Снайпер в Афгане. Порванные души Бобров Глеб
– Ой, Глебыч… Красивый собака.
Чуть третий раунд матерщины не начался, задрал уже своими приколами!
– Я про состояние?
– Усыпить бы надо, говорю же тебе.
– Тебя самого, блядь такая, усыпить надо.
– Да ладно, не дуйся, как сыч, тоже мне, целка. Подумай, что ему за жизнь светит – ни в работу, ни поиграть, ни суку покрыть… Ну, да как знаешь… Бувай, здоров! – и полез к взводному на машину.
Я тоже долго не шастал. Завалился в ткачев окоп, накрылся и вырубился до утра. Помню только, как ночью мои молодята под теплый бок, сменяясь с караула, тихонько заползали.
Вот уж впрямь – салажатова наседка.
Ночь прошла спокойно, а утром прибежал танкист с соседнего поста с тупым вопросом: «Кто тут доктор?». Это меня по связи ищут саперы. Кто-то слышал вечерние матюги по эфиру и сообщил им, что собака жива. Сказали – едут. Пошел посмотреть псину. Ясно – заберут.
Мои гаврики докладывают: «Спал, пил, отлил. Степан смотрел. Уже уехал».
Орлы! Дедуля спит – служба летит!
Подхожу. Там – радости… Хвостом колотит, руки лижет. Посмотрел бок – ничего. Заглянул под брюхо – на лапе новая повязка. А говорил – усыпить.
Уселся рядом, поднимаю руку из-под морды уши потрепать, слышу – глухой рык. Не понял… А глаза серьезные, и губа над одним клыком чуть приподнятая. Рука сразу опустилась.
Пес-то огромный. От нормальной овчарки в нем совсем-то чуть-чуть. Те вытянутые, низкие. А этот высокий, мощный, костяк развернутый, пасть широкая, вообще, голова слишком большая. Какой-то метис. Шерсть короткая, густая, почти кремовая, подпалы сверху коричневым темнят. Абрикосовый малый, нежного оттенка, с хорошими зубами. Теперь выясняется – и с неслабым характером.
Тупо сел, ручки до кучки собрал, смотрю. Он положил голову мне на колени и преданно в глазки заглядывает, вновь хвост заработал. Хрень какая-то… Растопыриваю ладошку, медленно подношу к рыжей носопырке. Лижет! Почухал под горлом. Темные губы в складки натягивает, глаза блаженно щурит, смог бы – улыбнулся всей мордой. Почесал пальчиком снизу за ухом – полное блаженство… Только погладить – рык. Странный ты, Дуся. Ну, ладно…
Минут через двадцать, еще жратву не разогрели, прилетают две машины. Ротный саперов и пацаны. Сразу с расспросами, что да как. Нормально, чуваки, расслабьтесь!
Подходим…
Дуся их увидел – давай скулить, хвостом по брезенту лупит, подняться пытается. Насилу уложили. Те его жалеют, гладят, целуют. Попустило ребят, а то прилетели – суровые такие. Разговорились…
Пса зовут Дик. Дуся – это погремуха такая ласковая, от Федора-хозяина. Он его с гражданки с собой на службу приволок. Сами откуда-то из-под Воронежа. До дембеля – полгода, майские. Пацан уже в полку – вчера отправили. Говорят – нормально, кость цела.
Пока говорили, на посадку стала заходить «восьмерка». Это что такое? Оказалось – за Диком. Ничего себе, вот так саперы – лихо службу наладили!
Напоследок спросил про странности в характере пациента. Те ржут.
– Скажи спасибо, что половину пальцев не оттяпал! Никому голову не дает, кроме Феди. И не пытайся, даже не думай погладить!
Бывает…
Вертушка села. Дика на плащ-палатке подняли, положили на носилки, загрузили, следом пара саперов прыгнули на борт. «Восьмерка» в три круга поднялась до перевала, присоединилась к своей паре и ушла за скалы.
Давай, Дуся, выздоравливай.
