Княжна Тараканова (сборник) Данилевский Григорий
Испуганная, смущенная нежданною, грозною обстановкою, пленница не отвергала, что ее звали и даже считали всероссийскою великою княжною, мало того, ею прямо и сразу было заявлено, что она действительно и сама, соображая свое детство и прошлое, силою вещей привыкла себя считать тем лицом, о котором говорили найденные у нее будто бы завещание императора Петра I в пользу бывшей императрицы Елисаветы и завещание Елисаветы в пользу ее дочери.
В Москву был послан список с этого допроса. Екатерину возмутила дерзость пленницы, особенно приложенное к допросу письмо на имя государыни, скрепленное подписью «Elisabeth».
– Voila une fief fee canaille![4] – вскричала Екатерина, прочтя и скомкав это письмо.
В кабинете императрицы в то время находился Потемкин.
– О ком изволите говорить? – спросил он.
– Все о той же, батюшка, об итальянской побродяжке.
Потемкин, искренне жалевший Тараканову по двум причинам: как женщину и как добычу ненавистного ему Орлова, – начал было ее защищать. Екатерина молча подала ему пачку новых французских и немецких газет, сказав, пусть он лучше посмотрит, что о ней самой плетут по поводу схваченной самозванки, и тот, сопя носом, с досадой уставил свои близорукие глаза.
– Ну что? – спросила Екатерина, кончив разбор и просмотр бумаг.
– Непостижимо… сколько сплетен! Трудно сказать окончательное мнение.
– А мне все ясно, – сказала Екатерина, – лгунья – тот же подставленный нам во втором издании маркиз Пугачев. Согласись, князь, как бы мы ни жалели этой жертвы, быть может, чужих интриг, нельзя к ней относиться снисходительно.
Голицыну в Петербург были посланы новые наставления. Ему было велено «убавить тону этой авантюрьере», тем более что «по извещению английского посла, арестантка, по всей видимости, была не принцесса, а дочь одного трактирщика из Праги».
Пленнице передали это сообщение посла. Она вышла из терпения:
– Если бы я знала, кто меня так поносит, – вскрикнула она, с дрожью и бранью, – я тому выцарапала бы глаза!
«Боже! Да что же это? – с ужасом спрашивала она себя, под натиском страшных, грозно ложившихся на нее стеснений. – Я прежде так слепо, так горячо верила в себя, в свое происхождение и назначение. Неужели они правы? Неужели придется под давлением этих безобразных, откапываемых ими улик отказаться от своих убеждений, надежд? Нет, этого не будет! Я все превозмогу, устою!»
С целью «поубавить тона» с арестованною стали поступать значительно строже: лишили ее на время услуг ее горничной и других удобств. Стали ей давать более скромную, даже скудную пищу. Это не помогло. Ни просьбы, ни угрозы лишить ее собственной одежды, света и одеть в острожное платье не вынудили у пленницы раскаяния, а тем более желаемого сознания, что она обманщица, а не княжна.
– Я не самозванка, слышите ли? – с бешеным негодованием твердила она Голицыну. – Вы – князь, а я – слабая женщина… именем милосердного Бога умоляю, не мучьте, сжальтесь надо мною.
Князь забыл свое поручение, начал ее утешать.
– Я беременна, – проговорила, плача, арестантка, – погибну не одна… Отошлите меня, куда знаете, к самоедам, опять в сибирские льды, в монастырь… но, клянусь, я ни в чем не повинна…
Голицын собрался с мыслями.
– Кто отец ожидаемого вами дитяти? – спросил он.
– Граф Алексей Орлов.
– Новая неправда, – сказал Голицын, – и к чему она? Не стыдно ли так отвечать доверенному лицу государыни, старику?
– Я говорю правду, как перед Богом! – ответила, рыдая, пленница. – Свидетели тому адмирал, офицеры, весь флот…
Изумленный Голицын прекратил расспрос, и о новом сознании арестантки донес в тот же день в Москву.
– Негодная, дерзкая тварь! – вскрикнула Екатерина, прочтя это сообщение Потемкину. – Чем изворачивается новое издание выставленного нам поляками Пугачева!.. Нагло клевещет на других!
– Но если тут не без истины? – произнес Потемкин. – Слабую, доверчивую женщину так легко увлечь, обмануть.
