Вино из одуванчиков Брэдбери Рэй
Рэй Брэдбери
ВИНО ИЗ ОДУВАНЧИКОВ
Один из Бредбери
В Кенсингтонском саду в Лондоне, около Круглого пруда, в который впадает серебряный ручей Серпентайн, стоит памятник Питеру Пену — любимому герою детей, играющих в этом парке. Из чудесной повести Джемса Барри он давно переселился в мир сказки, где обитают герои тех фантастических историй, что рассказывают друг другу английские и американские мальчики и девочки. Кроме Питера, сказочного крокодила (ни для кого не опасного, так как он однажды проглотил будильник, который начинает звонить у него в желудке, как только крокодил пытается на кого-либо напасть) и фей, управляющих этим сказочным королевством, в нем живут девочка Алиса, побывавшая в Зазеркалье, Дракон, проглотивший футбольную команду и детский сад и вернувший их в целости по первому требованию мальчика-короля, звериный доктор Дулитл и его любимец двухголовый и стыдливый Тяни-Толкай, девочка-птица Рима из бразильских лесов и, конечно же, сама Матушка Гусыня, рассказчица сказок. Все они живы и по сей день и нисколько не стареют, потому что они — бессмертны. И они все заслуживают того, чтобы им поставили памятники: ведь они куда более знамениты, чем иные завоеватели и короли!
Порой кажется, что Рэй Бредбери из их породы, что он, как и герой его рассказа «Здравствуй и прощай» Уилли, вечно будет мальчиком. Он, несмотря на прошедшие годы, сохраняет юношески свежий взгляд на мир и остается неистовым и, неисправимым оптимистом — даже в тех рассказах, которые на первый взгляд представляются пессимистическими.
Рэй Бредбери поразительно разнообразен, и иногда начинает казаться, что в американской литературе существует несколько писателей, носящих те же имя и фамилию. И в то же время по одному абзацу, может быть, всего по нескольким строкам мы узнаем его волшебное перо!
Мы хорошо знаем жестокого в своем оптимизме Бредбери, автора романа «451° по Фаренгейту», рассказов «Детская комната», «И грянул гром», «Улыбка», «Будет ласковый дождь». Но все это произведения — предупреждения: смотрите, люди, что вас ждет, говорит он, если вы не одумаетесь!
И с великим, почти библейским гневом он разрушает ненавистный ему мир капитализма — в его проекции на будущее, мир, гибнущий в неугасимом огне водородных бомб. На мгновение город, являющий собой символ американского образа жизни, превращается в иной — новый и неузнаваемый, с неправдоподобно высокими зданиями, о каких не мог мечтать ни один строитель, сотканными из брызг раздробленного цемента, из блеска разорванного в клочки металла, из осколков летящего стекла, с перекосившимися окнами и переместившимися пропорциями, сверкающий яркими красками, как водопад, который взметнулся вверх, вместо того чтобы низвергнуться вниз. На мгновение этот город замирает в воздухе, как фантастическая фреска, а затем рассыпается в белую пыль и исчезает!
Но и в этом леденящем кровь великолепии гибели цивилизации нет пессимизма, как нет его и в рассказе «Будет ласковый дождь», где после исчезновения всех людей механический голос не перестает твердить горестные и жестокие стихи Сары Тисдейл о том, что все останется по-старому, когда исчезнет человечество: будет и ласковый дождь, и запах земли, и щебет лтиц, и цветение садов, словно покрытых белой пеной, и никто не вспомнит про войну. Но ни ива, ни птица не прольют слез о людях, уничтоживших самих себя… Слишком велик его социальный оптимизм: он только предупреждает, но не верит в черное будущее. Он знает, что человека можно убить, можно его уничтожить, но победить его нельзя!
Мы знаем и другого Бредбери, автора «Марсианских хроник», переведенных почти на все языки мира и поставленных в кино. Марс в этой книге — не астрономический и не фантастический, а аллегория нашей Земли. И если в первом цикле произведений в центре интересов писателя стоят проблемы социальные, то в «Марсианских хрониках» и рассказах, примыкающих к этому циклу, Бредбери трактует преимущественно вопросы моральные, — недаром он получил в Америке титул «великого моралиста».
По-разному прилетают люди на Марс: одни — увлекаемые романтикой открытий, приключениями в еще не открытом мире, другие — гонимые угрозой неизбежной и истребительной войны, и, наконец, те, кто хочет превратить великую и чудесную планету в склад атомных бомб, в секретную лабораторию, где будет коваться жестокая смерть не только для людей, но и для всего живого в солнечной системе…
Очень сильные по своей направленности, тесно связанные между собой два рассказа «Высоко в небеса» и «Око за око» посвящены одной из самых острых современных проблем Соединенных Штатов Америки — проблеме расовой дискриминации.
«Неразрешимая проблема», как называют ее многие даже демократически настроенные американцы, решается Бредбери в плане фантастическом: все негры Юга Соединенных Штатов, где эта проблема является наиболее жгучей, улетают на Марс. Два мира — черный и белый — продолжают существовать раздельно. Но земное человечество, освобожденное от «черной опасности», продолжает свою, безумную политику самоуничтожения.
Ничего не осталось на старой планете из того, что напоминало бы о прошлом: погибли деревья, на которых были повешены родители новых обитателей Марса, разрушены города, где они когда-то родились и испытали жестокие унижения. Мир стал другим и должен идти другим путем, если хочет сохранить жизнь и цвет человеческой мысли.
Нет, отвечает Бредбери, правящему меньшинству американского общества не удастся разграбить и разрушить Землю. Для этого она «слишком велика и великолепна»!
