Холод черемухи Муравьева Ирина
Сквозь снег она видела, как меняется его лицо. Оно менялось так, как это бывало и раньше, когда он близко подходил к ней или обнимал её, и лицо его тут же сильно бледнело, а выражение его становилось таким, как будто он теряет сознание.
– Саша! – шёпотом выдохнула она. – Отпусти меня сейчас! Я должна быть дома.
Александр Сергеевич открыл глаза.
– Иди, – сказал он. – Я знал, что ничего не получится. Я и сам понимал, что ты не вернёшься. Наверное, я тогда слишком сильно отпугнул тебя этой своей историей… Не нужно было тебя посвящать во все эти подробности…
– Какие подробности? – вздрогнула она.
– Да вся эта наша с ней жизнь. Сначала я рассказал тебе, как сходил по ней с ума, потом этот фарс с мнимой смертью, потом возвращение… Любого стошнит от таких откровений. Вон Васька писать перестал…
Он слегка, одними губами, улыбнулся ей и побледнел ещё больше.
– Он больше не пишет домой? – ахнула Таня.
– Она ему сама написала, когда вернулась. Я сказал, что не хочу и не буду. Пусть сама с ним объясняется. Не знаю, что она придумала, но знаю, что письмо было отправлено и Васька его получил. Но ответил он не ей, а мне, и ответил не на её письмо, а на моё, которое я послал ему за неделю до этого. В самом конце он сделал одну маленькую приписку: «Мне гадко от всех ваших игр. Я каждый день вижу, как умирают люди, а ваша жизнь, на мой взгляд, не жизнь, а театр. И подлый театр. Скажи это маме».
– Вы вместе живёте? – вдруг быстро спросила она и тут же прикусила язык.
– Ревнуешь? – усмехнулся он. – Да, вместе.
Она отчаянно затрясла головой.
– Не ревнуй. Она давно выпила из меня всю кровь, высосала мозг и выпотрошила внутренности. Я в ней не женщину вижу, а…
– А кого?
– Неважно.
Он наклонился, схватил пригоршню снега и вытер лицо.
– Илюша твой как?
Таня отшатнулась от него.
– Он жив!
– А он что, болел?
Она быстро кивнула.
– Прошу тебя, – сдавленно сказал он. – Я очень прошу: вернись ко мне. Если бы ты могла хоть на секунду представить себе, что у меня в голове! Какая тоска, Боже мой!
Он опять наклонился, опять зачерпнул снега, с размаху положил его себе на лицо и зажмурился. Она боялась этого человека и любила его. Сейчас, когда он стоял перед ней с закрытыми глазами и она видела, как дрожат его губы, жалость, и нежность, и страх – да, страх сильнее всего! – так раздирали её изнутри, словно бы там, в животе, в груди, в горле, корчилось от боли какое-то живое, отдельное от неё существо, которому она не могла помочь, настолько независима от неё и её поступков была его жизнь. Она положила руки на воротник Александра Сергеевича и тоже закрыла глаза. Они стояли, прижавшись друг к другу лицами, и ни один из них не произносил ни слова.
– Тебе было плохо без меня? – спросил он.
Она кивнула и тут же увидела, как из-под его закрытых век потекли слёзы.
– Я тебя измучил. – Он обеими руками прижал её к себе так крепко, что она задохнулась. – Измучил, а плачу, как баба… Все пьяницы плачут…
– Ты – радость моя, – восторженно забормотала она в его воротник. – Всё будет, как скажешь. Не плачь, успокойся…
Ни одна душа не знает, что её ждет. Душе только кажется, что она чувствует всё, и в этом её сокровенная сила. Потом оказывается, что то, что она чувствовала, было случайностью, а то, что действительно важно, прошло незамеченным.
Весною 1917 года огромное число русских людей отлучили себя от Бога, и кончилось главное: Божия помощь.
Деревья просили дождя или талого снега, но снег очень быстро сошёл, не успев напоить, а дождь словно вовсе забыл о своём назначении. Звери и насекомые, не будучи даже голодными, съедали друг друга с таким безразличьем, которое им от природы не свойственно. Но люди пошли дальше всех. Они плотоядно признали, что смерть лучше жизни, и выше её, и гораздо значительней. Короче: настала игра, а игра – вещь опасная. Вот даже и в жмурки. Завяжешь глаза и – слепой. Откуда ты знаешь, что будет, когда с тебя снимут повязку? Не можешь ты этого знать. А горелки?
- Гори, гори ясно,
- Чтобы не погасло!
- Стой подоле.
- Погляди на поле,
- Едут в поле трубачи,
- Доедают калачи.
- Погляди на небо,
- В небе звёзды горят,
- Журавли кричат.
- Гу, гу! Убегу!
- Гу, гу! Не воронь,
- Убегай, как огонь!
Откуда на поле взялись трубачи? Куда убегать? От кого и кому? Не знаем, не знаем! Раз сказано – значит, беги.
Весною 1917 года в горелки уже не играли. Бежать – не бежали. Да и некуда было. Со смертью шутили, ей строили глазки, хватали её за бескровные пальцы и всё повторяли, что это – не страшно. А что тогда страшно?
Дина Зандер хотела открыться сестре, но какая-то странная сила словно мешала ей. И это понятно. Люди почувствовали независимость друг от друга, как будто бы вдруг осознали душой, что всем умирать по отдельности. А раз это так, то и жить по отдельности. И все – как ослепли, и все заспешили.
Поэзия кашляла кровью. И музыка – кровью. Готовились к смерти, и та, и другая. Запах крови чувствовался так сильно – особенно по ночам, когда ничто не отвлекает человека от правды, – что много раз за день душились духами и пудрились пудрой. Любили Кармен, Арлекина, всех падших, но только не грязных, а с розой в корсаже. Жизнь стала крошиться, как старые зубы.