– О, быть не может! – возразила Екатерина. – Впрочем, граф Алексей Григорьевич скоро будет сюда, – он объяснит нам подробнее об этой, им арестованной лже-Елисавете… А вы, князь, в рыцарской защите женщин, не забывайте главного – спокойствия государства. Мало мы с вами пережили в недавний бунт.
Потемкин замолчал.
Орлова ждали со дня на день. Он спешил из Италии, к торжеству празднования турецкого мира. Голицыну тем временем было послано приказание: отнять у арестантки излишнее, не положенное в тюрьме платье и, удалив ее горничную, приставить к ней, для бессменного надзора, двух надежных часовых.
XX
Упорство пленницы было Екатерине непонятно и выводило ее из себя.
– Как! – рассуждала она. – Сломлена Турция. Пугачев пойман, сознался и всенародно казнен… а эта хворая, еле дышащая женщина, эта искательница приключений… ни в чем не сознается и грозит мне, из глухого подземелья, из норы?
Потемкин, узнав от Христенека подробности ареста княжны, мрачно дулся и молчал. Екатерина относила это к припадку его обычной хандры.
Вскоре и другие из ближних императрицы узнали, каким образом Орлов заманил и предал указанное ему лицо, и сообщили об этом государыне через ее камер-юнгферу Перекусихину. Екатерина сперва не поверила этим слухам и даже резко выговорила это своей камеристке. Секретный рапорт прямого, неподкупного Голицына о положении и признании арестантки вполне подтвердил сообщение придворных. Женское сердце Екатерины возмутилось.
– Не Радзивилл! – сказала она при этом. – Тому грозила конфискация громадных имений, а он не выдал преданной женщины!
«Предатель по природе! – шевельнулось в уме Екатерины при мыслях об услуге Орлова. – На все готов и не стесняется ничем… не задумается, если будет в его видах, и на другое!»
Вспомнились Екатерине при этом давние строки: «Матушка царица, прости, не думали, не гадали…»
– Недаром его зовут палачом! – презрительно прошептала Екатерина. – Пересолил, скажет, из усердия… Впрочем, приедет – надо поправить дело… Эта потерянная – без роду и племени – игрушка в руках злонамеренных, у него она будет бессильна… А ей, продававшей в Праге пиво, чем не пара русский сановник и граф?
Сельские тихие виды Царицына и Коломенского стали тяготить Екатерину. Леса, пруды, ласточки и мотыльки не давали ей прежнего покоя и отрадных снов.
Императрица неожиданно и запросто поехала в Москву.
Там, в Китай-городе, она посетила архив коллегии иностранных дел, куда перед тем, по ее приказанию, были присланы на просмотр некоторые важные бумаги. Начальником архива в то время состоял знаменитый автор «Опыта новой истории России» и «Описания Сибирского царства», бывший издатель академических «Ежемесячных сочинений», путешественник и русский историограф, академик Миллер. Ему тогда было за семьдесят лет. Императрица, сама усердно занимаясь историей, знала его и не раз с ним беседовала о его работах и истории вообще. Она его застала на квартире, при архиве, над грудой старинных московских свитков.
Миллер был большой любитель цветов и птиц. Невысокие, светлые комнаты его казенной квартиры были увешаны клетками дроздов, снегирей и прочей пернатой братии, оглушившей Екатерину разнообразными свистами и чиликаньями. Стеклянная дверь из кабинета хозяина вела в особую, уставленную кустами в кадках светелку, где, при раскрытых окнах, завешанных сетью, часть птиц летала на свободе. Запах роз и гелиотропов наполнял чистые укромные горенки. Вощеные полы блестели, как зеркало. Миллер работал у стола, перед стеклянною дверью в птичник. Государыня вошла незаметно, остановив засуетившуюся прислугу.
– Я к вам, Герард Федорович, с просьбой, – сказала, войдя, Екатерина.
Миллер вскочил, извиняясь за домашний наряд.
– Приказывайте, ваше величество, – произнес он, застегиваясь и отыскивая глазами куда-то, как ему казалось, упавшие очки.
Императрица села, попросила сесть и его. Разговорились.