…А в других циклах рассказов люди пришли и заняли удивительные голубые материки Марса и высохшие красные моря. И всему дали свои имена. Старые марсианские названия были названием воды, воздуха, гор, названием снегов и каменных русел каналов, некогда питавших великие моря. И все названия были запечатлены на башнях, мраморных плитах и обелисках. И ракеты, подобно молотам, обрушивались на эти имена, кроша мрамор, скручивая медь и бронзу. И новые имена, не имевшие для марсиан смысла, поднялись над прахом и развалинами.
И марсиане ушли в горы и сами превратились в фантомы. А люди, дышавшие марсианским воздухом и глядевшие на маленькое Солнце и две крохотные Луны, сами стали смуглыми и золотоглазыми и бросили свои наскоро сколоченные поселки и ушли в старые марсианские города, как будто они были марсианами, вернувшимися из экспедиции на Землю…
И новые марсиане стали фантомами, порождениями кошмаров и снов…
Таков иной Бредбери в своих сложных, многоступенчатых произведениях. Его фантастика этого аспекта совершенно реалистична, хотя далеко не всегда ее можно назвать научной: порой она лежит где-то на уровне сна, где все может случиться. Но всегда она полна веры в человека, в его доброту и уважение к его труду.
«Каждый должен что-то оставить после себя, — говорит он, — сына, книгу или картину, выстроенный тобой дом или хотя бы возведенную из кирпича стену, или сшитую тобой пару башмаков, или сад, посаженный твоими руками. Что-то, чего при жизни касались твои пальцы, в чем после смерти найдет прибежище твоя душа. Люди будут смотреть на взращенное тобой дерево или цветок, и в эту минуту ты будешь жив… Не важно, что именно ты делаешь, важно, чтобы все, к чему ты прикасаешься, меняло форму, становилось не таким, как раньше, чтобы в нем оставалась частица тебя самого…»
Как контрастируют эти слова со словами известного некогда американского писателя Дос-Пассоса!
«Человек, — пишет Дос-Пассос в своем последнем романе, — непонятный, склонный к инцесту, полиморфизму, извращениям, нарциссизму, мазохизму, садизму, эксгибиционизму, гомосексуализму, — впал в состояние невроза…»
И, словно отвечая ему, Бредбери пишет: «Я не вижу на свете ничего важнее Человека с большой буквы. Разумеется, я подхожу пристрастно, ведь сам я из этого племени… Человек с большой буквы должен жить. Но если вообще существует способ добиться бессмертия, о котором люди всегда толкуют, то вот он: рассыпаться во все стороны, асеять Вселенную. Тогда будет урожай, который обеспечит от любых неурожаев в дальнейшем.
Пусть на Земле будет голод и ржа. У тебя взрастет новая пшеница на Венере или еще где-нибудь, там, где человек может очутиться через тысячу лет…»
Но есть еще один Бредбери — великолепный писатель-романтик, автор автобиографической повести «Вино из одуванчиков», которую он, вероятно, любит больше всех других своих книг.
В маленьком городе в штате Иллинойс живут два брата — мальчики Дуглас и Том. И мельчайшие события одного лета, которые кажутся незначительными взрослым, становятся для них магическими чарами и волшебством открытия мира. Детское сознание обладает поразительной силой целостного восприятия. Там, где взрослые анализируют, расчленяют, ребенок не рассуждает, а вбирает в себя все сразу: цвет, звук, запах, материал, движение и, главное, то, ради чего все вещи существуют. Не случайно поэтому на детских рисунках всегда выделено главное: солдат состоит преимущественно из штыка, бык — из рогов; машина — всегда мчащаяся, потому что иначе утрачивается смысл ее существования; труба извергает дым, как вулкан, иначе она не труба, а тумба. Но за этой рабочей схемой, где выделено главное, скрывается жизнь мира. Вырастая, мы теряем это ощущение. Так иногда, входя в дом, где когда-то провел детство, в сад, бывший некогда макрокосмом, поражаешься исчезновению того богатства восприятия, которое делало мир ярким и живущим какой-то скрытой жизнью. Равнодушно переворачиваешь камень, под которым когда-то ловил ящериц, с ленивым любопытством глядишь на дерево, бывшее некогда мачтой, капитанским мостиком, медленно проходишь по дорожкам, не вспоминая те тысячи путей — сквозь кустарник, по верху забора, через крышу сарая, — по которым пробирался когда-то. Такое путешествие по приметам детства похоже на воспоминание о первой любви: помнишь все до мельчайших подробностей, но не можешь восстановить самого ощущения.
Это целостное восприятие мира, составляющее счастье детства и как будто навек утерянное, возвращает нам магия искусства Бредбери. В обобщенных образах повести мы вновь обретаем всю первоначальную прелесть мира, видим всю силу его жизни сразу во всех звеньях и гипнотическую реальность скрытой жизни вещей, подобно тому как маленькие герои Бредбери в каждой бутылке вина из одуванчиков, на которой надписан день сбора, среди холодной зимы обретают и заново переживают каждый день прошедшего лета.
В книге много стариков; для мальчиков они как бы своеобразные «машины времени»: в их рассказах и воспоминаниях воскресает прошлое Америки: стада бизонов, мчащиеся по прериям, гражданская война, флаг над фортом Самтер, послуживший сигналом для восстания южан, и Эйб Линкольн, произносящий речь… А телефон полковника Фрилея — это своеобразная «машина пространства», в трубке которой звучат голоса всего мира!
Чудеса превращения американской обыденности в фантастическую сказку не потому возможны, что все можно осуществить с помощью науки или машин, а потому, что воображение человека безгранично. Наука огромна и великолепна, говорит своими произведениями Бредбери, но она не может решить сама собой социальные проблемы. Все создано самими людьми — и счастье повседневной жизни, и «машины счастья», и чудеса.
