Вино из одуванчиков Брэдбери Рэй
ЗДРАВСТВУЙ И ПРОЩАЙ
Ну, конечно, он уезжает, ничего не поделаешь: настал срок, время истекло, и он уезжает далеко-далеко. Чемодан уложен, башмаки начищены, волосы приглажены, старательно вымыты уши и шея, осталось лишь спуститься по лестнице, выйти на улицу и добраться до маленькой железнодорожной станции, где только ради него и остановится поезд. И тогда городок Фокс-Хилл, штат Иллинойс, для него навсегда отойдет в прошлое. И он поедет в Айову или в Канзас, а быть может, даже в Калифорнию, — двенадцатилетний мальчик, а в чемодане у него лежит свидетельство о рождении, и там сказано, что родился он сорок три года назад.
— Уилли! — окликнули снизу.
— Сейчас!
Он подхватил чемодан. В зеркале на комоде он увидел свое отражение: золото июньских одуванчиков, румянец июльских яблок, теплая белизна полуденного молока. Ангельски невинное, ясное лицо — такое же, как всегда, и, возможно, навсегда таким и останется.
— Пора! — снова окликнул женский голос.
— Иду!
Кряхтя и улыбаясь, он потащил чемодан вниз. В гостиной ждали Анна и Стив, принаряженные, подтянутые.
— Вот и я! — крикнул с порога Уилли.
У Анны стало такое лицо — вот-вот заплачет.
— О господи, Уилли, неужели ты и вправду от нас уедешь?
— Люди уже начинают удивляться, — негромко сказал Уилли. — Я целых три года здесь прожил. Но когда начинаются толки, я уж знаю — пора собираться в дорогу.
— Странно все это, — сказала Анна. — Не пойму я никак. Нежданно-негаданно. Мы будем скучать по тебе, Уилли.
— Я вам буду писать каждое рождество, честное слово. А вы не пишите, не надо.
— Мы были рады и счастливы, — Стив выпрямился на стуле, слова давались ему с трудом. — Такая обида, что всему этому конец. Такая обида, что тебе пришлось нам все про себя рассказать. До смерти обидно, что тебе нельзя остаться.
— Вы славные люди, лучше всех, у кого я жил, — сказал Уилли.
Он был четырех футов ростом, солнечный свет лежал на его щеках, никогда не знавших бритвы. И тут Анна все-таки заплакала.
— Уилли, Уилли…
Она согнулась в своем кресле, видно было, что она хотела бы его обнять, но больше не смеет; она смотрела смущенная, растерянная, не зная, как теперь быть, как себя с ним держать.
— Не так-то легко уходить, — сказал Уилли. — Привыкаешь. И рад бы остаться. Но ничего не получается. Один раз я попробовал остаться, когда люди уже стали подозревать неладное. Стали говорить: мол, какой ужас! Мол, сколько лет он играл с нашими невинными детьми, а мы и не догадывались! Мол, подумать страшно! Ну, и пришлось мне ночью уйти из города. Не так-то это легко. Сами знаете, я вас обоих всей душой полюбил. Отличные это были три года, спасибо вам!
Все трое направились к двери.
— Куда ты теперь, Уилли?
— Сам не знаю. Куда глаза глядят. Как увижу тихий зеленый городок, там и останавливаюсь.
— Ты когда-нибудь вернешься?
— Да, — сказал он серьезно своим высоким мальчишеским голосом. — Лет через двадцать по мне уже станет видно, что я не мальчик. Тогда поеду и навещу всех своих отцов и матерей.
Они стояли на крыльце, овеваемые прохладой летнего утра, очень не хотелось выговорить вслух последние слова прощанья, Стив упорно глядел на листву соседнего вяза.
— А у многих ты еще жил, Уилли? Сколько у тебя было приемных отцов и матерей?
Вопрос как будто не рассердил и не обидел Уилли.
— Да я уже пять раз переменил родителей — лет двадцать так путешествую, побывал в пяти городах.
— Ладно, жаловаться нам не на что, — сказал Стив. — Хоть три года был сын, все лучше, чем ничего.