– Правда ли, – начала она, после нескольких любезностей и расспросов о здоровье хозяина и его семьи, – правда ли… говорят, вы имеете данные и вполне убеждены, что на московском престоле царствовал не самозванец Гришка Отрепьев, а настоящий царевич Димитрий? Вы говорили о том… английскому путешественнику Коксу.
Добродушный, с виду несколько рассеянный и постоянно углубленный в свои изыскания, Миллер был крайне озадачен этим вопросом государыни.
«Откуда она это узнала? – мыслил он. – Ужели проговорился Кокс?»
– Объяснимся, я облегчу нашу беседу, – продолжала Екатерина. – Вы обладаете изумительною памятью, притом вы так прозорливы в чтении и сличении летописей; скажите откровенно и смело ваше мнение… Мы одни – вас никто не слышит… Правда ли, что доводы к обвинению самозванца вообще слабы, даже будто бы ничтожны?
Миллер задумался. Его взъерошенные на висках седые волосы странно торчали. Добрые, умные губы, перед приездом государыни сосавшие полупогасший янтарный чубук, бессознательно шевелились.
– Правда, – несмело ответил он, – но это, простите, мое личное мнение, не более…
– Если так, то почему же не огласить вам столь важного суждения?
– Ваше величество, – проговорил Миллер, растерянно оглядываясь и подбирая на себя упорно сползавшие складки камзола, – я прочел розыск Василия Шуйского в Угличе. Он производил следствие по поручению Годунова и имел расчет угодить Борису, привезя ему показания лишь тех, кто утверждал сказки об убиении истинного царевича; другие, неприятные для Годунова, следы он, очевидно, скрыл.
– Какие? – спросила Екатерина.
– Что погиб другой, а мнимоубитый скрылся. Вспомните, ведь этот следователь, Шуйский, потом сам же всенародно признал царевичем возвратившегося Димитрия.
– Довод остроумный, – сказала Екатерина, – недаром генерал Потемкин, большой любитель истории, советует все это напечатать, если вы в том убеждены.
– Извините, ваше величество, – проговорил Миллер, – воля монархини – важный указатель; но есть другая, более высшая власть – Россия… Я лютеранин, а тело признанного Димитрия покоится в кремлевском соборе… Что сталось бы с моими изысканиями, что сталось бы и со мной среди вашего народа, если бы я дерзнул доказывать, что на московском престоле был не Гришка Отрепьев, а настоящий царевич Димитрий?
XXI
Слова Миллера смутили Екатерину.
«Откровенно, – подумала она, – так и подобает философу».
– Хорошо, – произнесла императрица, – не будем тревожить мертвых; поговорим о живых. Генерал Потемкин, надеюсь, вам доставил список с допроса и показаний наглой претендентки, о поимке которой вы, вероятно, уже слышали…
– Доставил, – ответил Миллер, вспомнив наконец, что очки, которые он продолжал искать глазами, были у него на лбу, и удивляясь, как он об этом забыл.
– Что вы скажете об этой достойной сестре маркиза Пугачева? – спросила Екатерина.
Миллер увидел в это мгновение за стеклянною дверью, как вечно ссорившаяся с другими птицами канарейка влетела в чужое гнездо, и хозяева последнего, с тревогой и писком летая вокруг нее, старались ее оттуда выпроводить. Занимал его также больной, с забинтованной ногою, дрозд.
– Принцесса, если она русская, – произнес Миллер, краснея за свою робость и рассеянность, – очевидно, плохо училась русской истории; вот главное, что я могу сказать, прочтя ее бумаги… впрочем, в этом более виноваты ее учителя…
– Так вы полагаете, что в ее сказке есть доля истины? – спросила Екатерина. – Допускаете, что у императрицы Елисаветы могла быть дочь, подобная этой и скрытая от всех?
Миллер хотел сказать: «О да, разумеется, что же тут невероятного?» Но он вспомнил о таинственном юноше, Алексее Шкурине, который в то время путешествовал в чужих краях, и, смутясь, неподвижно уставился глазами в дверь птичника.
– Что же вы не отвечаете? – улыбнулась Екатерина. – Тут уже ваше лютеранство ни при чем…
– Все возможно, ваше величество, – произнес Миллер, качая седою, курчавою головой, – рассказывают разное, есть, без сомнения, и достоверное.