Бредбери — автор «Вина из одуванчиков» соприкасается еще с одним Бредбери — великим сказочником и визионером, с которым мы еще мало знакомы; его родословная восходит в Америке — к Эдгару По, во Франции — к Вилье де Лиль Адану, в Германии — к Гофману и в Англии — к Герберту Уэллсу, вернее, к тому аспекту творчества великого английского писателя, который представлен его сказочной фантастикой.
В старой разбитой машине Бредбери вместе с родителями и братом немало поколесил в детстве по Америке. Где-то в Аризонской пустыне двенадцатилетний мальчик увидел устойчивый мираж — сказочный город, погруженный в мерцающее озеро. И этот мираж стал как бы эпиграфом к одной из граней творчества Бредбери, той сказкой, которую он захотел воскресить в Америке.
Отсюда и личные симпатии и антипатии писателя. Он никогда не летает на самолетах и предпочитает велосипед автомобилю, у него дома даже нет телевизора! Он ненавидит рев джаза и пляску световых реклам: они убили подлинное искусство и чистую литературу, связанную с природой, простую, как трава, цветы и деревья: «…их поставили к библиотечной стенке. Санта-Клауса и Всадника без головы, Белоснежку и Домового, и Матушку Гусыню — все в голос рыдали! — расстреляли их, потом сожгли бумажные замки и царевен-лягушек, старых королей и всех, кто „с тех пор зажил счастливо“ (в самом деле, о ком можно сказать, что он с тех пор зажил счастливо!), и Некогда превратилось в Никогда!..»
В волшебных сказках Бредбери все может случиться. Питер Пен не только не хотел становиться старше, но и умел летать — его научили этому феи. Герой рассказа «Здравствуй и прощай» тоже не становится старше: ведь взрослыми создан тот ад, который придумал термоядерное оружие, межконтинентальные ракеты, расовое и национальное угнетение. Но, оставаясь мальчишкой, он находит для себя профессию, чудесное, самое человечное дело в жизни: приносить людям радость!
Вот это и есть едва ли не главное для всех «волшебных» рассказов Бредбери. Всюду возникает эта очень реальная мысль: чем жив и для чего живет человек?
Может, и нелегко весь век оставаться мальчишкой, не знать иных «взрослых» радостей — зато можно радовать других. А вот если пожелаешь радости и покоя только для себя, тогда не только вокруг, но и в душе образуется пустыня (рассказ «Каникулы»). Когда слишком заботишься о себе, можно прожить и сто лет, но вот беда — обокрадешь себя, заживо похоронишь («Смерть и дева»). Зато если каждую минуту жизни хлопочешь о других, то можно и впрямь победить смерть («Жила-была старушка»).
Плохо, сиротливо человеку одному, когда не о ком заботиться, вот почему даже старая неудачливая колдунья может затосковать о чьей-то улыбке (рассказ «Мальчик-невидимка»). Бескорыстная доброта и способность бескорыстно любоваться прекрасным — вот сила, которая творит в волшебном мире Бредбери самые настоящие чудеса. И тогда старик возвращается в напоенное первозданной свежестью запахов и красок лето жизни («Запах сарсапарели»). И люди на закатном берегу, отказавшись от кощунственной мысли торговать чудом, уж, наверно, дождутся его вновь, потому что отныне ждут бескорыстно, — как дождались герои рассказа «Диковинное диво».
Все эти чудеса, все волшебство рассказов Бредбери, как и «Вина из одуванчиков», по самой глубокой сути своей очень человечны. Да иначе и не может быть, ибо он прежде всего — гуманист.
В этой книге представлен лишь один Бредбери — мастер волхвований и чар. Это лишь одна сторона его фантастики. Но что представляет собой столь привычный для нас термин «фантастика», или, чаще, «научная фантастика»?
Чаще всего слова «научная фантастика» у нас ассоциируются с именем Жюля Верна. Но идеи Жюля Верна — это техническая мечта его века. И к ней никак нельзя подверстать творчество ни Эдгара По, ни такого великого фантаста, как Герберт Уэллс.
Технически Машина времени не имеет никакого смысла, да и невидимый человек не может существовать, — это превосходно знал и сам Уэллс, один из самых образованных людей своего времени. Говорят о том, что Уэллс предсказал атомную войну, но он предсказал ее не как техническую революцию, а как социальную катастрофу.
«Я должен сказать ясно и открыто, — сказал Уэллс, — я социалист и не могу быть иным. Я должен писать и говорить о социализме, обдумывать его новые формы и действовать во имя его…»
Наш век — век великих писателей-фантастов мирового класса. Эго социальный фантаст Герберт Уэллс, это фантаст-философ Станислав Лем, это японский писатель Абэ. В этот список должен быть внесен и Рэй Бредбери.
Чудеса тоже могут быть возведены в ранг фантастики, если они введены в литературу вдохновенным пером. В русской литературе мы знаем «Пиковую даму» Пушкина и творчество Гоголя. Областью, которая подвластна фантастике, не может быть лишь одна наука. «Фантастика, — сказал Бредбери, — это окружающая нас реальность, доведенная до абсурда!..»
Сам Герберт Уэллс не считал свои фантазии научными. Такие фантазии, писал он, «не ставят своей целью изобразить в самом деле возможное, их цель — добиться не большего правдоподобия, чем то, какое бывает в хорошем увлекательном сне. Они захватывают читателя искусством и иллюзией, а не доказательством и аргументами, и стоит только закрыть книгу, как пробуждается понимание невозможности всего этого…»
Бредбери всегда на стороне своих любимых героев — простых людей Америки, людей смелой мысли, непобедимых в своем труде и своей борьбе. И бёрчисты в отместку за его резкие выступления против сенатора Голдуотера, кандидата в президенты, ставленника самых реакционных кругов, сожгли красивый дом Бредбери с прозрачными чистыми стеклами, стоявший на холме в Лос-Анжелосе. Что ж, ничто хорошее не приходит само, без борьбы, его нужно завоевать. И Бредбери продолжает улыбаться и говорить о грядущем американском Возрождении!