— Ну что ж, — сказал Уилли, быстро поцеловал Анну, подхватил чемодан и вышел на улицу, под деревья, под зеленые от листвы солнечные лучи, и пошел быстро, не оглядываясь, — самый настоящий мальчишка.
Когда он проходил мимо парка, там на зеленой лужайке ребята играли в бейсбол. Он остановился в тени под дубами и стал смотреть, как белый-белый мячик высоко взлетает в солнечных лучах, а тень его темной птицей проносится по траве и ребята ловят его в подставленные чашкой ладони — и так важно, так необходимо поймать, не упустить этот стремительный кусочек лета. Они орали во все горло. Мяч упал в траву рядом с Уилли.
Он вышел с мячом из-под деревьев, вспоминая последние три года, уже истраченные без остатка, и пять лет, что были перед ними, и те, что были еще раньше, и так до той поры, когда ему и в самом деле было одиннадцать, двенадцать, четырнадцать лет, и в ушах зазвучали голоса:
— Что-то неладно с вашим Уилли, хозяйка?
— Миссис, а что это ваш Уилли последнее время не растет?
— Уилли, ты уже куришь?
Эхо голосов замерло в ярком сиянии летнего дня. И потом — голос матери:
— Сегодня Уилли исполняется двадцать один! И тысяча голосов:
— Приходи, когда тебе исполнится пятнадцать, сынок, тогда, может, и найдется для тебя работа.
Неподвижным взглядом он уставился на бейсбольный мяч в дрожащей руке, словно это был не мяч, а вся его жизнь — бесконечная лента лет скручена, свернута в тугой комок, но опять и опять все возвращается к одному и тому же, к дню, когда ему исполнилось двенадцать. Он услышал шаги по траве: ребята идут к нему, вот они стали вокруг и заслонили солнце, они выросли.
— Уилли, ты куда собрался? — кто-то пнул ногой его чемодан.
Как они вытянулись. В последние месяцы, кажется, солнце повело рукой у них над головами, поманило — и они тянутся к нему, вверх, точно жаркий, наполовину расплавленный металл, точно золотая тянучка, покорная властному притяжению небес, они растут и растут, им по тринадцать, по четырнадцать, они смотрят на Уилли сверху вниз, они улыбаются ему, но уже чуть высокомерно. Это началось месяца четыре назад.
— Пошли играть, мы против вас! А кто возьмет к себе в команду Уилли?
— Ну-у, Уилли уж очень мал, мы с малышами не играем.
И они обгоняют его, их притягивают солнце и луна, и смена времен года, весенний ветер и молодая листва, а ему по-прежнему двенадцать, он им больше не компания. И новые голоса подхватывают старый, страшно знакомый, леденящий душу припев:
— Надо давать мальчику побольше витаминов, Стив.
— У вас в роду все такие коротышки, Анна?
И снова холодная рука стискивает сердце, и уже знаешь, что после стольких славных лет среди «своих» снова надо вырвать все корни.
— Уилли, ты куда собрался?
Он тряхнул головой. Опять он среди мальчишек, они топчутся вокруг, заслоняют солнце, наклоняются к нему, точно великаны — к фонтанчику для питья.
— Еду на неделю погостить к родным.
— А-а.
Год назад они были бы не так равнодушны. А сейчас только с любопытством поглядели на чемодан да, может, чуть позавидовали — вот, мол, поедет поездом, увидит какие-то новые места…
— Покидаемся немножко? — предложил Уилли.
Они согласились без особой охоты, просто чтоб уважить отъезжающего. Он поставил чемодан и побежал; белый мячик взлетел к солнцу, устремился к ослепительно белым фигурам в дальнем конце луга, снова ввысь и опять вдаль, жизнь приходила и уходила, ткался незримый узор. Вперед-назад! Мистер Роберт Хенлон и миссис Хенлон, Крик Бенд, штат Висконсин, 1932 год, его первые приемные родители, первый год! Вперед-назад! Генри и Элис Болц, Лаймвил, штат Айова, 1935 год! Летит бейсбольный мяч. Смиты, Итоны, Робинсоны! 1939! 1945! Бездетная чета — одна, другая, третья! Стучись в дверь — в одну, в другую.