– Но послушайте… Не странно ли? – произнесла Екатерина. – Покойный Разумовский был добрый человек, притом, хотя тайно, состоял в законном браке с Елисаветой… Из-за чего же такое забвение природы, бессердечный отказ от родной дочери?
– То был один век, теперь другой, – сказал Миллер. – Нравы изменяются; и если новые Шуйские-Шуваловы столько лет подряд могли держать в одиночном заключении, взаперти, вредного им принца Иоанна, объявленного в детстве императором, – что же удивительного, если, из той же жажды влияния и власти, они на краю света, на всякий случай, припрятали и другого младенца, эту несчастную княжну?
– Но вы, Герард Федорович, забываете главное – мать! Как могла это снести императрица? У нее, нельзя этого отрицать, было доброе сердце… Притом здесь дело шло не о чуждом дитяти, как Иванушка, а о родной, забытой дочери.
– Дело простое, – ответил Миллер, – ни Елисавета, ни Разумовский тут, если хотите, ни при чем: интрига действовала на государыню, не на мать… Ей, без сомнения, были представлены важные резоны, и она согласилась. Тайную дочь спрятали, услали на юг, потом за Урал. В бумагах княжны говорится о яде, о бегстве из Сибири в Персию, потом в Германию и Францию… Шуйские наших дней повторили старую трагедию; охраняя будто бы государыню, они готовили, между тем, появление, на всякий случай, нового, ими же спасенного выходца с того света.
Екатерине вспомнился в одном из писем Орлова намек о русском вояжире, а именно об Иване Шувалове, который в то время еще находился в чужих краях.
– С вами не наговоришься, – сказала, вставая, Екатерина, – ваша память тот же неоцененный архив; а русская история, не правда ли, как и сама Россия, любопытная и непочатая страна. Хороши наши нивы, беда только от множества сорных трав. Кстати… я все любуюсь вашими цветами и птицами. Приезжайте в Царицыно. Гримм мне прислал семью прехорошеньких какаду. Один все кричит: «O est la vrit?»[5]
Отменно милостиво поблагодарив Миллера, императрица возвратилась в Царицыно. Вскоре туда явился победитель при Чесме, Орлов.
Алексей Григорьевич не узнал двора. С новыми лицами были новые порядки. Граф не сразу удостоился видеть государыню. Ему сказали, что ее величество слегка недомогает.
Орлов смутился. Опытный в дворских нравах человек, он почуял немилость, беду. Надо было поправить дело. Алексей Григорьевич не без робости обратился к некоторым из приближенных и решился искать аудиенции у нового светила, Потемкина. Их свидание было вежливо, но не радушно. Далеко было до прежней дружеской близости и простоты. Проговорили за полночь, но гость чувствовал, что ему было сказано немного.
– Нынче все без меры, через край! – произнес, по поводу чего-то и мимоходом, Потемкин.
Задумался об этих словах Орлов: «Через край! Ведь и он хватил не в меру».
Наутро он был приглашен к государыне, которую застал за купаньем собачек. Мистер Том Андерсон уже был вынут из ванночки, вытерт и грелся, в чепчике, под одеялом. Миссис Мими, его супруга, еще находилась в ванне. Екатерина сидела, держа наготове другой чепчик и одеяло. Перекусихина, в переднике, с засученными за локти рукавами, усердно терла собачку губкой с мылом. Намоченная и вся белая от пены, Мии, завидя огромного, глазастого, не знакомого ей гостя, неистово разлаялась из-под руки камер-юнгферы.
– С воды и к воде, – шутливо произнесла Екатерина, – добро пожаловать. Сейчас будем готовы.
Одев в чепчик и уложив в постель Мими, государыня вытерла руки и произнесла:
– Как видите, о друзьях первая забота! – села и, указав Орлову стул, начала его расспрашивать о вояже, об Италии и о турецких делах.
– А вы, батюшка Алексей Григорьевич, пересолили, – сказала она, достав табакерку и медленно нюхая из нее.
– В чем, ваше величество?
– А в препорученном, – улыбнулась, шутливо грозя, Екатерина.
Орлов видел улыбку, но в самой шутке государыни приметил недобрую, знакомую ему черту: круглый и плотный подбородок Екатерины слегка вздрагивал.