Каждый день после того, как Одетта Алексеевна спускалась к автомобилю, где ждал её юноша с острой бородкой и, только она появлялась, к бородке своей прижимал её руку, Николай Михайлович и Дина Зандер возвращались в опустевшее помещение школы драматического искусства, и Форгерер Дину учил мастерству. Она ползала, как змея, прыгала, как тигр, и плавала по полу, словно русалка. Николай Михайлович с закушенной нижней губой не дотрагивался до неё: невидимый Шрима смотрел на него прикрытыми от наслажденья глазами. Он слушался Шриму и не забывал, что сказано в Махабхарате о славном царе Юхитшхире. После войны, унёсшей миллионы жизней, потерявший в битвах своих сыновей, своих братьев и родственников, предался глубокой печали царь Юхитшхира, порвал на себе и парчу вместе с шёлком, и волосы из бороды и причёски, пока его дед по фамилии Бхишма, лежащий на ложе из стрел, но весёлый, не стал успокаивать внука. Он вмиг доказал неизбежность страданий, а также тщету их, и внук его ожил.
Махабхарата была, разумеется, очень важна для Николая Михайловича, но нирвана, или, как говорил незабвенный мудрец Шрима Гападрахата: «ниббана», была даже ещё важнее. Не будь в душе этой всесильной нирваны, набросился бы он на тонкую Зандер и всю бы осыпал её поцелуями. И вышел бы грубый скандал, недостойный. Ниббана нас учит чему? Созерцанью. Покою, свободе и вновь созерцанью. Заметил ведь Будда, взглянувши на пламя, что бедное пламя в плену возбужденья? Конечно, заметил. К тому же добавил: «Причина сего возбуждения – топливо». (Легко говорить было жирному Будде, который не видел, не знал Дины Зандер!)
На третьем занятии Николай Михайлович не выдержал, и, когда Дина, худая, слегка даже голубоватая, как будто она под луной загорала, вышла в своем чёрном трико на середину комнаты в ожидании нового драматического этюда, он взял её за локти и развернул к себе. Он был очень красен и ей не понравился, хотя что-то такое она всё же почувствовала, отчего и вырвалась не сразу, а словно давая себе время разобраться в новом ощущении.
– Мадемуазель Зандер, – задыхаясь, сказал он. – Я очень влюблён в вас. Я с ума схожу.
Дина высвободила из его пальцев свои хрупкие локти. Ей тоже немного стеснило дыханье.
– Я вам не верю, Николай Михайлович, – спокойно, в своем обычном насмешливом тоне, ответила она. – Я вообще ни во что это не верю. Ни в какую любовь.
– Позвольте спросить: почему? – уныло вздохнул Николай Михайлович.
– А потому, что всё это есть высшая нервная деятельность и физиология, – надменно ответила Дина, но вдруг покраснела.
– Какие вы глупости говорите, дорогая моя Дина Ивановна! – засмеялся он и сразу стал проще, моложе. – Откуда у вас эти знания? Тоже от господина Алфёрова?
У Дины даже дыхание остановилось.
– Да он… – захлебнулась она. – Да его… Он самый из всех благородный и умный!
– Ну видите, как… – опять погрустнел Николай Михайлович. – Кому-то удалось найти путь к вашему сердечку, а я получился дурак дураком.
– Нет, что вы! – смутилась Дина Зандер. – Вы просто – другой. Вы – актёр, и поэтому…
– Поэтому что? – тихо спросил он. – По-вашему, мне нельзя даже и верить?
– Постойте! – возбуждённо заговорила она. – Я вам объясню! – И сама взяла его за руки. Николая Михайловича перевернуло, но виду не подал. – У меня есть сестра. Сводная сестра, Тата. У Таты жених был артистом, он умер. Вернее: погиб под Смолянами. Кажется, так. И Тата хранит его письма. Я тоже читала. По письмам не скажешь, что он был артистом. Он был очень умным и очень доверчивым. Он всё ей писал, даже раны описывал…
– Наверное, очень любил, – задумчиво пробормотал Николай Михайлович, вглядываясь в её ставшее совсем детским лицо.
– О да! Разумеется, очень! – горячо воскликнула Дина. – Я к тому говорю, что можно, наверное, быть и артистом…
Она почувствовала, что сказала что-то не то, и ужасно смутилась. Опять этот взгляд исподлобья, сиреневый.
– Но вы же сама собираетесь стать актрисой…
Она замахала обеими руками.
– Да это назло моей маме и только! Она всё хотела чего-то другого, ну, я и решила, что буду артисткой…
Николай Михайлович смотрел в эти взволнованные глаза и не понимал, что с ним происходит. Она была девочкой, маленькой девочкой. Увезти её сейчас в номера или в свою холостяцкую квартиру на Остоженке и там снять с неё эту чёрную кофту, раскрыть её грудь, слегка голубоватую, и впиться в неё, в её тело губами, которыми он уже столько впивался… Он осторожно пожал её горячие руки и отступил на шаг. Она испуганно и удивлённо взглянула на него.
– Я вас очень, очень люблю, – сказал Николай Михайлович Форгерер, прислушавшись к той медленной музыке, которая поднялась из глубины его тела и стала качаться то вправо, то влево, как мягкие травы в морской глубине. – Поверьте, пожалуйста…
– А вы меня словно боитесь, – лукаво прошептала она и, закинув руки ему на плечи, крепко поцеловала его в щёку. – А я вас – нисколько, вы очень хороший.