— Извините, пожалуйста. Меня зовут Уильям. Можно мне…
— Хочешь хлеба с маслом? Входи, садись… Ты откуда, сынок?
Хлеб с маслом, стакан холодного молока, улыбки, кивки, мирная, неторопливая беседа.
— Похоже, что ты издалека, сынок. Может, ты откуда-нибудь сбежал?
— Нет.
— Так ты сирота, мальчик?
…И другой стакан молока.
— Нам всегда так хотелось детей. И никогда не было. Кто его знает, почему. Бывает же так. Что поделаешь. Время уже позднее, сынок. Не пора ли тебе домой?
— Нету у меня дома.
— У такого мальчонки? Да ты ж совсем еще малыш. Мама будет беспокоиться.
— Нету у меня никакого дома, и родных на свете никого. Может быть… можно… можно, я у вас сегодня переночую?
— Видишь ли, сынок, я уж и не знаю, — говорит муж. — Мы никогда не думали взять в дом…
— У нас нынче на ужин цыпленок, — перебивает жена. — Хватит на всех, хватит и на гостя…
И летят, сменяются годы, голоса, лица, люди, и всегда поначалу одни и те же разговоры. Летний вечер — последний вечер, что он провел у Эмили Робинсон, вечер, когда она открыла его секрет; она сидит в качалке, он слышит ее голос:
— Сколько я на своем веку детишек перевидала. Смотрю на них иной раз и думаю — такая жалость, такая обида, что все эти цветы будут срезаны, что всем этим огонькам суждено угаснуть. Такая жалость, что этого не миновать — вот они бегают мимо, ходят в школу, а потом вырастут, станут долговязые, безобразные, в морщинах, поседеют, полысеют, а под конец и вовсе останутся кожа да кости, да одышка, и все они умрут, и лягут в могилу. Вот я слышу, как они смеются, и просто не верится, неужели и они пойдут той же дорогой, что и я. А ведь не миновать! До сих пор помню стихи Вордсворта: «Я вдруг увидел хоровод нарциссов нежно-золотых, меж них резвился ветерок в тени дерев, у синих вод». Вот такими мне кажутся дети, хоть они иной раз бывают жестоки, хоть я знаю, они могут быть и дурными, и злыми, но злобы еще нет у них в лице, в глазах, и усталости тоже нет. В них столько пылкости, жадного интереса ко всему! Наверно, этого мне больше всего недостает во взрослых людях — девятеро из десяти уже ко всему охладели, стали равнодушными, ни свежести, ни энергии, ни жизни в них не осталось. Каждый день я смотрю, как детвора выбегает из школы после уроков. Будто кто бросает из дверей целые охапки цветов. Что это за чувство, Уилли? Каково это — чувствовать себя вечно юным? Всегда оставаться новеньким, свеженьким, как серебряная монетка последней чеканки? Ты счастлив? Легко у тебя на душе — или ты только с виду такой?
Мяч со свистом прорезал воздух, точно большой белесый шершень ожег ладонь. Морщась от боли, он погладил ее другой рукой, а память знай твердила свое:
— Я изворачивался как мог. Когда все родные умерли и оказалось, что на работу меня никуда не берут, я пробовал наняться в цирк, но и тут меня подняли на смех. «Сынок, — говорили мне, — ты же не лилипут, а если и лилипут, все равно, с виду ты просто мальчишка. Уж если нам брать карлика, так пускай он и лицом будет настоящий карлик. Нет уж, сынок, не взыщи». И я пустился бродить по свету и все думал: кто я такой? Мальчишка.