– Что же, матушка государыня, чем я прогневил? – спросил он, заикаясь.
– Да как же, сударь… уж право, чересчур, – продолжала Екатерина, нюхая из полураскрытой табакерки.
Орлов ребячески растерялся. Его глаза трусливо забегали.
– Ведь пленница-то наша, – произнесла государыня, – слышали ли вы? Скоро сам-друг…
Богатырь и силач Орлов не знал, куда деться от замешательства.
«Пропал, окончательно погиб! – думал он, мысленно уже видя свое падение и позор. – Помяни, господи, царя Давида…»
– Дело, впрочем, можно еще поправить, – проговорила Екатерина, – вам бы ехать в Питер да свидеться с пленницей, к торжеству мира возвратились бы женихом.
Орлов, сморщившись, опустился на колено, поцеловал протянутую ему руку и молча вышел. За порогом он оправился.
– Ну что, как государыня? Что изволила говорить? – спрашивали его ближние из придворных.
– Удостоен особого приглашения на торжество мира, – ответил граф, – еду пока в Петербург, устроить дела брата.
Алексей Григорьевич старался смотреть самоуверенно и гордо…
Орлов понял, что ему нечего было медлить, государыня, очевидно, не шутила.
Под предлогом свидания с удаленным братом он собрался и вскоре выехал в Петербург.
XXII
Изнуренная долгим морским путем и заключением, пленница влачила в крепости тяжелые дни. Острый, с кровохарканьем и лихорадкой кашель перешел в быстротечную чахотку.
Частые появления и допросы фельдмаршала Голицына приводили княжну в неописанный гнев.
– Какое право имеют так поступать со мной? – повелительно спрашивала она. – Какой повод я подала к такому обращению?
– Предписание свыше, монарший приказ! – отвечал, пыхтя и перевирая французские слова, секретарь Ушаков.
В качестве письмоводителя наряженной комиссии он заведовал особыми суммами, назначенными для этой цели, и потому, жалуясь на утомление, кучу дела и даже на боль в пояснице, с умыслом тянул справки, плодил новые доказательные статьи и переписку о ней и вообще водил за нос добряка Голицына, – собираясь на сбережения от содержания арестантки прикупить новый домик к бывшему у него на Гороховой собственному двору.
Таракановой, между прочим, были предъявлены найденные в ее бумагах подложные завещания.
– Что вы скажете о них? – спросил ее Голицын.
– Клянусь всемогущим Богом и вечною мукой, – отвечала арестантка, – не я составляла эти несчастные бумаги, мне их сообщили.
– Но вы их собственноручно списали?
– Может быть, это меня занимало.
– Так вы не хотите признаваться, объявить истины?
– Мне не в чем признаваться. Я жила на свободе, никому не вредила: меня предали, схватили обманом.
Голицын терял терпение. «Вот бесом наделили! – мыслил он. – Открывай тайны с таким камнем!»
Князь вздыхал и почесывал себе переносицу.
– Да вы, ваше сиятельство, упомнили, – шепнул однажды при допросе услужливый Ушаков, – вам руки развязаны – последний-то указ… в нем говорится о высшей строгости, о розыске с пристрастием.
– А и в самом деле! – смекнул растерявшийся князь, вообще не охотник до крутых и жестоких мер. – Попробовать разве? Хуже не будет!
– Именем ее величества, – строго объявил фельдмаршал коменданту в присутствии пленницы, – ввиду ее запирательства – отобрать у нее все, кроме необходимой одежды и постели, слышите ли, все… книги, прочие там вещи, – а если и тут не одумается – держать ее на пище прочих арестантов.
Распоряжение князя было исполнено. Привыкшей к неге и роскоши, избалованной, хворой женщине стали носить черный хлеб, солдатские кашу и щи. Она, голодная, по часам просиживала над деревянною миской, не притрагиваясь к ней и обливаясь слезами. На пути в Россию, у берегов Голландии, где эскадра запасалась провизией, арестантка случайно узнала из попавшего к ней в каюту газетного листка все прошлое Орлова и с содроганием, с бешенством кляла себя за то, как могла она довериться такому человеку. Но явилось еще худшее горе. В комнатку арестантки, сменяясь по очереди, с некоторого времени день и ночь становились двое часовых. Это приводило арестантку в неистовство.