Без каких-либо развлечений привели колонну. В полк мы не заходили, разгрузку ждали на речке. Пустые машины прогнали тоже успешно и быстро, а в двадцатых числах декабря вернулись окончательно.
Попарились, выдрыхлись от пуза, и на следующий день, под вечер, прихватив Болды, пошел я к саперам. Приходим – знакомые морды! Много моих, осенников. Все рады, вовремя пришел – на картофан успеваю и на косячок, по желанию. Желания нет. Спрашиваю, где Федор. А его, оказывается, сразу в Кундуз переправили, от греха подальше. Жаль. Ну, пошли Дика проведаем. Снова облом! У облома есть имя – мрачный прапорщик Трубилин, по прозвищу Труба…
Уникальный военный – персональная легенда саперной роты. Начальник питомника служебных собак, в просторечье – псарня. Редкий отморозок. Кликуха и та самим Провидением выбрана, вместе с фамилией – под характер. Одна хорошая черта в человеке – собак любит до беспамятства. Он им и ветеринар, и учитель, и кормилец. Но с людями… мама дорогая!
Дня через два, после прибытия в часть, прапор знакомства ради чуть не прикончил молодого бойца Рыжу. Тот напортачил со жратвой что-то и уже начал по лоханкам разливать – с пылу с жару. А у собак якобы от горячего нюх пропадает, и работать они после такой кормежки уже не смогут. Труба увидел это дело, молча хватает лопату и, как с алебардой, на перевес – за ним. Пацан бросает термос и деру. Говорят, чуть ли не полчаса с ревом: «Угандошу!» он гонялся за бойцом по всему палаточному городку. Насилу успокоили. Но Рыжа больше на пушечный выстрел не приближался к псарне, а Трубилин без обиняков заявил ротному, что если этот ублюдок когда-нибудь появится возле животных, то он, гвардии прапорщик Советской армии, невзирая на положения Устава, собственноручно нерадивому выблядку дословно: «Глаз на жопу натянет».
В общем, строил Труба своих саперов без дураков. И все равно решил я попытать удачу. Пошли с нами пару дембелей – уверяли, что с Трубой они «в золотых».
Подходим… Сидит прапор в беседке, читает, с понтом. Сам, что грозовая туча, насупился весь, нахохлился, надулся. Он-то сам уже в возрасте, невысокий, темненький и полноватый, не иначе что-то южное в крови – мордень от бровей до шеи выскоблена и синюшная. Глаза тоже темные, карие, тяжелые. Зыркнул исподлобья, бровищами брежневскими повел недовольно так, но газету не убирает. Я, как пионервожатая, в жопу укушенная: «Здравия желаем, разрешите обратиться, так и так, будьте любезны и великодушны…» Короче, встал на цирлы. Трубилин что-то скупо спросил, мы ответили, после чего дедушки-саперы несолоно хлебавши пошли в роту, а мы с прапором – на псарню.
Дик, как нас увидел, зашелся бедный. На задние встать не может – и шеей тянется, и лапу тянет, и толчется, и мордой тычет, и скулит, и повизгивает. Но не по-щенячьи, лица не теряя – с достоинством и, видно, пару минут, и все – кончился порох. Даже дышать стал тяжело, язык вывалил.
Остальные собаки тем временем тоже завелись – кто хвоста дает, кто, наоборот, лает и на рабицу бросается, гвалт, шум, не перекричишь. По такому случаю выдалась нам всем прогулка за псарней.
Разговорились с куском. Хотя и тяжелый мужик, но действительно за своих собак кому хочешь во рту поцарапает. Рассказывает про Дика с болью:
– На лапу не встает и не встанет – хана лапе. На груди тоже непорядок. На днях шишка лопнула, гной пошел. Видать, осколок выходит.
Спрашиваю:
– Так давайте сейчас Степана позовем, посмотрим, что сделать можно.
Трубилин посмотрел на меня, как на ребенка, у которого одна ножка короче другой и головка вава, и говорит:
– Через день начмед заходит. Колю сам. У него уже жопки там не осталось от этих уколов, да толку-то что. Был бы Федор…
– А Федор-то чем поможет?