И с виду мальчишка, и говорю, как мальчишка, так лучше мне и оставаться мальчишкой. Воюй — не воюй, плачь — не плачь, что толку! Так куда же мне податься? Какую найти работу? А потом однажды в ресторане я увидел, как один человек показывал другому карточки своих детей. А тот все повторял: «Эх, нету у меня детей… вот были бы у меня детишки…» И все качал головой. А я как сидел неподалеку, с куском шницеля на вилке, так и застыл! В эту минуту я понял, чем буду заниматься до конца своих дней. Все-таки нашлась и для меня работа. Приносить одиноким людям радость. Не знать ни отдыха, ни срока. Вечно играть. Я понял, что мне придется вечно играть. Ну, разнесу когда-нибудь газеты, побегаю на посылках, может, газоны косилкой подстригу. Но настоящей тяжелой работы мне не видать. Все мое дело — чтоб мать на меня радовалась да отец мною гордился. И я повернулся к тому человеку за стойкой, неподалеку от меня. «Прошу прощенья», — сказал я. И улыбнулся ему…
— Но послушай, Уилли, — сказала тогда, много лет назад, миссис Эмили. — Наверно, тебе иногда бывает тоскливо? И, наверно, хочется… разного… что нужно взрослому человеку?
— Я молчу и стараюсь это побороть, — сказал Уилли. — Я только мальчишка, — говорю я себе, — и я должен жить с мальчишками, читать те же книги, играть в те же игры, все остальное отрезано раз и навсегда. Я не могу быть сразу и взрослым и ребенком. Надо быть мальчишкой — и только. И я играю свою роль. Да, приходилось трудно. Иной раз, бывало…
Он умолк.
— Люди, у которых ты жил, ничего не знали?
— Нет. Сказать им — значило бы все испортить. Я говорил им, что сбежал из дому — пускай проверяют, запрашивают полицию. Когда выяснялось, что меня, не разыскивают и ничего худого за мной нет, соглашался — пускай меня усыновят. Так было лучше всего… пока никто ни о чем не догадывался. Но проходило года три, ну, пять лет, и люди догадывались, или в город приезжал кто-нибудь, кто видел меня раньше, или кто-нибудь из цирка меня узнавал — и кончено. Рано или поздно всему приходил конец.
— И ты счастлив, тебе хорошо? Приятно это — сорок лет с лишком оставаться ребенком?
— Говорят, каждый должен зарабатывать свой хлеб. А когда делаешь других счастливыми, и сам становишься почти счастливым. Это моя работа, и я делаю свое дело. А потом… еще несколько лет, и я состарюсь. Тогда и жар молодости, и тоска по недостижимому, и несбыточные мечты — все останется позади. Может быть, тогда мне станет полегче и я спокойно доиграю свою роль.
Он встряхнулся, отгоняя эти мысли, в последний раз кинул мяч. И побежал к своему чемодану. Том, Билл, Джейми, Боб, Сэм — он со всеми простился, всем пожал руки. Они немного смутились.
— В конце концов, ты ж не на край света уезжаешь, Уилли.
— Да, это верно… — он все не трогался с места.
— Ну, пока, Уилли! Через неделю увидимся!
— Пока, до свиданья!
И опять он идет прочь со своим чемоданом и смотрит на деревья, позади остались ребята и улица, где он жил, а когда он повернул за угол, издали донесся паровозный гудок, и он пустился бегом.
И вот последнее, что он увидел и услышал: белый мяч опять и опять взлетал в небо над остроконечной крышей взад-вперед, взад-вперед, и звенели голоса: «Раз-два-голова, три-четыре-отрубили!» — будто птицы кричали прощально, улетая далеко на юг.
Раннее утро, солнце еще не взошло, пахнет туманом, предрассветным холодом, и еще пахнет холодным железом — неприветливый запах поезда, все тело ноет от тряски, от долгой ночи в вагоне… Он проснулся и взглянул в окно, на едва просыпающийся городок. Зажигались огни, слышались негромкие, приглушенные голоса, в холодном сумраке взад-вперед, взад-вперед качался, взмахивал красный сигнальный фонарь. Стояла сонная тишина, в которой все звуки и отзвуки словно облагорожены, на редкость ясны и отчетливы. По вагону прошел проводник, точно тень в темном коридоре.