– Покайтесь, – убеждал, навещая ее, Голицын, – мне жаль вас, иначе вам не ждать помилования.
– Всякие мучения, самое смерть, господин фельдмаршал, все я приму, – ответила пленница, – но вы ошибаетесь… ничто не принудит меня отречься от моих показаний.
– Подумайте…
– Бог свидетель, мои страдания падут на головы мучителей.
– Одумается, ваше сиятельство! – шептал, роясь при этом в бумагах, Ушаков. – Еще опыт, и изволите увидеть…
Опыт был произведен. Он состоял в грубой сермяге, сменившей на плечах княжны ее ночной, венецианский шелковый пеньюар.
– Великий боже! Ты свидетель моих помыслов! – молилась арестантка. – Что мне делать, как быть? Я прежде слепо верила в свое прошлое; оно мне казалось таким обычным, я привыкла к нему, к мыслям о нем. Ни измена того изверга, ни арест не изменили моих убеждений. Их не поколеблет и эта страшная, железная, добивающая меня тюрьма. Смерть близится. Матерь Божия, младенец Иисус! Кто подкрепит, вразумит и спасет меня… от этого ужаса, от этой тюрьмы?
В конце июня, в холодный и дождливый вечер, в Петропавловскую крепость подъехала наемная карета с опущенными занавесками. Из нее, у комендантского крыльца, вышел граф Алексей Григорьевич Орлов. Через полчаса он и обер-комендант крепости Андрей Гаврилович Чернышев направились в Алексеевский равелин.
– Плоха, – сказал по пути обер-комендант, – уж так-то плоха; особенно с этою сыростью; вчера, ваше сиятельство, молила дать ей собственную одежду и книги – уважили…
Часовых из комнаты княжны вызвали. Туда, без провожатых, вошел Орлов. Чернышев остался за дверью.
В вечернем полумраке граф с трудом разглядел невысокую, с двумя в углублении окнами, комнату. В рамах были темные железные решетки. У простенка, между двумя окнами, стояли два стула и небольшой стол, на столе лежали книги, кое-какие вещи и прикрытая полотенцем миска с нетронутою едой. Вправо была расположена ширма, за ширмою стояли столик с графином воды, стаканом и чашкой и под ситцевым пологом железная кровать.
На кровати, в белом капоте и белом чепце, лежала, прикрытая голубою, поношенного бархата, шубкой, бледная, казалось, мертвая женщина. Орлов был поражен страшною худобой этой, еще недавно пышной, обворожительной красавицы. Ему вспомнились Италия, нежные письма, страстные ухаживания, поездка в Ливорно, пир на корабле и переодетые в старенькие церковные ризы Рибас и Христенек.
«И зачем я тогда разыграл эту комедию с венцом? – думал он. – Она ведь уже была на корабле, в моих руках!»
В его мыслях живо изобразился устроенный им арест княжны. Он вспомнил ее крики на палубе и через день посылку к ней через Концова письма на немецком языке с жалобою на свое собственное мнимое горе и с клятвами в преданности до гроба и любви.
«Ах, в каком мы несчастье, – писал он ей тогда, подбирая льстивые слова. – Оба мы арестованы, в цепях; но всемогущий Бог не оставит нас. Вверимся ему. Как только получу свободу, буду вас искать по всему свету и найду, чтобы вас охранять и вам вечно служить…»
«И я ее нашел, вот она!» – мыслил в невольном содрогании Орлов, стоя у порога. Он тихо ступил к ширме.
Пленница на шорох открыла глаза, вгляделась в вошедшего и приподнялась. Прядь светло-русых, некогда пышных волос выбилась из-под чепца, полузакрыв искаженное болезнью и гневом лицо.
– Вы?.. Вы?.. В этой комнате… у меня! – вскрикнула княжна, узнав вошедшего и простирая перед собой руки, точно отгоняя страшный, безобразный призрак.
Орлов стоял неподвижно.
XXIII
Слова рвались с языка пленницы и бессильно замирали.
Отшатнувшись на кровати к стене, она сверкающими глазами пожирала Орлова, с испугом глядевшего на нее.
– Мы обвенчаны, не правда ли? Ха-ха! Ведь мы жена и муж? – заговорила она, страшным кашлем поборов презрительное негодование. – Где же вы были столько времени? Вы клялись, я вас ждала.