– От тоски он болеет, а не от осколков ваших… – и продолжил: – А со Степаном я и сам говорил… – потом помолчал и, ощутимо напрягшись, сказал: – Ты, паря, хорошо Дика зашил, молодец. Позатянулось-таки все.
Ну вот, а говорили, зверюга прапор…
А пацан-то наш тем временем вытянулся на пожухшей травке и, уложив морду на лапы, блаженно зажмурившись, слушал татарский психоделик в исполнении моего нукера.
Так паскудно, как январь 1985-го, у меня ни один месяц не тянулся. До Нового года ничего особенного не случилось, если не считать двух позорных походов в Бахарак. Первый раз посидели на «точке», да, не выйдя за ворота, вернулись. Второй раз прилетели, посидели-подрочили в землянках, вышли в горы, да не дошли… Новый комбат, Морпехова замена, не рискнул идти на перевал. Ссыкун… Вспоминать тошно.
Праздник встретили в карауле – обдолбились, слово «мама» не вымолвишь. Еще раз – чуть позже: рота ушла в горы, а мы, дембеля (в 85-м уже не таскали нас), на радостях укурились чистоганом до галюнов. В общем, содержательно время проводили.
Одни мысли – где эта конченная замена. Перевал, естественно, облаками закрыт – вертолеты не летают. Тоска смертная.
К Дику ходил чуть ли не через день. С прапором, считай, подружился. Саперы в шоке: как? Сам не знаю. Мы-то с ним только о собаках и говорили. По-моему, Трубилин больше вообще ничего и ни о чем не знал в принципе. И более того, знать не хотел. А об этих ущастых-языкастых – все что хочешь. Собаки тоже под себя от радости дули и без слов его понимали – жестов слушались.
Пацана своего лечили все время. Он и не доходил, конечно, но и заметных прорывов тоже не наблюдалось. Грудь все время нагнаивалась, на лапу он не становился, но хоть стал приставлять – уже прогресс. И все время что-то новенькое – то понос, то золотуха.
Единственная радость у псины была, когда письма от Федора приходили. Писал парняга на роту, но отдавали их, не распечатывая, Трубе. Один раз поприсутствовал. Потрясающее зрелище…
Трубилин чинно дал понюхать Дику письмо. Тот аж припал на пузо и замер. Прапорщик распечатал и медленно, с расстановкой, торжественно зачитал текст. Дуся превратился в статую. Уши вытянуты вверх и дрожат. Просто фантастика… Текст никакой, типа: «Привет, пацаны, все нормально, со дня на день возвращаюсь; все задолбало, врачи – уроды, еда – говно, сестры – курвы. Как Дик? Как собаки? Как вы все? Жму лапу. Федя». Конец…
Потом прапорщик положил распечатанное письмо перед собакой. Дуся поднялся, не касаясь бумаги, несколько раз шумно, до отказа втянул в себя воздух. И замер… Потом опять всем телом потянул. Создалось впечатление, что он хочет буквально впитать в себя родной запах до последнего атома. Потом развернулся, допрыгал в свой угол, лег на лежак, вытянул морду и закрыл глаза. Могу поклясться на Библии, что я отчетливо видел слезы, стоявшие в собачьих глазах.
Хотел подойти, но прапор не дал. Я уже тогда, как его псы, на жесты реагировал. Трубилин поднял лист, сложил и, легонько подталкивая меня в спину, вышел из псарни.
Я спросил:
– Товарищ прапорщик! Так он же еще сильнее тоскует.
На что мрачный и нелюдимый кусок веско ответил:
– Да. Тоскует. Это его и держит… Так-то вот. Пока, военный, не пропадай!
Ну вот, говорю же – подружились.
Под конец января установилась сухая солнечная погода. В одно утро, уже после подъема, когда рота была на зарядке, просыпаюсь от дикой тряски. То Зуб, с горящими глазами, ухватившись за дужку койки, подбрасывает меня как ляльку.