Как и дети, его герои, Бредбери любит смотреть на мир сквозь цветные стекла. Он знает, что через изумрудное стекло мир становится изумрудным, цвета мха и мяты. Сиреневое окно превращает всех прохожих в фиолетовые виноградины. А земляничное стекло, которое преображает городок, где он родился, несет тепло и радость, озаряет мир розовым восходом, исцеляет людей от их бледности, делает холодный дождь теплым и превращает в язычки алого пламени летучий мятущийся февральский снег…
И не случайно герой Бредбери, тоскующий на Марсе, привозит с Земли разноцветные стекла: дверь с земляничными и лимонными окошками, со стеклами цвета белых облаков и цвета прозрачной ключевой воды, а по краям — две дюжины маленьких окошек цвета фруктовых соков, желе и холодящих леденцов!..
И когда глядишь через земляничное стекло, — а ведь это точка зрения и мировоззрение человека, пришедшего заселить Вселенную, — холодное небо Марса кажется согретым, высохшие моря рдеют алым пламенем, радуя душу и глаза светом немеркнущей зари!
Таков Рэй Дуглас Бредбери, человек, знающий цвет и запах времени: они зелены, словно увиденные сквозь изумрудное стекло, зелены, как листья травы и кроны деревьев, потому, что это цвет надежды. Он знает, что время имеет только одно направление — к победоносному будущему.
Он верит в старую и вечно юную американскую демократию: пусть она устарела, для него она жива. Он подлинный гуманист и поэтому не только верит, но и знает, что свет победит тьму, добро сокрушит зло, «люди осени» будут изгнаны и подлинная наука восстанет против изуверов от науки, готовящих термоядерную смерть всему человечеству!
«И по ту и по другую сторону реки — древо жизни, двенадцать раз приносящее плоды, дающее на каждый месяц плод свой; и листья древа — дня исцеления народов!»
«Мир будет свободным» — так назвал свой утопический роман о будущем Герберт Уэллс. И эти слова мог бы с полным правом повторить Рэй Бредбери, как эпиграф к своей книге.
Кирилл Андреев
ВИНО ИЗ ОДУВАНЧИКОВ
повесть
Перевод Э. Кабалевской
Уолтеру А. Бредбери,
не дядюшке и не двоюродному
брату, но, вне всякого сомнения,
издателю и другу.
Утро было тихое, город, окутанный тьмой, мирно нежился в постели. Пришло лето, и ветер был летний — теплое дыханье мира, неспешное и ленивое. Стоит лишь встать, высунуться в окошко, и тотчас поймешь: вот она начинается, настоящая свобода и жизнь, вот оно, первое утро лета.
Дуглас Сполдинг, двенадцати лет от роду, только что открыл глаза и, как в теплую речку, погрузился в предрассветную безмятежность. Он лежал в сводчатой комнатке на четвертом этаже — во всем городе не было башни выше — и оттого, что он парил так высоко в воздухе вместе с июньским ветром, в нем рождалась чудодейственна сила. По ночам, когда вязы, дубы и клены сливались в одно беспокойное море, Дуглас окидывал его взглядом, пронзавшим тьму, точно маяк. И сегодня…
— Вот здорово! — шепнул он.
Впереди целое лето, несчетное множество дней — чуть не полкалендаря. Он уже видел себя многоруким, как божество Шива из книжки про путешествия: только поспевай рвать еще зеленые яблоки, персики, черные как ночь сливы. Его не вытащить из лесу, из кустов, из речки. А как приятно будет померзнуть, забравшись в заиндевелый ледник, как весело жариться в бабушкиной кухне заодно с тысячью цыплят!
А пока — за дело!
(Раз в неделю ему позволяли ночевать не в домике по соседству, где спали его родители и младший братишка Том, а здесь, в дедовской башне; он взбегал по темной винтовой лестнице на самый верх и ложился спать в этой обители кудесника, среди громов и видений, а спозаранку, когда даже молочник еще не звякал бутылками на улицах, он просыпался и приступал к заветному волшебству.)
Стоя в темноте у открытого окна, он набрал полную грудь воздуха и изо всех сил дунул.
Уличные фонари мигом погасли, точно свечки на черном именинном пироге. Дуглас дунул еще и еще, и в небе начали гаснуть звезды.
Дуглас улыбнулся. Ткнул пальцем.
Там и там. Теперь тут и вот тут…
В предутреннем тумане один за другим прорезались прямоугольники — в домах зажигались огни. Далеко-далеко, на рассветной земле вдруг озарилась целая вереница окон.
— Всем зевнуть! Всем вставать!
Огромный дом внизу ожил.
— Дедушка, вынимай зубы из стакана! — Дуглас немного подождал. — Бабушка и прабабушка, жарьте оладьи!
Сквозняк пронес по всем коридорам теплый дух жареного теста, и во всех комнатах встрепенулись многочисленные тетки, дядья, двоюродные братья и сестры, что съехались сюда погостить.
— Улица Стариков, просыпайся! Мисс Элен Лумис, полковник Фрилей, миссис Бентли! Покашляйте, встаньте, проглотите свои таблетки, пошевеливайтесь! Мистер Джонас, запрягайте лошадь, выводите из сарая фургон, пора ехать за старьем!
По ту сторону оврага открыли свои драконьи глаза угрюмые особняки. Скоро внизу появятся на электрической Зеленой машине две старухи и покатят по утренним улицам, приветственно махая каждой встречной собаке.
— Мистер Тридден, бегите в трамвайное депо!
И вскоре по узким руслам мощеных улиц поплывет трамвай, рассыпая вокруг жаркие синие искры.