– Послушайте, – тихо сказал Орлов, – не будем вспоминать прошлого, продолжать комедию. Вы давно, без сомнения, поняли, что я верный раб моей государыни и что я только исполнял ее повеления.
– Злодейство, обман! – вскрикнула арестантка. – Никогда не поверю… Слышите ли, никогда могучая русская императрица не прибегнет к такому вероломству.
– Клянусь, это был ее приказ…
– Не верю, предатель! – бешено кричала пленница, потрясая кулаками. – Екатерина могла предписать все, требовать выдачи, сжечь город, где меня укрывали, арестовать силой… но не это… ты, наконец, мог меня поразить кинжалом, отравить… яды тебе известны… но что сделал ты? Что?
– Минуту терпения, умоляю, – произнес, оглядываясь, Орлов, – ответьте мне одно слово, только одно… и вы будете, клянусь, немедленно освобождены.
– Что еще придумал, изверг, говори? – произнесла княжна, одолевая себя и с дрожью кутаясь в голубую, знакомую графу, бархатную мантилью.
– Вас спрашивали столько времени и с таким настоянием, – начал Орлов, подыскивая в своем голосе нежные, убедительные звуки, – скажите, мы теперь наедине… нас видит и слышит один Бог.
– Gran Dio! – рванулась и опять села на кровати арестантка. – Он призывает имя Божье! – прибавила она, подняв глаза на образ Спаса, висевший на стене, у ее изголовья. – Он! Да ты, наверное, утроил и все эти мучения, всю медленную казнь! А у вас еще хвалились, что отменена пытка. Царица этого, наверное, не знает, ты и тут ее провел.
– Успокойтесь… скажите, кто вы? – продолжал Орлов. – Откройте мне. Я умолю государыню; она окажет мне и вам милость, вас освободит…
– Diavolo![6] Он спрашивает, кто я? – проговорила, задыхаясь от прилива нового бешенства, княжна. – Да разве ты не видишь, что я кончила со светом, умираю? Зачем это тебе?
Она неистово закашлялась, упала головой к стене и смолкла.
«Вот умрет, не выговорит», – думал, стоя близ нее, Орлов.
– В богатстве и счастье, – произнесла, придя в себя, пленница, – в унижении и в тюрьме, я твержу одно… и ты это знаешь… Я – дочь твоей былой царицы! – гордо сказала она, поднимаясь. – Слышишь ли, ничтожный, подлый раб, я прирожденная ваша великая княжна…
Смелая мысль вдруг осенила Орлова. «Эх, беда ли? – подумал он. – Проживет недолго, разом угожу обеим».
Он опустился на одно колено, схватил исхудалую, бледную руку пленницы и горячо припал к ней губами.
– Ваше высочество! – проговорил он. – Элиз! Простите, клянусь, я глубоко виноват… так было велено… я сам находился под арестом, теперь только освобожден…
Пленница молча глядела на него большими, удивленными глазами, прижимая ко рту окровавленный кашлем платок.
– Умоляю, нас, по истине, торжественно обвенчают, – продолжал Орлов, – станьте моею женой… Все тогда, ваше высочество, дорогая моя… Элиз!.. знатность, мое богатство, преданность и вечные услуги…
– Вон, изверг, вон! – крикнула, вскакивая, арестантка. – Этой руки искали принцы, короли… не тебе ее касаться, – заклейменный предатель, палач!
«Не стесняется, однако! – подумал обер-комендант Чернышев, слышавший из-за двери крупную французскую брань и проклятия арестантки. – Уйти поздорову; граф еще сообразит, что были свидетели, вломится в амбицию, отомстит!»
Комендант ушел.
Тюремщик, стоявший с ключами в коридоре и также слышавший непонятные ему гневные крики, топанье ногами и даже, как ему показалось, швырянье в гостя какими-то вещами, тоже отошел и прижался в угол, рассуждая:
«Мамзюлька, видно, просит лучших харчей, да, должно, не по артикулу, – серчает на генерала… ох-хо! куда ей, сухопарой… все щи да щи, вчера только дали молока…»
Бешеные крики не прерывались. Зазвенело брошенное об пол что-то стеклянное.