Летом 1917 года обрушилась на Москву такая жара, которой не случалось больше до самого нашего времени: до лета 2010-го. Сады стали серыми, травы сгорели. Ни птиц и ни рыб, одно страшное солнце: кровавое озеро в огненном море. Немудрено, что именно это жаркое лето будущий глава революционного правительства Владимир Ульянов, по прозвищу Ленин, прожил в шалаше, где темно и прохладно, близ голубого, глубокого озера. Ещё в шалаше жил соратник, Зиновьев. Жары не любил, но был преданным делу. Утро проводили обычно врозь. Вылезши на траву и оглядевшись, убеждались, что в озере нет никого и в лесу никого, а в небе плывут облака и летают синицы. Позавтракав скромною горсткою ягод, брели кто куда. Зиновьев обычно на берег: подумать. Ложился на тёплый песок, углублялся. Ульянов работал. Теперь можно было хорошо и много работать, а не так, как раньше, когда он сидел в уютной камере, где приходилось всё время отвлекаться, глотать торопливо слепленные из хлебного мякиша самодельные чернильницы, а то – ещё хуже: поймаешь вдруг верную мысль, а тебя выпускают. На волю куда-нибудь, скажем, в Швейцарию. А там хоть и скучно, но всё же Европа: кафе, рестораны и много знакомых.
Однажды приснился Ульянову сон: стояла под елью сестричка Маняша и брила ножом свою голову. При этом была обнажённой, но крепкой: фигуркою в маму. (Отец был пузатым.) Вечером, когда Зиновьев, мурлыкая вторую строчку «Интернационала», укладывался спать, Ульянов ему этот сон рассказал. Решили, что время пришло: Маняша так просто не стала бы бриться. Пора, значит, в город. Пожали друг другу неловкие руки (шалаш небольшой, обсуждали на корточках!), взглянули друг другу в глаза. Ничего не увидели: того, как один в параличной каталке, смотря на луну, будет выть диким волком, а также того, как другого, в рубахе, с раздробленным черепом, ночью зароют. Да разве такое увидишь?
Жара была страшной. В раскалённой листве еле дышали птицы и, с трудом проталкивая сквозь горло тяжёлые сгустки горячего ветра, пытались запеть, но запеть было нечем, и звук не слагался, а только терзал их, рвал нежные и голосистые связки. В июле этого года Дина Зандер ответила согласием на предложение Николая Михайловича Форгерера фон Грейфертона стать его женой. Другого выхода не было. Николай Михайлович со всех сторон обдумал происходящее: его семья была из литовских немцев – люди простые, трудолюбивые, к жизни относились недоверчиво, служанки пекли сами хлеб, а жёны растили детей в послушании, и как из такой семьи мог выйти артист и любитель нирваны, никто и не знал, и не ведал. Но эту историю обдумал Николай Михайлович так, словно он ничем от своих родных не отличался, в театре не пел, не плясал и с Гападрахатою не разговаривал. Семья не одобрила бы его поступка. Жениться на девочке, мать которой когда-то бросила мужа и ребёнка и вернулась обратно через восемнадцать лет, а старшая дочка родила сына, не будучи замужем, и все они мирно живут теперь вместе, а его невеста собирается играть в театре, и ветер в её голове – звонкий ветер, сквозняк, – и больше всего она жаждет свободы, а разница в возрасте – не уточняйте! Всё так. А что делать?
Он проиграл пари. «Абрау Дюрсо» было не достать в городе, где за хлебом стояли унылые очереди, а воду приходилось кипятить не менее пятнадцати минут, поскольку случалась холера. Но Одетта Алексеевна не напоминала о проигрыше, а, сталкиваясь с ним в школе драматического мастерства, быстро опускала глаза: Николай Михайлович стал каким-то лихорадочным, по лестнице взбегал как мальчишка, и неловко было видеть его в таком развинченном и неестественном состоянии. Не нужно шампанского, не до шампанского. Дина Зандер, вполне осведомлённая о причине его помешательства, выглядела совершенно так, как обычно, и в роли Катерины Кабановой выступила на генеральной репетиции совсем неплохо, хотя, к сожалению, громко кричала. Николай Михайлович Форгерер плохо представлял себе, что такое женитьба, да и зачем она. Радости отцовства ему, преданному театру до страсти, казались пустою забавой. А если не дети, что проку жениться? Всегда есть Кавказ или Крым, номера. Париж, в крайнем случае. Спрятаться можно. Но сколько ни приводил он доводов самому себе, сколько ни смеялся горьким мефистофельским смехом, глядя в зеркало на своё красивое, крупно вылепленное и породистое лицо, где под глазами лежала густая синеватая чернота, сколько ни задирал подбородок и ни разглядывал с беспощадностью свою суховатую, стройную шею под сеткой морщин, а спасения не было! Морщины, и те его не отрезвляли.
Он не мог даже до руки её дотронуться: ударяло током. Когда она проходила мимо, разгорячённая танцем или упражнениями у станка (у Одетты Алексеевны преподавались и основы балета!), запах черёмухи обдавал его так, что этой черёмухой пахли потом пуговицы, запонки и шнурки на ботинках.
Она была в воздухе, которым он дышал, в солнце, которое ослепляло его, когда, вставши с постели после бессонной ночи, он отдёргивал тяжёлые шторы, и Остоженка представала взору неподвижной от жары, похожей на чью-то картину в музее, какого-то, может быть, и передвижника (куда они, кстати сказать, передвинулись?), и Николай Михайлович в ужасе вспоминал о том, что сегодня воскресенье, занятий не будет. А значит: её не увидеть.