— Джон Хаф, Чарли Вудмен, вы готовы? — шепнул Дуглас улице Детей. — Готовы? — спросил он у бейсбольных мячей, что мокли на росистых лужайках, у пустых веревочных качелей, что, скучая, свисали с деревьев.
— Мам, пап, Том, проснитесь!
Тихонько прозвенели будильники. Гулко пробили часы на здании суда. Точно сеть, заброшенная его рукой, с деревьев взметнулись птицы и запели. Дирижируя своим оркестром, Дуглас повелительно протянул руку к востоку.
И взошло солнце.
Дуглас скрестил руки на груди и улыбнулся, как настоящий волшебник. Вот то-то, думал он: только я приказал — и все повскакали, все забегали. Отличное будет лето.
И он напоследок оглядел город и щелкнул ему пальцами.
Распахнулись двери домов, люди вышли на улицу.
Лето тысяча девятьсот двадцать восьмого года началось.
В то утро, проходя по лужайке, Дуглас наткнулся на паутину. Невидимая нить коснулась его лба и неслышно лопнула.
И от этого пустячного случая он насторожился: день будет не такой, как все. Не такой еще и потому, что бывают дни, сотканные из одних запахов, словно весь мир можно втянуть носом, как воздух: вдохнуть и выдохнуть, — так объяснял Дугласу и его десятилетнему брату Тому отец, когда вез их в машине за город. А в другие дни, говорил еще отец, можно услышать каждый гром и каждый шорох вселенной. Иные дни хорошо пробовать на вкус, а иные — на ощупь. А бывают и такие, когда есть все сразу. Вот, например, сегодня — пахнет так, будто в одну ночь там, за холмами, невесть откуда взялся огромный фруктовый сад, и всё до самого горизонта так и благоухает. В воздухе пахнет дождем, но на небе — ни облачка. Того и гляди, кто-то неведомый захохочет в лесу, но пока там тишина…
Дуглас во все глаза смотрел на плывущие мимо поля. Нет, ни садом не пахнет, ни дождем, да и откуда бы, раз ни яблонь нет, ни туч. И кто там может хохотать в лесу?..
А все-таки, — Дуглас вздрогнул, — день этот какой-то особенный.
Машина остановилась в самом сердце тихого леса.
— А ну, ребята, не баловаться!
(Они подталкивали друг друга локтями.)
— Хорошо, папа.
Мальчики вылезли из машины, захватили синие жестяные ведра и, сойдя с пустынной проселочной дороги, погрузились в запахи земли, влажной от недавнего дождя.
— Ищите пчел, — сказал отец. — Они всегда вьются возле винограда, как мальчишки возле кухни. Дуглас!
Дуглас встрепенулся.
— Опять витаешь в облаках, — сказал отец. — Спустись на землю и пойдем с нами.
— Хорошо, папа.
И они гуськом побрели по лесу: впереди отец, рослый и плечистый, за ним Дуглас, а последним семенил коротышка Том. Поднялись на невысокий холм и посмотрели вдаль. Вон там, указал пальцем отец, там обитают огромные, по-летнему тихие ветры и незримые плывут в зеленых глубинах, точно призрачные киты.
Дуглас глянул в ту сторону, ничего не увидел и почувствовал себя обманутым — отец, как и дедушка, вечно говорят загадками. И… и все-таки… Дуглас затаил дыханье и прислушался.
Что-то должно случиться, подумал он, я уж знаю.
— А вот папоротник, называется «Венерин волос». — Отец неторопливо шагал вперед, синее ведро позвякивало у него в руке. — А это, чувствуете? — И он ковырнул землю носком башмака. — Миллионы лет копился этот перегной, осень за осенью падали листья, пока земля не стала такой мягкой.
— Ух ты, я ступаю, как индеец, — сказал Том. — Совсем неслышно!
Дуглас потрогал землю, но ничего не ощутил; он все время настороженно прислушивался. Мы окружены, думал он. Что-то случится! Но что? — Он остановился. — Выходи же! Где ты там? Что ты такое? — мысленно кричал он.
Том и отец шли дальше по тихой, податливой земле.
— Тоньше кружева нет на свете, — негромко сказал отец.
И показал рукой вверх, где листва деревьев вплеталась в небо — или, может быть, небо вплеталось в листву? Все равно, улыбнулся отец, все это кружева, зеленые и голубые; всмотритесь хорошенько, и увидите — лес плетет их, словно гудящий станок. Отец стоял уверенно, по-хозяйски и рассказывал им всякую всячину, легко и свободно, не выбирая слов. Часто он и сам смеялся своим рассказам, и от этого они текли еще свободнее. Хорошо при случае послушать тишину, говорил он, потому что тогда удается услышать, как носится в воздухе пыльца полевых цветов, а воздух так и гудит пчелами, да, да, так и гудит! А вот — слышите? Там, за деревьями водопадом льется птичье щебетанье!
Вот сейчас, думал Дуглас. Вот оно. Уже близко! А я еще не вижу… Совсем близко! Рядом!
— Дикий виноград, — сказал отец. — Нам повезло. Смотрите-ка!
Не надо! — ахнул про себя Дуглас.
Но Том и отец наклонились и погрузили руки в шуршащий куст. Чары рассеялись. То пугающее и грозное, что надвигалось, подкрадывалось, близилось, готово было ринуться и потрясти его душу, исчезло!
Опустошенный, растерянный Дуглас упал на колени. Пальцы его ушли глубоко в зеленую тень и вынырнули, обагренные алым соком, словно он взрезал лес ножом и сунул руки в открытую рану.
— Мальчики, завтракать!
Ведра чуть не доверху наполнены диким виноградом и лесной земляникой; вокруг гудят пчелы, — это вовсе не пчелы, а целый мир тихонько мурлычет свою песенку, говорит отец; а они сидят на замшелом стволе упавшего дерева, жуют сэндвичи и пытаются слушать лес, как слушает он. Отец, чуть посмеиваясь, искоса поглядывает на Дугласа. Хотел было что-то сказать, но промолчал, откусил еще кусок сэндвича и задумался.