— Сэр, — тихонько позвал Уилли. Проводник остановился.
— Какой это город? — в темноте прошептал мальчик.
— Вэливил.
— Много тут народу?
— Десять тысяч жителей. А что? Разве это твоя остановка?
— Как тут зелено… — Уилли долгим взглядом посмотрел в окно на окутанный предутренней прохладой городок. — Как тут славно и тихо, — сказал он.
— Сынок, — сказал ему проводник, — ты знаешь, куда едешь?
— Сюда, — сказал Уилли и тихо поднялся, и в предутренней прохладной тишине, где пахло железом, в темном вагоне стал быстро, деловито собирать свои пожитки.
— Смотри, паренек, не наделай глупостей, — сказал проводник.
— Нет, сэр, — сказал Уилли, — я глупостей не наделаю.
Он прошел по темному коридору, проводник вынес за ним чемодан, и вот он стоит на платформе, а вокруг светает, и редеет туман, и встает прохладное утро.
Он стоял и смотрел снизу вверх на проводника, на черный железный поезд, над которым еще светились последние редкие звезды. Громко, навзрыд закричал паровоз, криками отозвались вдоль всего поезда проводники, дрогнули вагоны, и знакомый проводник помахал рукой и улыбнулся мальчику на платформе, маленькому мальчику с большим чемоданом, а мальчик что-то крикнул, но снова взревел паровоз и заглушил его голос.
— Чего? — закричал проводник и приставил ладонь к уху.
— Пожелайте мне удачи! — крикнул Уилли.
— Желаю удачи, сынок! — крикнул проводник, и улыбнулся, и помахал рукой. — Счастливо, мальчик!
— Спасибо! — сказал Уилли под грохот и гром, под свист пара и перестук колес.
Он смотрел вслед черному поезду, пока тот не скрылся из виду. Все это время он стоял не шевелясь. Стоял совсем тихо долгих три минуты — двенадцатилетний мальчик на старой деревянной платформе, — и только потом наконец обернулся, и ему открылись по-утреннему пустые улицы.
Вставало солнце, и, чтоб согреться, он пошел быстрым шагом — и вступил в новый город,
БЕРЕГ НА ЗАКАТЕ
По колено в воде, с выброшенным волной обломком доски в руках, Том прислушался.
Вечерело, из дома, что стоял на берегу, у проезжей дороги, не доносилось ни звука. Там уже не стучат ящики и дверцы шкафов, не щелкают замки чемоданов, не разбиваются в спешке вазы: напоследок захлопнулась дверь — и все стихло.
Чико тряс проволочным ситом, просеивая белый песок, на сетке оставался урожай потерянных монет. Он помолчал еще минуту, потом, не глядя на Тома, сказал:
— Туда ей и дорога.
Вот так каждый год. Неделю или, может быть, месяц из окон их дома льется музыка, на перилах веранды расцветает в горшках герань. Двери и крыльцо блестят свежей краской. На бельевой веревке полощутся на ветру то нелепые пестрые штаны, то модное узкое платье, то мексиканское платье ручной работы — словно белопенные волны плещут за домом. В доме на стенах картинки «под Матисса» сменяются подделками под итальянский Ренессанс. Иногда, поднимая глаза, видишь — женщина сушит волосы, будто ветер развевает ярко-желтый флаг. А иногда флаг черный или медно-красный. Женщина четко вырисовывается на фоне неба, иногда она высокая, иногда маленькая. Но никогда не бывает двух женщин сразу, всегда только одна. А потом настает такой день, как сегодня…
Том опустил обломок на все растущую груду плавника неподалеку от того места, где Чико просеивал миллионы следов, оставленных ногами людей, которые здесь отдыхали и развлекались и давно уже убрались восвояси.
— Чико… Что мы тут делаем?
— Живем, как миллионеры, парень.
— Что-то я не чувствую себя миллионером, Чико.
— А ты старайся, парень.