Дверь каземата быстро распахнулась. Из нее вышел Орлов, робко пригибаясь под несоразмерной с его ростом перекладиной. Лицо его было красно-багровое. Он на минуту замедлился в коридоре, оглядываясь и как бы собираясь с мыслями.
Нащупав под мышкой треугол, граф дрожащей рукой оправил прическу и фалды кафтана, бодро и лихо выпрямился, молча вышел, сел под проливным дождем в карету и крикнул кучеру:
– К генерал-прокурору!
По мере удаления от крепости, Орлов более обдумывал только что происшедшее свидание.
– Змея, однако, сущая змея! – шептал он, поглядывая из кареты по улицам. – Как жалила!
Он сдержанно и с полным самообладанием вошел к князю Александру Алексеевичу Вяземскому. Был уже вечер; горели свечи. Орлов чувствовал некоторую дрожь в теле и потирал руки.
– Прошу садиться, – сказал генерал-прокурор, – что? Озябли?
– Да, князь, холодновато.
Вяземский приказал подать ликеру. Принесли красивый графин и корзинку с имбирными бисквитами.
– Откушайте, граф… Ну, что наша самозванка? – произнес генерал-прокурор, оставляя бумаги, в которых рылся.
– Дерзка до невероятия, упорствует, – ответил граф Алексей Григорьевич, наливая рюмку густой душистой влаги и поднося ее к носу, потом к губам.
– Еще бы! – проговорил князь. – Дешево не хочет уступать своих мнимых титулов и прав.
– Много уже с нею возятся; нужны бы иные меры, – сказал Орлов.
– Какие же, батенька, меры? Она при последних днях… не придушить же ее.
– А почему бы и нет? – как бы про себя произнес Орлов, опуская бисквит в новую рюмку ликера. – Жалеть таких!
Генерал-прокурор из-за зеленого абажура, прикрывавшего свечи, искоса взглянул на гостя.
– И ты, Алексей Григорьевич, это не шутя… посоветовал бы? – спросил он.
– Для блага отечества и как истый патриот… не только посоветовал бы, очень бы одобрил! – ответил Орлов, прохаживаясь и пожевывая сладкий, таявший во рту бисквит.
«Mais c,est un assassin dans l,me! – подумал с виду суровый, обыкновенно насупленный верховный судья, с ужасом прислушиваясь к мягкому шарканью Орлова по ковру. – C,est en lui comme une mauvaise habitude!»[7]
Орлов, вынув лорнет и покусывая новый ломоть имбирного бисквита, рассматривал на стене изображение Психеи с Амуром.
– Откуда эта картина? – спросил он.
– Государыня пожаловала… Вы же, граф, когда изволите обратно в Москву?
– Завтра рано, и не замедлю передать о новом запирательстве наглой лгуньи.
Вяземский пошевелил кустоватыми бровями.
– А вам известно показание арестантки на ваш счет? – пробурчал он, роясь в бумагах.
У Орлова из рук выпал недоеденный бисквит.
– Да, представьте, ведь это из рук вон! – ответил граф. – Преданность, верность и честь, ничто не пощажено… И что поразительно, князь… втюрилась в меня бес-баба да, взведя такую небылицу, от меня же еще нынче, проходимка, упорно требовала признания брака с ней.
– Не могу не удивиться, – произнес Вяземский, – эти переодеванья с ризами, извините… и для чего это напрасное кощунство? Ох, отдадите, батюшка граф, ответ Богу… мне бы весь век это снилось…
Орлов хотел отшутиться, попытался еще что-то сказать, но молчание хмурого, медведеобразного генерал-прокурора ему показывало, что дворский кредит был давно на исходе и что сам он, несмотря на прошлые услуги, как уже никому не нужный, старый хлам, мог желать одного – оставления его на полном покое.
«Летопись заканчивается! Очевидно, скоро буду на самом дне реки! – подумал Орлов, оставляя Вяземского. – В люк куда-нибудь спустят, в Москву или еще куа подалее. Состарились мы, вышли из моды; надо новым дать путь».
Он так был смущен приемом генерал-прокурора, что утром следующего дня отслужил молебен в церкви Всех Скорбящих Радость, а перед отъездом в Москву даже гадал у какой-то армянки на Литейной.
XXIV