Дина же, напротив, словно бы даже и веселела от его страданий. В понедельник, например, когда обещали грозу, и весь одуревший, задымленный город, где каблуки оставляли дырки в расплавившемся асфальте, ждал этой грозы и смотрел в облака, которые мягко, смущённо темнели, потом уронили две капельки влаги и вновь засияли, и брызнуло солнце, – в понедельник, например, Дина Зандер остановилась прямо перед своим педагогом Форгерером Николаем Михайловичем и вдруг поправила на нём перекрутившийся галстук. Потом усмехнулась и дальше пошла – прямая, как кедр, только женского рода. Никто так не смог бы: взять да усмехнуться. Тем более: галстук поправить. О Боже!
Когда он думал о том, чтобы увезти её на Остоженку, вломиться в квартиру – какой биотанец, какая нирвана?! – и, бросив её на кровать, сорвать сразу к чёрту все эти юбчонки, и зацеловать, и зарыться в неё (тогда пусть кричит, пусть кусает, пантера!), когда он всё это себе представлял, его словно кто-то хватал за рукав: такого нельзя, что ты, Коля, ей-богу…
Такого нельзя. А что можно? Что делать во времена, когда пятнадцать миллионов человек сперва были брошены убивать и быть убитыми, а нынче те, которых не убили, бежали с фронтов и брели по земле, и эта земля перестала кормить, и дом стал не домом, жена не женою, а руку подносишь к ноздрям, и рука не телом твоим сладко пахнет, а кровью? Не нужно жениться тебе, человек, а нужно, связавши добро в узелок, попробовать спрятаться от бесноватых, которые выползли из шалашей, вернулись из сливочных, сытых швейцарий и – чу! – сразу к вилам своим, к топорам, поскольку то воли им нужно, то крови, – от них бы укрыться тебе, человек, а вовсе не девушку звать обвенчаться!
Николай Михайлович Форгерер, чувствуя ком страха в горле и почти точно зная, что ему откажут, предложил Дине Зандер руку и сердце.
Дело происходило на Воробьёвых горах, избитом предместье для клятв и признаний. Дина Зандер в том клетчатом платье, в котором она ходила ещё школьницей, с высоко поднятыми и много раз обмотанными вокруг головы пружинистыми волосами, смотрела на Николая Михайловича так, словно была на много лет старше его и опытней до неприличия. Впрочем, он уже знал, что ничего, кроме баден-баденского воспитания и отсутствия отцовской руки в семье, не стоит за этими дерзкими взглядами и небрежным покусыванием сорванного лютика.
– Дина Ивановна, – не своим, глубоким и мягким басом драматического артиста сказал Форгерер, а жалобным тенором, как у чиновника. – Вы большая умница, давно раскусили меня, как орешек…
– Орешек! – вся вспыхнула Дина. – Я вам не советую прибегать к таким сравнениям, Николай Михайлович, если вы и впрямь собираетесь объясняться мне в любви! Ведь вы собираетесь?
Николай Михайлович расхохотался. Он боялся её – это правда, но, когда она стояла вот так, в старом клетчатом платье, раскусывая лютик, и делала ему замечания, внутри всё дрожало от острого счастья.
– Да, собираюсь, – повеселев, сказал он. – А замуж пойдёте?
– За вас? – пролепетала Дина Зандер.
– А, что, здесь ещё кто-то есть? – оглянувшись, спросил Николай Михайлович. – Вам кто-то ещё предлагает?
Она закрыла лицо руками, а потом посмотрела на него правым глазом, чуть раздвинув пальцы. Губы её дрожали. Он не понял: от слёз или от смеха.
– А вы меня любите? – спросила она этими дрожащими губами.
– Я очень, – быстро сказал Николай Михайлович. – А вы меня, Дина?
– И я вас – ужасно! – так тихо, что он наклонился, чтобы расслышать, сказала она, раздвинув дыханием запах черёмухи. – Я очень хочу за вас замуж, ужасно!
Николай Михайлович Форгерер почувствовал, что дерево, только что бывшее чёрным, становится жёлто-серебряным. Её лица он по-прежнему не видел, потому что Дина закрывала его ладонями, но он отчётливо увидел содранный заусенец и нежно-розоватую припухлость в том месте, где он был содран, и вдруг ощутил, что вот эту припухлость он любит сейчас так, что может заплакать. Но заплакал не он, а Дина, и так громко, так яростно заплакала, что у неё тут же расплылось лицо, а глаза стали почти прозрачными. И когда он обнял её и поцеловал эти прозрачные горячие глаза, то счастливее его, Форгерера Николая Михайловича, не было на свете человека.
Дома новость приняли удивлённо, но и с большим облегчением. Дина уходит утром, возвращается вечером. Все взгляды к ней липнут. И время плохое. Нечистое и неспокойное время. А так: всё же замуж. Пускай за артиста, но не шарлатана, играет в хорошем престижном театре. И матери, и отцу, который хмурился, присматриваясь к Дине Зандер (не дочери вовсе и всё-таки дочери!), в глубине души давно хотелось, чтобы появился солидный, небедный и влюблённый человек, который с охотою взвалит на плечи и это актерство её, и характер, включая лицо с синевой и сиренью под змейками тёмных бровей, и насмешки…
Влюбился – и с Богом.
Николай Михайлович ходил сам не свой от счастья, на всё соглашался, и когда Дина вдруг заявила, что венчаться будет только в той же самой церкви, где месяц назад обвенчалась с Алёшей Брусиловым, сыном легендарного генерала, лучшая её подруга Варенька Котляревская, и нужно для этого ехать в Гребнево, он спорить не стал: пусть Гребнево.