Тому представилось, как будет выглядеть их дом через месяц: из цветочных горшков летит пыль, на стенах следы снятых картинок, на полу ковром — песок. Комнаты от ветра смутно гудят, точно раковины. И ночь за ночью, всю ночь напролет, каждый у себя в комнате, они с Чико будут слушать, как набегает на бесконечный берег косая волна и уходит все дальше, дальше, не оставляя следа.
Том чуть заметно кивнул. Раз в год он и сам приводил сюда славную девушку, он знал: наконец-то он нашел ее, настоящую, и совсем скоро они поженятся. Но его девушки всегда ускользали неслышно еще до зари — каждая чувствовала, что ее приняли за кого-то другого и ей не под силу играть эту роль. А приятельницы Чико уходили с шумом и громом, поднимали вихрь и смерч, перетряхивали на пути все до последней пылинки, точно пылесосы, выдирали жемчужинку из последней ракушки, утаскивали все, что только могли, совсем как зубастые собачонки, которых иногда, для забавы, ласкал и дразнил Чико.
— Уже четыре женщины за этот год.
— Ладно, судья, — Чико ухмыльнулся. — Матч окончен, проводи меня в душ.
— Чико… — Том прикусил нижнюю губу, договорил не сразу: — Я вот все думаю. Может, нам разделиться?
Чико молча смотрел на него.
— Понимаешь, — заторопился Том, — может, нам врозь больше повезет.
— Ах, черт меня побери, — медленно произнес Чико и крепко стиснул ручищами сито. — Послушай, парень, ты что, забыл, как обстоит дело? Мы тут доживем до двухтысячного года. Мы с тобой два старых безмозглых болвана, которым только и осталось греться на солнышке. Надеяться нам не на что, ждать нечего — поздно. Том. Вбей себе это в башку и не болтай зря.
Том проглотил комок, застрявший в горле, и в упор посмотрел на Чико.
— Я, пожалуй, на той неделе уйду…
— Заткнись! Заткнись и знай работай.
Чико яростно тряхнул ситом, в котором набралось сорок три цента мелочью по полпенни, пенни и даже десятицентовики. Невидящими глазами он уставился на свою добычу, монетки поблескивали на проволоке, точно металлические шарики китайского бильярда.
Том замер недвижно, затаил дыхание.
Казалось, оба чего-то ждали.
И вот оно случилось.
— А-а-а…
Издали донесся крик.
Оба медленно обернулись.
По берегу, отчаянно крича и размахивая руками, к ним бежал мальчик. И в голосе его было что-то такое, от чего Тома пробрала дрожь. Он обхватил себя руками за плечи и ждал.
— Там… там…
Мальчик подбежал, задыхаясь, ткнул рукой назад вдоль берега.
— …женщина… у Северной скалы… чудная какая-то!
— Женщина?! — воскликнул Чико и захохотал. — Нет уж, хватит!
— А почему она чудная? — спросил Том.
— Не знаю! — Глаза у мальчишки были совсем круглые от страха. — Вы подите поглядите! Страсть, какая чудная!
— Утопленница, что ли?
— Может, и так. Выплыла и лежит на берегу, вы сами поглядите… чудно… —Мальчишка умолк. Опять обернулся в ту сторону, откуда пришел. — У нее рыбий хвост.
Чико засмеялся:
— Мы пока еще трезвые.
— Я не вру! Честное слово! — мальчик нетерпеливо переступал с ноги на ногу. — Ох, пожалуйста, скорей!
Он бросился было бежать, но почувствовал, что они за ним не идут, и в отчаянии обернулся.
Неожиданно для себя Том выговорил непослушными губами:
— Навряд ли мальчишка бежал в такую даль, только чтоб нас разыграть.
— Бывает, и не из-за таких пустяков бегают, — возразил Чико.
— Ладно, сынок, иду, — сказал Том.
— Спасибо. Ох, спасибо, мистер!
И мальчик побежал дальше. Пройдя шагов тридцать, Том оглянулся. Чико, щурясь, смотрел ему вслед, потом пожал плечами, устало отряхнул руки от песка и поплелся за ним.
