, — сказал я и нашел новости.
Терпеливо выслушав Путина, мы дождались вестей из дома.
— В Америке, — грудным голосом говорила дикторша, — участились полеты неопознанных летающих объектов.
— Раз ничего нового, — сказала жена, — пойдем спать. Нам завтра тоже улетать.
Американцам в зале ожидания выдавали матрешки. Моих оправдывало то, что в них плескалась сувенирная водка. Сквозь стеклянную стену внутрь заглядывала добродушная морда аэрофлотского «Боинга». Приглядевшись, я заметил, что у самолета, как у парохода, было свое, точнее — чужое, имя: «Достоевский».
— Спасибо, что не «Идиот», — сказала не доверяющая авиации жена.
— И не «Бесы», — согласился я, и мы отправились на посадку.
2
Собираясь в дальнюю дорогу, я позвонил друзьям и строго спросил:
— Осень — золотая?
— А какая же! — обиделись они, но веры им было мало.
Как-то в марте, убедившись (у них же), что грачи прилетели, я приехал в Москву без пальто, а меня встретила пурга, не прекращавшаяся все три недели.
Жизнь, однако, улучшается — вранья стало меньше: осень оказалась теплой, лето — бабьим, и листья падали в тарелку. Но я все равно пошел в музей.
Дело в том, что в школе моим любимым предметом был «рассказ по картинке». Дополняя живопись словами, мы переводим явное в тайное, а очевидное — в невероятное. Так рождается критика, приписывающая свои намерения чужому — и беззащитному — автору.
Предвидя судьбу уже в детстве, я по-крупному играл в фантики, но их оригиналы полюбил лишь в разлуке и, возвращаясь, не пропускал случая навестить Третьяковскую галерею.
Уже дорога сюда была поучительной — с тех пор как поумневшее метро украсило себя заемной мудростью. «Любовь к родине начинается с семьи», — прочел я, коротая путь под землю. Изречение Фрэнсиса Бэкона иллюстрировала матрешка, некстати напомнившая мне начиненного бабушкой волка из «Красной Шапочки».
В Третьяковке, однако, свои сказки. Самая страшная — «Аленушка»: глаза дикие, сразу видно, что сейчас утопится. Зато пейзажи располагают к покою и, я бы сказал, к рыбалке. Чувствуется, что клюет — и у Поленова, и у Левитана.
У Верещагина еще и стреляют, причем — прямо сейчас. Его картины напоминают актуальный комикс о террористах и называются в настоящем времени: «Высматривают», «Нападают врасплох», «Представляют трофеи». Возле знаменитого полотна с самаркандскими воротами гид широким жестом остановил экскурсию и объявил: «Persia». Иностранцы согласно закивали.
Переключившись с нарисованной жизни на настоящую, я стал осматривать вместо экспонатов зрителей. Больше других мне понравился дородный мужчина, застрявший возле картины «Развал» какого-то другого, незнакомого мне Сорокина. На холсте изображалась барахолка: хомуты, иконы, кираса и портрет Суворова.
— Нет, — горько сказал сам себе зритель, — ничего в этой жизни не меняется.
Но это, конечно, неправда: Москва становится все менее понятной. Во всяком случае, для меня. На бульваре, например, висела вроде бы и незатейливая афиша: «Игорь Саруханов: 20 лет под парусом любви». Но я никогда не узнаю, как выглядит этот русский Арион, потому что прохожие пририсовали ему пейсы, крест и лозунг «Долой правительство Ющенко».
Привычно почувствовав себя чужим на празднике, я отправился «наблюдать реализм жизни». Он не заставил себя ждать. У памятника Марксу бездомный негр собирал окурки.
«Все как дома», — слегка запутавшись, подумал я, но был не прав, потому что в Москве другая архитектура: краснокирпичная византийская готика (от Кремля до пивного завода в Хамовниках) борется с античным ордером. Склонная к плодородию советская власть предпочитала кудрявые коринфские колонны с капустой капителей и рог изобилия, плавно переходящий в герб языческого гербария. Любуясь гранитным «Тяжмашстроем», я обнаружил, что слева от классического портика стоит шалман «Шварцвальд», а справа — «Акапулько». Такая, прямо скажем райская, география сокращает и улучшает глобус. Например, в прошлом году в моем любимом отеле «Пекин» располагался ресторан «Гонг Конг», в этот раз его сменило казино «Нью-Йорк».
Расправившись с расстоянием, Москва взялась за время: здесь жить торопятся и чувствовать спешат.
Особенно за рулем, добавлю я, вспомнив красивую блондинку, которая ехала в своем «Мерседесе» по тротуару Садового кольца. Причем давно: кольцо большое, да и пробок не меньше. Как и все остальные, она не отрывалась от мобильника. Благодаря ему гость в Москве знает все о хозяевах. Иногда больше, чем хотелось бы, как это случилось на Пречистенке, когда идущий передо мной бизнесмен горячо и простодушно доверял телефону свои бескомпромиссно преступные планы.
Славянская душа, умилился я, всегда нараспашку. И тут же убедился в этом за чашкой кофе в стоячем арбатском буфете, где рядом со мной, но не обращая на меня внимания, завтракала девица в пронзительно короткой юбке. Биография ее была немногим длиннее, судя по тому, как быстро она ее выплеснула своему сотовому собеседнику. Исчерпав тему, девушка тревожно задала трубке встречный вопрос:
— А ты что, вообще, по жизни делаешь?
Задумавшись над ответом на чужой, но и мне не чуждый вопрос, я решил, что пора набраться мудрости. Спустившись в метро за очередным афоризмом, я с удивлением прочел его: «Будет богат, кто на поле своем трудов не жалеет». Катон.
— Это какой же — Старший или Утический? — спросил я спутника.
— Какая разница?
— Не скажи. Первый не советовал снимать цепи с рабов даже в праздники.
Мрачные мысли, впрочем, быстро покинули нас, потому что рядом с хозяйственным Катоном висела соблазнительная реклама женского, видимо, корсиканского, белья: трусы назывались «Вендетта».
Пушгоры
О том, что автобус приближался к месту нашего назначения, свидетельствовали удручающие перемены в шишкинском ландшафте. Когда строевой лес лениво расступился, слева от дороги обнажились бледные огороды живших справа от нее горожан. На заборах встречались граффити: «Менеджеры — слуги дьявола», «Риелтор Козлов — мерзавец». Среди других достопримечательностей Пушкинских Гор выделялась ростом доска Почета, возведенная возле гостиницы «Дружба».
«Пущин, няня, Кюхельбекер», — представил я себе, но не успел разглядеть портреты, отвлекшись на неожиданный памятник. Вместо Пушкина на каменном пеньке сидела гранитная глыба, изображающая Ленина без кепки. Впрочем, ни тот, ни другой не бывали в «Дружбе», зато здесь жил Довлатов.
— Выписался, — уверенно ответила на мой вопрос коридорная, и мы тоже покинули город.