Венчание назначили на самый конец августа. В селе Гребневе от жары почти что сгорел урожай, а то, что осталось, некому было убирать: бабы да старики. Но усадьба, старая, прочная, окружённая столетними берёзами, была хороша на диво. И пахло в ней тоже по-старому: травами, речной свежей сыростью по вечерам, душистым горячим дымком от костров, которые разжигали вишнёвыми сучьями. А в августе начало пахнуть и яблоками, созревшими раньше обычного, которые падали с крепких деревьев, и звук их падения был шелковистым…
Под стать усадьбе оказалась церковь с высокой колокольней и мощённым тусклыми красными камнями двором. Священнику недавно минуло девяносто, но он ещё исправно служил, и седина на его голове была и не белой, и не серебристой, а тускло-зелёной, как будто её сполоснули водою лесного и очень холодного озера.
Николай Михайлович торопил со свадьбой, и Дина решила не шить подвенечного наряда, а просто взять его у Вари, но тут ужаснулись и мать, и Алиса, и даже уставшая, тихая Таня, какая-то вновь от всего отрешённая… Портниха заломила неслыханно высокую цену, ссылаясь на то, что ничего не достать: ни ниток, ни кружев, ни даже и пуговиц. Тогда Николай Михайлович пришёл из театра с длинным серым чехлом, положил его на диван и вынул оттуда тяжёлое платье, которое, как высвобожденная из силков птица, тут же зашуршало атласными складками.
– Это из нашего реквизита. «Женитьба», – до слёз покраснев, объяснил Николай Михайлович. – Надето всего один раз: на премьеру. Потом уже сшили другое, попроще.
– А где сам жених? – тихо и очень язвительно спросила юная невеста Дина Зандер.
– Жених? А жених убежал. В окошко – и нет жениха!
Дина Зандер подбежала к окну и пошире распахнула его.
– Ну, что вы?! Ведь вам пора прыгать!
Глаза её засверкали, на щеках загорелись пятна.
Николай Михайлович закусил губу и близко подошёл к ней.
– Боитесь? – прошептала она и исподлобья посмотрела на него.
Алиса Юльевна хотела было вмешаться, но Дина отмахнулась.
– Ну, это шалишь! – скрипнул зубами Николай Михайлович и, не дав Дине опомниться, схватил её на руки и перегнулся через подоконник. – Бросаю!
– Пустите! – взвизгнула Дина.
– А вот не пущу! – задыхаясь, ответил он.
– Пустите меня! – свирепо повторила она.
Гувернантка и Таня, бывшие тут же, в комнате, испуганно переглянулись. У Алисы Юльевны лицо приняло такое выражение, словно ещё немного – и она заснёт.
– Думаешь, я так и буду под твою дудку плясать? – раздувая ноздри, тихо спросил Форгерер.
– А думаешь, я под твою? – вспыхнула Дина и обеими руками упёрлась ему в грудь.
У Тани громко, до боли, застучало сердце. Она тоже что-то почувствовала, но что это было – восторг или ужас, – понять не успела.
– Убью! – усмехнулся жених.
Алиса Юльевна положила руку на горло.
– Убьёте? – с восторгом переспросила Дина, впиваясь огненными зрачками в его зрачки.
– Да, – просто сказал Николай Михайлович Форгерер.
– Как на сцене?
– Зачем: как на сцене? Как в жизни.
Она тихо высвободилась из его рук, тихо отошла от окна и остановилась на середине комнаты. Таня попыталась обнять её.
– Не надо, – сказала Дина. – Я знаю, что делаю.
Свадьба была самая простая. Невеста, с размашистым пучком волос под фатой, низко-низко опускала голову и на статного жениха своего смотрела исподлобья. Из городских гостей приехали только Варя Брусилова, уже проводившая мужа на фронт, беременная на четвёртой неделе и сильно от этого пожелтевшая не только лицом, но даже худыми угловатыми плечами, и бабушка Вари, Елизавета Всеволодовна Остроумова.
– Ой, Господи, Тата! – зашептала на ухо Тане Елизавета Всеволодовна, помнившая Таню ещё девочкой, которую приводили к её мужу, доктору Остроумову, лечиться от кашля. – Не ты – сестра Дины, а моя Варвара. Две бешеные девки. Они ещё дров наломают!
– Почему вы думаете? – не спуская глаз с низко опущенной головы невесты, спросила Таня.
– Ты знаешь, как я выходила? Митюша был бедным студентом. Дружил с моим братом. Вдруг – бах! Предложение! Я ведать не ведала: какая такая любовь? Что за страсти? Два раза за руки подержались до свадьбы, и за то спасибо! А эти? Ведь прут напролом и греха не боятся!
Таня услышала правду в словах Елизаветы Всеволодовны. Варя Брусилова была хороша, не хуже невесты, и так же, как в Дине, в ней чувствовалась сила, которая чувствуется внутри молодого весеннего леса, заросшего травами луга, реки или моря, а то, как глубоко и быстро дышали эти женщины, какими резкими, похожими движениями они отбрасывали со лба свои волосы, как вспыхивали, как улыбались победно, и впрямь наводило на мысль, что их извлекли из единого лона и кинули в светлую быструю воду, где только таким и находится место, пока все другие (потише, попроще!) сидят, от брызг прикрываясь руками. В сравнении с Диной, зачем-то связавшей себя с человеком, так страшно влюблённым, что он и не мог предложить ничего, как только терзать её этой любовью, в сравнении с собственной матерью, которая каждую ночь просыпалась в слезах, почувствовав рядом Ивана Андреича, хотя его нет, сгнил, истлел, а тот, кто спит рядом, – не он и с чужим, почти незнакомым ей запахом тела, в сравнении с этим Танина жизнь могла показаться спокойной и тусклой. Как будто замёрз океан. Приподнял все волны и остановился. Её ненаглядный человек Александр Сергеевич Веденяпин очень переменился за прошедший год, и сейчас, когда они нечасто встречались в гостинице, ей нужно было время, чтобы привыкнуть к этому.