Они шли на север по песчаному берегу, в предвечернем свете видны были морщинки, прорезавшиеся на загорелых лицах вокруг блеклых, выцветших на солнце глаз; оба казались моложе своих лет, потому что в коротко остриженных волосах седина незаметна. Дул свежий ветер, волны океана с протяжным гулом бились о берег.
— А вдруг это правда? — сказал Том. — Вдруг мы придем к Северной скале, а там волной и впрямь что-то такое вынесло?
Но Чико еще не успел ответить, а Том был уже далеко, мысли его унеслись к иным берегам, где полным-полно гигантских крабов, где на каждом шагу — луна-рыба и морские звезды, бурые водоросли и редкостные камни. Не раз ему случалось толковать о том, сколько удивительных тварей живет в море, и теперь, в мерном дыхании прибоя, ему слышались их имена. Аргонавты, — нашептывали волны, — треска, сайда, сарган, устрица, линь, морской слон, — нашептывали они, — лосось и камбала, белуга, белый кит и касатка, и морская собака… удивительные у них имена, и всегда стараешься представить себе, какие же они все с виду. Быть может, никогда в жизни не удастся подсмотреть, как пасутся они на соленых лугах, куда не смеешь ступить с безопасной твердой земли, а все равно они там, и эти имена, и еще тысячи других вызывают перед глазами удивительные образы. Смотришь — и хочется стать птицей-фрегатом с могучими крыльями, что улетает за тридевять земель и возвращается через годы, повидав все моря и океаны.
— Ой, скорее! — мальчишка опять подбежал к Тому, заглянул в лицо. — Вдруг она уплывет!
— Не трепыхайся, малец, поспокойнее, — посоветовал Чико.
Они обогнули Северную скалу. За нею стоял еще один мальчишка и неотрывно глядел на песок.
Быть может, краешком глаза Том увидел на песке что-то такое, на что не решился посмотреть прямо, и он уставился на этого второго мальчишку. Мальчик был бледен и, казалось, не дышал. Изредка он словно спохватывался, переводил дух, и взгляд его на миг становился осмысленным, но потом опять упирался в то, что лежало на песке, и чем дольше он смотрел, тем растерянней, ошеломленней становилось его лицо и опять стекленели глаза. Волна плеснула ему на ноги, намочила теннисные туфли, а он не шевельнулся, даже и не заметил ничего.
Том перевел взгляд с лица мальчика на песок.
И тотчас у него самого лицо стало такое же, как у этого мальчика. Руки, повисшие вдоль тела, напряглись, пальцы сжались в кулаки, губы дрогнули и приоткрылись, и светлые глаза словно еще больше выцвели от того, что увидели и пытались вобрать.
Солнце стояло совсем низко, еще десять минут — и оно скроется за гладью океана.
— Накатила большая волна и ушла, а она тут осталась, — сказал первый мальчик.
На песке лежала женщина.
Ее волосы, длинные-длинные, протянулись по песку, точно струны огромной арфы. Вода перебирала их пряди, поднимала и опускала, и каждый раз они ложились по-иному, чертили иной узор на песке. Длиною они были футов пять, даже шесть, они разметались на твердом сыром песке, и были они зеленые-зеленые.
Лицо ее…
Том и Чико наклонились и смотрели во все глаза.
Лицо будто изваяно из белого песка, брызги волн мерцают на нем каплями летнего дождя на лепестках чайной розы. Лицо — как луна средь бела дня, бледная, неправдоподобная в синеве небес. Мраморно-белое, с чуть заметными синеватыми прожилками на висках. Сомкнутые веки чуть голубеют, как будто сквозь этот тончайший покров недвижно глядят зрачки и видят людей, что склонились над нею и смотрят, смотрят… Нежные и пухлые губы, бледно-алые, как морская роза, плотно сомкнуты. Белую стройную шею, белую маленькую грудь, набегая, скрывает и вновь обнажает волна — набежит и отхлынет, набежит и отхлынет… Розовеют кончики грудей, белеет тело — белое-белое, ослепительное, точно легла на песок зеленовато-белая молния. Волна покачивает женщину, и кожа ее отсвечивает, словно жемчужина.