— Хлеб с ветчиной в лесу — не то, что дома. Вкус со всем другой, верно? Острее, что ли… Мятой отдает, смолой. А уж аппетит как разыгрывается!
Дуглас перестал жевать и потрогал языком хлеб и ветчину. Нет, нет… обыкновенный сэндвич. Том кивнул, продолжая жевать.
— Я понимаю, пап.
Ведь уже почти случилось, думает Дуглас. Не знаю, что это, но оно большущее, прямо громадное. Что-то его спугнуло. Где же оно теперь? Опять ушло в тот куст? Нет, где-то за мной. Нет, нет, здесь… Тут, рядом.
Дуглас исподтишка пощупал свой живот.
Оно еще вернется, надо только немножко подождать. Больно не будет, я уж знаю, не за тем оно ко мне придет. Но зачем же? Зачем?
— А ты знаешь, сколько раз мы в этом году играли бейсбол? А в прошлом? А в позапрошлом? — ни с того с сего спросил Том.
Губы его двигались быстро-быстро.
— Я все записал! Тысячу пятьсот шестьдесят восемь раз! А сколько раз я чистил зубы за десять лет жизни? Шесть тысяч раз! А руки мыл пятнадцать тысяч раз, спал четыре с лишним тысячи раз, и это только ночью. И съел шестьсот персиков и восемьсот яблок. А груш — всего двести, я не очень-то люблю груши. Что хочешь спроси, у меня все записано! Если вспомнить и сосчитать, что я делал за все десять лет, прямо тысячи миллионов получается!
Вот, вот, думал Дуглас. Опять оно ближе. Почему? Потому, что Том болтает? Но разве дело в Томе? Он все трещит и трещит с полным ртом, отец, сидит молча, насторожился, как рысь, а Том все болтает, никак не угомонится, шипит и пенится, как сифон с содовой.
— Книг я прочел четыреста штук, кино смотрел и того больше: сорок фильмов с участием Бака Джонса, тридцать — с Джеком Хокси, сорок пять — с Томом Миксом, тридцать девять — с Хутом Гибсоном, сто девяносто два мультипликационных про кота Феликса, десять с Дугласом Фербенксом, восемь раз видел «Призрак в опере» с Лоном Чани, четыре раза смотрел Милтона Силлса, даже один про любовь, с Адольфом Менжу, только я тогда просидел целых девяносто часов в киношной уборной, всё ждал, чтоб эта ерунда кончилась и пустили «Кошку и канарейку» или «Летучую мышь». А уж тут все цеплялись друг за дружку и визжали два часа без передышки. И съел за это время четыреста леденцов, триста тянучек, семьсот стаканчиков мороженого…
Том болтал еще долго, минут пять, пока отец не прервал его:
— А сколько ягод ты сегодня собрал, Том?
— Ровно двести пятьдесят шесть, — не моргнув глазом ответил Том.
Папа рассмеялся, и на этом окончился завтрак; они вновь двинулись в лесные тени собирать дикий виноград и крошечные ягоды земляники. Все трое наклонялись к самой земле, руки быстро и ловко делали свое дело, ведра все тяжелели, а Дуглас прислушивался и думал: вот, вот оно, опять близко, прямо у меня за спиной. Не оглядывайся! Работай, собирай ягоды, кидай в ведро. Оглянешься — спугнешь. Нет уж, на этот раз не упущу! Но как бы его заманить поближе, чтобы поглядеть на него, глянуть прямо в глаза? Как?
— А у меня в спичечной коробке есть снежинка, — сказал Том и улыбнулся, глядя на свою руку — она была вся красная от ягод, как в перчатке.
Замолчи! — чуть не завопил Дуглас, но нет, кричать нельзя: всполошится эхо и все спугнет…
Постой-ка… Том болтает, а оно подходит все ближе: значит, оно не боится Тома, Том только притягивает его, Том тоже немножко оно…
— Дело было еще в феврале, валил снег, а я подставил коробку, — Том хихикнул, — поймал одну снежинку побольше и — раз! — захлопнул, скорей побежал домой и сунул в холодильник!
Близко, совсем близко. Том трещал без умолку, а Дуглас не сводил с него глаз. Может, отскочить, удрать, — ведь из-за леса накатывается какая-то грозная волна. Вот сейчас обрушится и раздавит…
— Да, сэр, — задумчиво продолжал Том, обрывая куст дикого винограда. — На весь штат Иллинойс у меня у одного летом есть снежинка. Такой клад больше нигде не сыщешь, хоть тресни. Завтра я ее открою, Дуг, ты тоже можешь посмотреть…
В другое время Дуглас бы только презрительно фыркнул — ну да, мол, снежинка, как бы не так. Но сейчас на него мчалось то, огромное, вот-вот обрушится с ясного неба, — и он лишь зажмурился и кивнул.
Том до того изумился, что даже перестал собирать ягоды, повернулся и уставился на брата.
Дуглас застыл, сидя на корточках. Ну как тут удержаться? Том испустил воинственный клич, кинулся на него, опрокинул на землю. Они покатились по траве, барахтаясь и тузя друг друга.
Нет, нет! Ни о чем другом не думать! И вдруг… Кажется, все хорошо! Да! Эта стычка, потасовка не спугнула набегавшую волну; вот она захлестнула их, разлилась широко вокруг и несет обоих по густой зелени травы в глубь леса. Кулак Тома угодил Дугласу по губам. Во рту стало горячо и солоно. Дуглас обхватил брата, крепко стиснул его и они замерли, только сердца колотились, да дышали оба со свистом. Наконец Дуглас украдкой приоткрыл один глаз: вдруг опять ничего?
Вот оно, все тут, все, как есть!