– Лытять, братусю! Лытять!
Сел на кровати. С перевала отчетливо доносился вертолетный гул. В одних подштанниках вылетаем на улицу. Вся передняя линейка перед плацем белым прибита – усеяна бойцами в исподнем. Рио-де-Жанейро, бля! Браты-осенники дождались… Ор, вопли, объятия. Случилось, твою мать! С перевала тяжело прет кавалькада из шести «коров». «Ми-6», родные, как мы вас любим! Пошли одеваться, смотреть на замену.
Молодых поселили в двух палатках карантина. Все дембеля тут же заделались дисциплинированными девственницами. Кто пойдет в первых партиях, понятно, но вот по залету можно и март встретить – легко.
Сидим в этот же день напротив курилки. Замполит роты Саша Московченко ведет занятия. Услышал бы начпо, как он их вел, инфаркт бы на месте схлопотал.
Саше эти политзанятия, впрочем, как и сама армия, до сраки. Давно уже на службу положил. Сейчас прикалывается. Вытянул молодого чмыря и куражится над ним. А чадушко – имени уж и не помню – ни в зуб ногой. Как он учился, где, что его родители с ним делали? Просто – ни бэ ни мэ, баран бараном. Старлей уже и не спрашивает ничего серьезного, так, издевается.
Тут подходит какой-то боец. Что-то говорит дневальному. Смотрю. Да это же Федор! Ну наконец-то.
Я к Московченко. Да без проблем – иди! Подхожу к пацану.
– Привет, братишка! Как ты?
– Нормально…
– Когда прилетел?
– Утром.
– Как нога?
– Нормально… Пошли.
– Пошли!
Очень разговорчивый малый.
Я вообще-то до колонны его и не знал толком. И не здоровались до ранения. Не будь Дика, и дальше бы не знался. Но, понятно, традиции – святое дело. По правилам я теперь его крестный, спаситель.
Никогда этих приколов не понимал и не принимал. Ни тогда, ни сейчас. Ну выволокли тебя из-под огня, вкололи промедол, жгут, бинты, все такое… Что тут героического? Ничего военного – у каждого свое дело.
Но нет: «Ты меня вытащил! Я жизнью тебе обязан!» – херня это все, пьяные сопли на красной скатерти. Прощаю! Свободен.
Это сейчас, а тогда…
Идем важно, неторопливо. Цвет армии. Думаю: сейчас отобедаю, хорошо.
Вышли к псарне, подходим.
И тут встал я, как заклинило меня.
На плащ-палатке у самых ворот лежит Дик… Мертвый Дик… Нельзя ошибиться… Сжалась гулкая пустота в груди, и стало очень больно, как холодом сдавило. Какая-то волна несколько раз по телу зябко прошла… Плохо мне, по-настоящему плохо.
Рядом понуро стоит Трубилин, куда вся круть делась. Возле – пара дедов и моих осенников. Молчат.
– Ну что, пойдем?
Меня, оказывается, все ждали. Взял себя в руки, говорю Феде:
– Дай молодого, пацанов позвать надо.
Федор сказал: «Рыжа…» Достал сигарету, отошел в сторону. Малой умчался в четвертую роту. Я подошел к Трубилину.
Как-то все непонятно получилось. Неожиданно…
Федор прилетел утром вместе с заменой. Сразу пошел в роту, нашел Трубу и – на псарню. Прапорщик говорит, что Дик с утра был сам не свой, беспокоился, явно чувствовал, что Федор где-то рядом уже.
Когда они подходили, Дик учуял – начал выть в голос. Его выпустили, и они тут минут пять зажимались. Прямо здесь, где он сейчас лежит.
Трубилин говорит, что пес не просто визжал, он плакал, он орал в голос, как человек. Даже попытался изобразить звук издаваемый собакой: «А-а-а! А-а-а!»
Федя сидел на земле. Дик начал понемногу успокаиваться. Лег грудью ему на колени, положил голову на руки и… затих.