А ниже эта поразительная белизна переходит в бледную, нежную голубизну, а потом бледно-голубое переходит в бледно-зеленое, а потом в изумрудно-зеленое, в густую зелень мхов и лип, а еще ниже сверкает и искрится темно-зеленый стеклярус и темно-зеленые цехины, и все это струится, переливается зыбкой игрой света и тени и заканчивается разметавшимся на песке кружевным веером из пены и алмазов. Меж двумя половинами этого создания нет границы, женщина-жемчужина, светящаяся белизной, вся из чистейшей воды и ясного неба, неуловимо переходит в существо, рожденное скользить в пучинах и мчаться в буйных стремительных водах, что снова и снова взбегают на берег и каждый раз пытаются, отпрянув, увлечь ее за собой в родные глубины. Эта женщина принадлежит морю, она сама — море. Они — одно, их не разделяет и не соединяет никакой рубец или морщинка, ни единый стежок или шов; и кажется — а быть может, не только кажется, — что кровь, которая струится в жилах этого создания, опять и опять переливается в холодные воды океана и смешивается с ними.
— Я хотел звать на помощь, — первый мальчик говорит чуть слышно. — А Прыгун сказал, она мертвая, ей все равно не поможешь. Неужто померла?
— А она и не была живая, — вдруг сказал Чико, и все посмотрели на него. — Ну да, — продолжал он. — Просто ее сделали для кино. Натянули резину на проволочный каркас, да и все. Это кукла, марионетка.
— Ой, нет! Она настоящая!
— Наверно, и фабричная марка где-нибудь есть, — сказал Чико. — Сейчас поглядим.
— Не надо! — охнул первый мальчик.
— Фу, черт…
Чико хотел перевернуть тело, но, едва коснувшись его, замер. Опустился на колени, и лицо у него стало какое-то странное.
— Ты что? — спросил Том.
Чико поднес свою руку к глазам и недоуменно уставился на нее.
— Стало быть, я ошибся… — ему словно не хватало голоса.
Том взял руку женщины повыше кисти.
— Пульс бьется.
— Это ты свое сердце слышишь.
— Ну, не знаю… а может… может быть…
На песке лежала женщина, и выше пояса вся она была как пронизанный луною жемчуг и пена прилива, а ниже пояса блестели, и вздрагивали под дыханием ветра и волн, и наплывали друг на друга черные с прозеленью старинные монеты.
— Это какой-то фокус! — неожиданно выкрикнул. Чико.
— Нет, нет! — так же неожиданно Том засмеялся. — Никакой не фокус! Вот здорово-то! С малых лет мне не было так хорошо!
Они медленно обошли вокруг женщины. Волна коснулась белой руки, и пальцы чуть заметно дрогнули, будто поманили. Будто она звала и просила: пусть придет еще волна, и еще, и еще… пусть поднимет пальцы, ладонь, руку до локтя, до плеча, а там и голову, и все тело, пусть унесет ее всю назад в морскую глубь.
— Том… — начал Чико и запнулся, потом договорил: — Ты бы сходил, поймал грузовик.
Том не двинулся с места.
— Слыхал, что я говорю?
— Да, но…
— Чего там «но»? Мы эту штуку продадим куда-нибудь, уж не знаю… в университет, или в аквариум на Тюленьем берегу, или… черт возьми, да почему бы нам самим ее не показывать? Слушай… — он потряс Тома за плечо. — Езжай на пристань. Купи триста фунтов битого льда. Ведь если что выловишь из воды, всегда надо хранить во льду, верно?
— Не знаю, не думал про это.
— Так вот, подумай. Да пошевеливайся!
— Не знаю, Чико.
— Чего тут не знать? Она настоящая, верно? — Чико обернулся к мальчикам. — Вы ж сами говорите, что она настоящая, верно? Так какого беса мы все ждем?
— Чико, — сказал Том, — ты уж лучше ступай за льдом сам.
— Надо ж кому-то остаться и приглядеть, чтоб ее отсюда не смыло!