Точно огромный зрачок исполинского глаза, который тоже только что раскрылся и глядит в изумлении, на него в упор смотрел весь мир.
И он понял: вот что нежданно пришло к нему, и теперь останется с ним, и уже никогда его не покинет.
Я ЖИВОЙ, — подумал он.
Пальцы его дрожали, розовея на свету стремительной кровью, точно клочки неведомого флага, прежде невиданного, обретенного впервые… Чей же это флаг? Кому теперь присягать на верность?
Одной рукой он все еще стискивал Тома, но совсем забыл о нем и осторожно потрогал светящиеся алым пальцы, словно хотел снять перчатку, потом поднял их повыше и оглядел со всех сторон. Выпустил Тома, откинулся на спину, все еще воздев руку к небесам, и теперь весь он был — одна голова; глаза, будто часовые сквозь бойницы неведомой крепости, оглядывали мост — вытянутую руку и пальцы, где на свету трепетал кроваво-красный флаг.
— Ты что, Дуг? — спросил Том.
Голос его доносился точно со дна зеленого замшелого колодца, откуда-то из-под воды, далекий и таинственный.
Под Дугласом шептались травы. Он опустил руку и ощутил их пушистые ножны. И где-то далеко, в теннисных туфлях, шевельнул пальцами. В ушах, как в раковинах, вздыхал ветер. Многоцветный мир переливался в зрачках, точно пестрые картинки в хрустальном шаре. Лесистые холмы были усеяны цветами, будто осколками солнца и огненными клочками неба. По огромному опрокинутому озеру небосвода мелькали птицы, точно камушки, брошенные ловкой рукой. Дуглас шумно дышал сквозь зубы, он словно вдыхал лед и выдыхал пламя. Тысячи пчел и стрекоз пронизывали воздух, как электрические разряды. Десять тысяч волосков на голове Дугласа выросли на одну миллионную дюйма. В каждом его ухе стучало по сердцу, третье колотилось в горле, а настоящее гулко ухало в груди. Тело жадно дышало миллионами пор.
Я и правда живой, думал Дуглас. Прежде я этого не знал, а может и знал, да не помню.
Он выкрикнул это про себя раз, другой, десять! Надо же! Прожил на свете целых двенадцать лет и ничегошеньки не понимал! И вдруг такая находка: дрался с Томом и вот тебе — тут, под деревом, сверкающие золотые часы, редкостный хронометр с заводом на семьдесят лет!
— Дуг, да что с тобой?
Дуглас издал дикий вопль, сгреб Тома в охапку и они вновь покатились по земле.
— Дуг, ты спятил?
— Спятил!
Они катились по склону холма, солнце горело у них в глазах и во рту, точно осколки лимонно-желтого стекла; они задыхались, как рыбы, выброшенные из воды, и хохотали до слез.
— Дуг, ты не рехнулся?
— Нет, нет, нет, нет!
Дуглас зажмурился: в темноте мягко ступали пятнистые леопарды.
— Том! — И тише: — Том… Как по-твоему, все люди знают… знают, что они… живые?
— Ясно, знают! А ты как думал?
Леопарды неслышно прошли дальше во тьму, и глаза уже не могли за ними уследить.
— Хорошо бы так, — прошептал Дуглас. — Хорошо бы все знали.
Он открыл глаза. Отец, подбоченясь, стоял высоко над ним и смеялся; голова его упиралась в зеленолистый небосвод. Глаза их встретились.
Дуглас встрепенулся. Папа знает, — понял он. — Все так и было задумано. Он нарочно привез нас сюда, чтобы это со мной случилось! Он тоже в заговоре, он все знает. И теперь он знает, что и я уже знаю.
Большая рука опустилась с высоты и подняла его в воздух. Покачиваясь на нетвердых ногах между отцом и Томом, исцарапанный, встрепанный, все еще ошарашенный, Дуглас осторожно потрогал свои локти — они были как чужие — и с удовлетворением облизнул разбитую губу. Потом взглянул на отца и на Тома.
— Я понесу все ведра, — сказал он. — Сегодня я хочу один всё тащить.
Они загадочно усмехнулись и отдали ему ведра.
Дуглас стоял, чуть покачиваясь, и его ноша — весь истекающий соком лес — оттягивала ему руки. Хочу почувствовать все, что только можно, думал он. Хочу устать, хочу очень устать. Нельзя забыть ни сегодня, ни завтра, ни после.
Он шел, опьяненный, со своей тяжелой ношей, а за ним плыли пчелы, и запах дикого винограда, и ослепительное лето; на пальцах вспухали блаженные мозоли, руки онемели и он спотыкался, так что отец даже схватил его за плечо.
— Не надо, — пробормотал Дуглас. — Я ничего, я отлично справлюсь…
Еще добрых полчаса он ощущал руками, ногами, спиной траву и корни, камни и кору, что словно отпечатались на его теле. Понемногу отпечаток этот стирался, таял, ускользал, Дуглас шел и думал об этом, а брат и молчаливый отец шли позади, предоставляя ему одному пролагать путь сквозь лес к неправдоподобной цели — к шоссе, которое приведет их обратно в город…
И вот — город в тот же день.
И еще одно откровение.
Дедушка стоял на широком парадном крыльце и точно капитан оглядывал широкие недвижные просторы: перед ним раскинулось лето. Он вопрошал ветер и недостижимо высокое небо, и лужайку, где стояли Дуглас и Том и вопрошали только его одного.
— Дедушка, они уже созрели?
Дедушка поскреб подбородок.
— Пятьсот, тысяча, даже две тысячи — наверняка. Да, да, хороший урожай. Собирать легко, соберите все. Плачу десять центов за каждый мешок, который вы принесете к прессу.
— Ура!