Он обнимал Таню. Руки его, быстро перебирая её позвонки, скользили вниз. Она остро помнила, что прежде в эту минуту всегда начинало стучать не только внутри живота, груди, горла, не только в висках и ладонях, но даже внутри её глаз и волос. Сейчас была тяжесть, была пустота. Она больше не спрашивала его о Нине. Она даже и о Василии не спрашивала его, словно боялась услышать не то чтобы даже неправду, но то, что казалось ему чистой правдой, не будучи ею.
И он не спрашивал её ни о сыне, ни о родителях, ни о сестре. Все якобы откровенные разговоры их напоминали теперь игру, с помощью которой старая натруженная лошадь и старый возница обманывают слишком нетерпеливого седока: возница делает вид, что сейчас он вытащит длинный кнут из своего голенища, стегнёт эту старую клячу, а кляча, отлично научившаяся за много лет разгадывать движения хозяйской рукавицы, свирепо трясёт головой, но бежит ещё тише.
– Ну как ты, любимая? Очень скучала? – шептал Александр Сергеевич, скользя рукой вниз по её позвонкам.
Она знала, что на это можно и не отвечать. Скучала она или нет, уже не было важным. Их жизнь перестала бояться молчания. Молчать означало: не мучить, не требовать. Таня улавливала запах спиртного, смешанный с запахом душистой папиросы, чувствовала медленное и приятное тепло – не молнию и не огонь, но тепло, – она закрывала глаза. Объятья их были похожи на прежние.
Самым странным было то, что, несмотря на отвратительный розыгрыш, который учинила Нина Веденяпина, прислав телеграмму о собственной смерти, она спокойно вернулась обратно, они живут вновь в одном доме, и, как однажды проговорился Александр Сергеевич, жена его ждёт каждый день допоздна, чтоб вместе поужинать. Тане стало казаться, что Александр Сергеевич не только не желает разъехаться, ссылаясь на то, что Нина больна и не проживет одна, – ей стало казаться, что он и не хочет этого. Сердце подсказывало Тане, что только с женою ему и спокойно, поскольку там всё уже было, включая и смерть. Она живо представляла себе, как они вместе ужинают по вечерам – электричество отключали сразу после девяти: как Нина встаёт, зажигает свечу, как входит прислуга, несёт самовар… Они говорят о Василии. Опять нету писем. Опять отступление, много убитых. Потом Нина крестится, плачет. Он, может быть, гладит её по плечу. А может быть, нет. Впрочем, это неважно.
Несколько раз Таня просила его не пить перед их встречами. Запах его рта, прижавшегося к её рту, вызывал дурноту.
– Но я же не пьян, – говорил он, отводя свои слишком сильно блестевшие глаза и усмехаясь. – Разве ты хотя бы один раз видела меня пьяным?
Она соглашалась, кивала. Не стоило говорить ему то, что приходило ей в голову: настоящая жизнь у Александра Сергеевича была не с ней, а там, в этом доме, где воскресшая из мёртвых Нина Веденяпина ждёт его за накрытым столом. Они не стеснялись друг друга. Там можно напиться и сразу лечь спать. А где они спят? В разных комнатах или… Но этого он ей не скажет. Неважно.
Сейчас уже никто и не помнит, что именно происходило на свете той осенью, когда Владимир Ульянов оставил уютный шалаш, сел в поезд и прямо отправился в Питер. Где все эти люди? Которые жили, косили траву, рожали детей, убивали животных? Где все эти люди? Только не убеждайте меня, что там, где живые едят куличи и пьют самогон, заедая яичком, а после остатки сливают под крест, – о, не убеждайте, что мёртвые там: под этим крестом и под этой травою. Там нет никого. Облетевший венок. И мраморный ангел над словом «Любимой…». А дальше – размыто дождями. Кому? Как звали любимую? Важно ли это? Зачем вот Ульянов покинул шалаш? Кормили, поили, гуляй, наслаждайся! А он: ни за что! Дайте мне броневик! Ну, дали ему броневик, а зачем? Теперь возлежит под стеклом: экспонат. В хорошем костюме и новых ботинках. Заглянет учёный, припудрит, подкрасит.
А ведь объяснил мудрый царь Соломон: Скажешь ли: «Вот мы не знали этого»? А Испытующий сердца разве не знает? Наблюдающий за душою твоею знает это и воздаст человеку по делам его. Ешь, сын мой, мёд, потому что он приятен, и сот, который сладок для гортани твоей. Таково и познание мудрости для души твоей. Если ты нашел её, то есть будущность, и надежда твоя не потеряна.
Только бы люди догадались, что все дышат вместе, одним общим воздухом! И небо над ними – одно, и земля – та же самая. Пошёл, скажем, ливень в далекой Флориде, а в Питере сделалось пасмурно. И так же с людьми: умертвили младенца на острове Пасхи (ведь есть такой остров?), а братец его под Рязанью захныкал.
Течёт себе тихо река Кататумбо. Впадает она в озерцо Маракайбо (заучивать ни к чему, дело не в этом!). Сто сорок раз в год над местом впаденья реки Кататумбо происходят странные по своей силе свечения. Сверкают огромные молнии в небе. Причём высоко: до пяти километров. По десять часов, по двенадцать сверкают. Солнце превращается во тьму, луна – в кровь. Голодный червяк быстро прячется в землю, спасает свою одинокую жизнь. Наутро опять тишина да стрекозы. Прозрачное небо. Течет Кататумбо.