То, что он умер, они и заметили не сразу. Ну, понятно – тормошить, массировать, даже что-то кололи еще.
Все, отмучился… Дождался… Увидел живого, попрощался и ушел.
Мрачный прапорщик стоял передо мной, сопляком, и, не утирая глаз, плакал. Сильный, суровый, настоящий мужик… такой беззащитный и беспомощный. Он столько сделал! Так много… И вот оно – все, конец. Ничего ты, дядя, больше не сможешь сотворить, хоть себя заруби. Принимай это и живи как можешь…
Пришел один Ургалиев.
Подняли плащ-палатку, понесли…
Шли долго, почти к самой бане. Там на холме, метрах в тридцати от танка боевого охранения, солдаты уже выкопали могилу.
С холма открывался лучший вид, который только можно найти в нашем полку. Под холмом Кокча делала крутой изгиб, и там начиналась серьезная быстрина. Напротив вода подмыла скалы и открывались гроты. Под ними шли не вымерзающие за зиму камыши. Вдали нависали зимой и летом искрящиеся белизной шапки Гиндукуша. А правее, в камышовой дали, светился своими ледниками грузный Памир.
С противоположной стороны вздымался на полнеба перевал, куда весной улетит твой Федор. На роду у тебя, родной, видимо, ждать написано. Вот он – перевал перед тобой, вечность ожидания впереди…
Федор держался хорошо. Встал на колени, сказал: «Прощай, Дик…», поцеловал в глаза и встал в стороне. Большие круглые слезинки, словно бусы, катились по щекам, губам, висели на ресницах и носу. Он не шевелился. Стоял, смотрел на собаку и беззвучно плакал.
Больше никто не подходил…
Подошел я. Опустился рядом и впервые в жизни положил свою ладонь на широкое темя… Прощай, Дуся, прощай, друг… лучший из друзей.
Трубилин вытащил из-за пазухи бушлата «стечкина». Дал три раза в воздух.
Темир монотонно тянул любимую Дусину песнь.
Он-то всегда пел ему одну и ту же… Это когда только до печенок проймет, выкрутит изнутри, согнет, сожмет до боли в груди, вот только тогда начинаешь по сторонам смотреть, да других замечать, да внимание обращать, что они делают, говорят, что поют.
Ранней осенью 1994 года приехал я в Воронеж. Остановился на квартире у большого русского писателя Ивана Ивановича Евсеенко. Дружная семья. Литература, музыка. Полный дом кошек.
Меж делами ходил по музеям. Там они не в пример нашим, луганским.
Топаю раз себе по центру назад, на Ново-Московскую улицу. Вдруг слышу сзади: «Глебыч!» Поворачиваюсь…
Летит ко мне нечто бритое, в кирпично-сиреневой двубортке. Черный гольфик, такие же штаники, туфельки лаковые, модные. Весь лоском сияет, шиком. Огненным ежиком и золотыми перстнями-цепурами весь горит. Руки вразлетку, губы чуть ли не трубочкой вытянуты. Вот меня в этой жизни только бандюки еще не целовали.
Боковым примечаю еще парочку таких же толстолобиков, поодаль, возле припаркованной прямо на тротуаре тонированно-хромированной «бэмки».
Подскакивает. Я останавливаю братка протянутой рукой и лучезарной улыбкой: «Привет!»
– Привет.
Как-то поник весь… жмет руку, а в глаза испытующе заглядывает. Почему это его не обнимают, в щечку не чмокают… А я его не знаю! Не видел ни разу в жизни, и все тут!
– Ты как, Глебыч?! Какими судьбами к нам? Где остановился? Как ты вообще?
Ничего не понимаю… Он определенно меня знает. Начинаю что-то буровить, по контексту вычислять.
Через пару минут клоунады я где-то обмолвился, и чувак понял, что его не помнят. Обида в глазах промелькнула.
– Ты че, братела, не признал? Я же Леха! С саперной… Рыжа! Помнишь?