Мальчики заулыбались и с жаром взялись за дело. Они рвали золотистые цветы, цветы, что наводняют весь мир, переплескиваются с лужаек на мощеные улицы, тихонько стучатся в прозрачные окна погребов, не знают угомону и удержу и все вокруг заливают слепящим сверканием расплавленного солнца.
— Каждое лето они точно с цепи срываются, — сказал дедушка. — Пусть их, я не против. Вон их сколько, стоят гордые, как львы. Посмотришь на них подольше — так и прожгут у тебя в глазу дырку. Ведь простой цветок, можно сказать сорная трава, никто ее и не замечает, а мы уважаем, считаем: одуванчик — благородное растение.
Они набрали полные мешки одуванчиков и унесли вниз, в погреб. Вывалили их из мешков, и во тьме погреба разлилось сияние. Винный пресс дожидался их, открытый, холодный. Золотистый поток согрел его. Дедушка передвинул пресс, повернул ручку, завертел — быстрей, быстрей — и пресс мягко стиснул добычу…
— Ну вот… вот так…
Сперва тонкой струйкой, потом все щедрей, обильнее побежал по желобу в глиняные кувшины сок прекрасного жаркого месяца; ему дали перебродить, сняли пену и разлили в чистые бутылки из-под кетчупа — и они выстроились рядами на полках, поблескивая в сумраке погреба.
Вино из одуванчиков.
Самые эти слова — точно лето на языке. Вино из одуванчиков — пойманное и закупоренное в бутылки лето. И теперь, когда Дуглас знал, по-настоящему знал, что он живой, что он затем и ходит по земле, чтобы видеть и ощущать мир, он понял еще одно: надо частицу всего, что он узнал, частицу этого особенного дня — дня сбора одуванчиков — тоже закупорить и сохранить; а потом настанет такой зимний январский день, когда валит густой снег, и солнца уже давным-давно никто не видел, и, может быть, это чудо позабылось, и хорошо бы его снова вспомнить, — вот тогда он его откупорит! Ведь это лето непременно будет летом нежданных чудес, и надо все их сберечь и где-то отложить для себя, чтобы после, в любой час, когда вздумаешь, пробраться на цыпочках во влажный сумрак и протянуть руку…
И там, ряд за рядом, будут стоять бутылки с вином из одуванчиков — оно будет мягко мерцать, точно раскрывающиеся на заре цветы, а сквозь тонкий слой пыли будет поблескивать солнце нынешнего июня. Взгляни сквозь это вино на холодный зимний день — и снег растает, из-под него покажется трава, на деревьях оживут птицы, листва и цветы, словно мириады бабочек, затрепещут на ветру. И даже холодное серое небо станет голубым.
Возьми лето в руку, налей лето в бокал — в самый крохотный, конечно, из какого только и сделаешь единственный терпкий глоток; поднеси его к губам — и по жилам твоим вместо лютой зимы побежит жаркое лето…
— Теперь — дождевой воды!
Конечно, здесь годится только чистейшая вода дальних озер, сладостные росы бархатных лугов, что возносятся на заре к распахнувшимся навстречу небесам; там, в прохладных высях, они собирались чисто омытыми гроздьями, ветер мчал их за сотни миль, заряжая по пути электрическими зарядами. Эта вода вобрала в каждую свою каплю еще больше небес, когда падала дождем на землю. Она впитала в себя восточный ветер, и западный, и северный, и южный и обратилась в дождь, а дождь этот час священнодействия уже становится терпким вином.
Дуглас схватил ковш, выбежал во двор и глубоко погрузил его в бочонок с дождевой водой.
— Вот она!
Вода была точно шелк, прозрачный, голубоватый шелк. Если ее выпить, она коснется губ, горла, сердца мягко, как ласка. Но ковш и полное ведро надо отнести в погреб, чтобы вода пропитала там весь урожай одуванчиков струями речек и горных ручьев.
Даже бабушка в какой-нибудь февральский день, когда снуется за окном вьюга и слепит весь мир, и у людей захватывает дыханье, — даже бабушка тихонько спустится в погреб.
Наверху в большом доме будет кашель, чиханье, хриплые голоса и стоны, простуженным детям очень больно будет глотать, а носы у них покраснеют, точно вишни, вынутые из наливки, — всюду в доме притаится коварный микроб.
И тогда из погреба возникнет, точно богиня лета, бабушка, пряча что-то под вязаной шалью; она принесет «что-то» в комнату каждого болящего и разольет — душистое, прозрачное — в прозрачные стаканы, и стаканы осушат одним глотком. Лекарство иных времен, бальзам из солнечных лучей и праздного августовского полудня, едва слышный стук колес тележки с мороженым, что катится по мощеным улицам, шорох серебристого фейерверка, что рассыпается высоко в небе, и шелест срезанной травы, фонтаном бьющей из-под косилки, что движется по лугам, по муравьиному царству, — все это, все — в одном стакане!
Да, даже бабушка, которая спустится в зимний погреб июнем, наверно, будет стоять там тихонько, совсем одна, в тайном единении со своим сокровенным, со своей душой, как и дедушка, и папа, и дядя Берт, и другие тоже, словно беседуя с тенью давно ушедших дней, с пикниками, с теплым дождем, с запахом пшеничных полей, и жареных кукурузных зерен, и свежескошенного сена. Даже бабушка будет повторять снова и снова те же чудесные, золотящиеся слова, что звучат сейчас, когда цветы кладут под пресс, — как будут их повторять каждую зиму, все белые зимы во все времена. Снова и снова они будут слетать с губ, как улыбка, как нежданный солнечный зайчик во тьме.
Вино из одуванчиков. Вино из одуванчиков. Вино из одуванчиков.
Они приходили неслышно. Уходили почти бесшумно. Трава пригибалась и распрямлялась вновь. Они скользили вниз по холмам, точно тени облаков… Это бежали летние мальчишки.