А буря из рыб? Не слыхали об этом? Над мирным посёлком де Юро однажды в году возникает вдруг облако. Огромное чёрное облако в небе. При этом: гром, молния, света не видно. Все прячутся: не до гостей, не до шуток. Торговля – и та замирает. Потом начинается ливень. Деревья ломаются, рушатся крыши. И вдруг: тишина с острым запахом рыбы. Посёлок де Юро засыпало рыбой. Они-то и были загадочным облаком. Многие думают, что всё это нужно изучить. О да! На здоровье. Садитесь, учите. Шаровую молнию, например, так и не удалось изучить. Она не изучается. Возникла логичная мысль о пришельце. Не молния, а НЛО в её образе. В лаборатории одного очень крупного института загадку пытались решить. Пыхтели, пыхтели, ломали приборы, пробирок одних перепортили – сотни! И вот, наконец, в очень редкостном газе, вонючем, как стадо вспотевших животных, добились каких-то разрядов. Похоже! Ужели она? Шаровая? Голубка! Не радуйтесь: слабое внешнее сходство.
В самом начале осени Анна Михайловна Зандер уехала в Финляндию продавать дачу, оставшуюся от родителей покойного её мужа Ивана Андреевича Зандера. Дина Форгерер, младшая дочь, проводила свой медовый месяц в Италии, Таня Лотосова, старшая, вместе с маленьким сыном, отцом, гувернанткой и няней, вернувшись с дачи, зажили обычною жизнью. Алиса Юльевна, так и оставшаяся в девушках и всю себя посвятившая Тане Лотосовой, стала замечать, что с её воспитанницей творится что-то неладное. Про Александра Сергеевича знали все в доме, и няня в открытую называла его «полюбовником», но кроткая и невинная Алиса Юльевна так и не смогла примириться с тем, что Тата, её золотая и нежная Тата, уходит куда-то гулять с «полюбовником», растит без отца своего мальчугана, и только глаза – всё темнее, всё больше, а смех еле слышен.
– Сосёт с девки кровь, – однажды сказала няня. – И будет сосать, а сам мёртвый. Вцепился в неё и ни в жисть не отпустит. Она у нас – ягодка, цветик садовый, а он присосался, сожрать её хочет…
Странно сказала, кстати. Как будто подслушала. И подсмотрела: заря за окном, неубранная комната, бирюзовые цветы на обоях, угол изразцовой печки, и Александр Сергеевич – с растрёпанными и редкими уже кудрями, с восторженным взглядом, – который кричит, обливается потом и страшно при этом бледнеет… А Таня, придавленная его худым и мускулистым телом (о чём и подумать-то страшно и няне, и бедной невинной Алисе!), смеётся и плачет, смеётся и плачет… А потом он наконец отпускает её и падает навзничь, счастливый и сильный, разворачивает к себе её растрёпанную голову, сжимает её и бормочет:
– Ты знаешь, кто ты? Ты – живая вода, ты – мой кислород! Без тебя бы я умер.
В ночь на понедельник, 2 октября, совсем незадолго до переворота, Алиса Юльевна увидела сон: далеко-далеко в море висел корабль. Не плыл, а висел неподвижно и мягко мерцал, и был светло-серым, белёсым, как призрак. И мачты его, еле различимые в тумане, были похожи на тонкие проволочные ограждения, которые изгибаются вокруг кустов чёрно-красных и розовых роз на садовом газоне, что их не спасает, однако, от смерти, то мячиком стукнувшей по голове, то до крови разворотившей лопатой. Внутри отдалённого корабля Алиса Юльевна с изумлением увидела людей, которых хорошо знала в жизни и за которых особенно привыкла бояться. Таня стояла на палубе – весёлая, и Алиса Юльевна, пристально рассматривая её лицо и тихо удивляясь про себя, что корабль далеко, а видно при этом любую веснушку, заметила, что Таня весела даже как-то излишне и словно немного пьяна. На правой руке легкомысленной Тани сидел её мальчик, Илюша, кудрявый и розовый, как купидон. Покачивая толстого своего ребёнка, Таня всматривалась в призрачную воду и всё веселилась, хотя ничего, а вернее сказать, никого в воде этой не было. От такой непривычной весёлости Алисе Юльевне стало не по себе. Она испугалась, что наклонившаяся над бортом Таня случайно уронит Илюшу, и начала кричать, но Таня её не услышала и продолжала, с распущенными волосами своими, всё ниже клониться к воде и всё веселее смеяться. Алиса Юльевна перевела глаза влево и тут же увидела Дину, красавицу-девочку, которая поначалу не очень жаловала Танину гувернантку, пока не догадалась, что у тихой Алисы железный характер, и очень её полюбила за это. Теперь красавица-девочка лежала на палубе, залитая серой водою, и то ли дышала, а то ли и нет. Лицо её было румяным, живым, но странно, что Дина при этом не двигалась.
Алиса Юльевна вдруг поняла, что детки её – эти странные сестры с кудрявым младенцем в руках пьяной Таты – совсем не боятся, что скоро погибнут, и Тата от этого так веселится, от этого и наглоталась спиртного, а Дина лежит на полу, – им неважно: кричи не кричи, простирай к морю руки…
Внутри своего сна, а может быть, что и не сна, а виденья (настолько всё было отчётливым, ясным!), Алиса Юльевна попыталась открыть глаза, вернуться обратно в осеннее утро, в Москву, в свою комнату, но не получилось. Как будто бы ей приказали: запомни.