– А-а-а! Ну, иди сюда, дай потискаю, кости тебе поломаю, братишка! Прости, родной, совсем башня контуженная набекрень съехала!
Крепко обнялись, начали по новой – что, где, как? Я не сдержался:
– Что, дружище, в движение подался? – и за полу пиджачишки выразительно подергал.
Он смутился. Началось: «Понимаешь… каждый ищет… жизнь сейчас…» Понимаю. Не надо оправдываться.
Ладно, поехали…
Да, давай!
Сели в «БМВ». Мы с Лехой молчали. Братва, гордясь собой, гуняво терла впереди, обильно пересыпая тупой базар своим гуммозным новоязом. Ехали долго. Водила лихач, но ездит безграмотно. Машину и вовсе не жалеет: то придавит на гашетку под пять тысяч оборотов, то тормозит что дурной. Передачами дерг-дерг, дерг-дерг… и так все время! И ведет себя по-хамски: сигналит беспрестанно, из полосы в полосу шорхается; один он на дороге – все ему мешают. Удивить, наверное, хочет. Да видели уже, насмотрелись на вас, отморозков.
Приехали. Я Воронежа вообще не знаю. Какие-то спальные районы, многоэтажки вокруг сплошным строем стоят. Унифицированное уродство совдепии, навязанное древнему красивому городу. Под машинку всех. Города как рядовые.
Братва стала меж собой прощаться. Культово приобнялись, соприкасаясь щеками и остриженными кеглями. Никак у зверьков переняли моду – так только мандариновые носороги чоломкуются.
Леха, явно смущаясь спутников, подошел ко мне. Триста двадцать пятая, завизжав палеными покрышками, черной тенью метнулась к светофору и тут же, не успев на зеленый, вновь сжигая резину, взвыла тормозами. Отдача качнула в обратку, и машина, тяжко присев на задние амортизаторы, встала как вкопанная. Хорошая тачка, наездник не тот. Я просиял, кончил полтора раза и, не скрывая сарказма, посмотрел на Рыжу. Тот вообще потерялся, бедный:
– Ну, что тут сделаешь – такие пацаны!
Да ну, ясно… какие проблемы?!
Зашли в кабачок неподалеку. Явно для своих. Спутника моего знают, уважают. Уселись в углу. Долго пили, вкусно ели, дошли до темы: «А помнишь…» И тут он говорит:
– А… Федор. Так – земеля же… Знаю…
И рассказал… лучше бы молчал!
Чудить Федор начал еще в полку. Со своими залетами дембельнулся уже под лето. По возращении запил. Предки у него, по словам Лехи, неслабые. Как-то угомонили. Поступил. Женился. Когда вернулся Рыжа, его бывший сослуживец и зема, опять захолостел. Но ребятенка они заделать успели. Так, по быстрячку.
Жена взяла академ и, не разводясь, рванула вместе с сыном от него подальше, назад, в деревеньку под Воронежем.
Пацан вновь заквасил по-черному, бросил институт. Родители ничего поделать с ним уже не могли. Леха видел его достаточно часто. Говорит: просто завал! Вокруг него вечно отирались какие-то конченые рожи, какие-то немытые, вечно угашенные телки, после и вовсе алкаши. Парень стремительно опускался в бомжатник. Рыжа утверждает, что он пропил буквально за банку чемера свою Красную Звезду.
В начале девяностых Федор по пьяной лавочке надумал проведать сына. Принял на грудь, взял пол-литра и поехал на пригородном в деревню жены. С залитых глаз вылез не там и, согреваясь с горла, пошел по пашням. Не дошел…
Взошел из-под снега уже весной. Похоронили без помпы. Все…
Я не верил услышанному. Леха сказал:
– На Никольском лежит. Батя ему такой памятник отгрохал.
– Поехали!
– Куда сейчас, Глебыч… Расслабься…
Угу! Где так расслаблялись. Забыл службу, душара бритоголовая, щас-с-с напомню!
Через пять минут уже тряслись в старой жиге, с шашечками на крыше.