Море, во глубине которого висел призрачный корабль, начало быстро менять цвет, чернеть и местами краснеть, и корабль, такой невесомый и хрупкий на красном, спокойно и просто готовился к смерти. Вода, морщинистая, как кожа древнего животного с картинки в учебнике, обнимала его со всех сторон, она поднималась всё выше, доставала до самой палубы, и грохот её глубины – настойчивый, медленный, властный и громкий – почти заглушал Танин смех, лепет сына Илюши… Вдруг хищно, восторженно, неумолимо сверкнула холодная синяя молния, и тут же, сомкнув горизонт чёрным блеском, наставшая ночь или смерть – кто их знает? – над жёсткой водой приподнявши корабль, его осветила с таким обожаньем, с такою нездешней прощальной любовью, что даже Алиса во сне разрыдалась.
Всем известно, что Февральская революция в Москве прошла весьма тихо, почти и беззлобно. А главное: все ликовали. Ведь люди не требуют многого. Побольше прекрасных воззваний, побольше! И криков побольше, взволнованных криков. Всем хочется праздника и перемены, ведь жизнь, как посмотришь с холодным… С холодным? Откуда же, Господи, холода столько?
В октябре ни о какой тишине и речи не было. Кровопролитные уличные бои не обошлись без артиллерии, Кремль и Арбат были заняты юнкерами Александровского военного училища: защищали молодые орлы Временное правительство, дрались как могли. Как всё изменилось, однако! Как быстро! Весною сдавали экзамены, обсуждали образцы тканей для будущих френчей и кителей. Готовились к жизни, прекрасной до дрожи. И главное: шпоры. Чтоб с лёгоньким звоном. Ведь как будет сказано в стихотворенье? «И слаще всех песен пропетых мне этот исполненный сон, качание веток задетых и шпор твоих лёгонький звон…»
Лучшие, кстати, шпоры изготовляли в мастерской Савелова на Каменноостровском проспекте в Петербурге. Савелов, сердитый лицом человек с голубыми глазами, потратил всю жизнь, пока не нашёл такую пропорцию серебра и стали для колёсика, что шпора звучала почти колокольчиком. Зачем колокольчик? А как же? Вот лунная зимняя ночь. Тишина. Лечу к даме сердца, не чувствуя вьюги. Пришпорил коня. Снег блестит серебром. Взбегаю по лестнице. Шпоры запели. Ты слышишь их музыку? Ты меня ждёшь?
По звону-то и узнавали безумцев.
В подъезде одного из домов по Староконюшенному переулку стоял самовар, и дамы поили защитников чаем. Во всей Москве не было сахару, но был ещё мёд. От мёда и дам становилось теплее. У Никитских ворот несколько дней горели два больших здания. Никто не спешил их тушить. Пусть горят. К военному госпиталю, расположенному в доме на Большой Молчановке, днём и ночью на грузовиках подвозили раненых. Их стоны качало октябрьским ветром. Казалось, у стонов был цвет. Тёмно-бурый. Такой же, как мёртвые, бурые листья.
Доктор Лотосов сутки проводил в госпитале, спал два-три часа в своём кабинете и снова к столу: оперировать. Таня всю неделю не выходила из дому: у Илюши была корь. Обсыпанный сыпью, похожей на мелкие ягоды бузины, ребёнок капризничал, плакал, и Таня тревожилась. Телефон не работал, никакой связи с Александром Сергеевичем не было. Няня и Алиса знали о происходящем в городе гораздо больше, чем она, и няня утверждала, что это и есть конец света. Алиса Юльевна, смеясь и всхлипывая, пересказала Таниному отцу, как дворник сказал вслед двум спорившим господам, которые, жестикулируя и перебивая друг друга, кричали на весь Большой Воздвиженский:
– Нет, нет! И не спорьте! Наш долг, наша честь: довести страну до Учредительного собрания!
А дворник отплюнулся:
– И ведь до чего довели, сучьи дети!
Отец схватился за голову и захохотал. Глаза были красными и воспалёнными. Алиса обтёрла его голову мокрым полотенцем, сама принесла из кухни самовар, заварила чай, и он поцеловал у неё руку.
Потом убежал. Опять в отдалении где-то стреляли.
– Вот и помяните мои слова, – сказала няня, – нынче такие времена, что все с пистолетами будут ходить. Раньше в карманах платки носовые держали, табак, папиросы, а нынче одни пистолеты.
Сидели в столовой, едва тёплой: дров хватило только на то, чтобы протопить Илюшину комнату. Мама была в Финляндии, письма не доходили, Дина – в Италии с мужем. Последнее письмо её Тане пришло две недели назад, короткое:
– Не думала я, что стану предметом такого тяжёлого помешательства. Я бы, наверное, любила его, если бы не эта постоянная страсть ко мне, которая выражается то в гневе, а то в нескончаемых ласках. Мне тошно и то, и другое. Иногда я жалею его. И так сильно жалею, что чувствую себя одну во всём виноватой.
Скучаю по дому, тебе и Илюше.
Сестра твоя Дина.
К письму была приложена фотография: Дина в огромной чёрной с белым ободком шляпе, в белом широком платье сидела в плетёной качалке и очень печально смотрела прямо на Таню своими широко расставленными глазами. У самых её ног, прижавшись виском к худому, отчётливо проступающему под платьем колену, сидел Николай Михайлович Форгерер, отпустивший волосы почти до плеч, что совсем не шло ему и делало его старше. На губах Николая Михайловича бодрилась усмешечка, но выражение умных и тёмных глаз совсем не подходило к ней: взгляд был полон гнева, больной, вопрошающий.