Какое оно большое это Никольское кладбище! Пока дошли…
Вижу вдруг, смотрит на меня с черного мрамора Федор. Непривычный такой, в фуражке, в парадке – раз в жизни надевали. Такой молодой, просто зелень. Видно, фотографию художнику дали с учебки. Ну да, одна лычка на погоне, а он при мне уже старшим был.
Слава тебе, Господи, не пошел со мной Рыжа дальше. Показал рукой издали на памятник да двинул кого-то своих искать. Правильно, я же не видел Федора после. Так и остался он в моей памяти тем несчастным пацаном – на танковом холме.
Крутые предки, говоришь… Родители… Мать. Отец… Простите и Леху, и меня, дурака, за слова, за мысли эти непотребные. Мудрые вы – увидели все, в самую бездну души заглянули, саму суть беды прочувствовали… все поняли, все простили.
Скрутило спазмом рожу, дулей глаза свело…
Мягкий я стал, сорвало уже с меня толстокожесть, корку армейской огрубелости, зверство военное – не тот уже танцор с пулеметом да тихушник с эсвэдэхой. Видеть начал – глаза жестокостью залитые, слезой прочистились, прозрели… Твоя рука, Боже… Твой Промысел… Неспроста делаю это – сюда пришел… Вас встретил… Чудо твое, Православное, случилось. Спасибо тебе, Господи…
На нижней плите, вытянувшись во весь рост, лежит Дуся.
Мельчайшие детали, даже отдельные волосинки были воссозданы с удивительной точностью. Мастер рисовал, мрамор чеканил.
Это был он – Дуська. Без всяких сомнений. Метис овчаристый…
Красивый, сильный, здоровый. Мощную морду на вытянутые лапы уложил, уши внимательные навострил, глаза в сердце смотрят.
Не Темирка я, не знаю татарского, да и петь не умею. И не нужна теперь, братишка, тебе эта песня. Вон он – твой Федя, рядом, над тобой возвышается. Красивый, ладный, не заплаканный… Дождался ты, поди.
Вот и встретились наконец. Разом, теперь…
Ни Трубилин, ни Степан, ни Гиндукуш с Памиром, ни водяра – никто вас не растащит, не разлучит, не разведет по разным берегам одной речки.
Вместе теперь… Рядышком…
Вот и славно…
Вот и хорошо…
Упокоились оба, отмаялись…
Спите, пацаны…
Все хорошо…
Отбой, братишки…
Славно все…
* * * * *
Ранняя весна 1983 г. Один из первых выходов моего призыва
Те же самые. Вторымсправаможно заметить в белой панамке будущего автора этих строк
Бывшие «духи» уже дембеля – прощальное фото «сержантской партии» моего призыва – ноябрь 1984 г.
Где-то под Аргу
Тоже под Аргу вместе с «дружественными духами»
Мать Сереги Звонарева в школе города Харцызск (Донецкая обл.). Там что-то вроде уголка памяти создано. Зима 1986 г.
Взводный Сергей Юльевич Звонарев (слева) на операции в УР «Зуб» рядом с командиром роты Григорием Викторовичем Пуховым (справа)
Файзабадский дукан. Снято в памятный променад по городу во время неудачной проводки колонны в Бахарак весной 1983 г.
Саня Катаев по дороге в госпиталь. Будет бороться за жизнь еще восемь суток
Зима 1984 г. Нахапались «духовского» оружия
Ребята 1-го взвода 4 МСР позируют с «духовским» оружием
Автопортрет сопливого салаги. Осень 1983 г.
Хрипко, сержант Плиговка, Рустамов, Цитрош. Остальные – дружеские духи, сорбозы и хадовцы
«Второй номер» – в отходняке
Лето 1984 г. С фотоаппаратом – я
Какая-то весенне-летняя колонна 1983 или 1984 г. Вверху– Тимоха, Зуб, Хрипко, Олексюк, Богдан. Внизу– я
Азадбаш. Спасители «духов»