Державный плотник Мордовцев Даниил

– Раздевайся! Я тебе приказываю!– горячится доктор.

– Ни, ваше благородие, не треба.

– Как не треба! Что ты!

– Не треба-бо... не гоже воно... соромно...

– Вот чудак! Соромно ему... Как же все раздевались, и господин полковник, и офицеры?

– Та негоже ж!.. Вони тут. (Хохол указал на полковника.)

– Я тебе приказываю... Слушай команду: долой платье! – скомандовал немец, на голом теле которого не оставалось никаких знаков полковничьего звания.

«Слушай команду» было магическим словом для упрямого хохла: он тотчас же сбросил с себя одежду и, вытянувшись в струнку, руки по швам (швов, правда, уже не было на голом теле), стоял колосс колоссом... Эка телище! Эка мускулы стальные, что за грудь и плечи! Недаром так млела и трепетала на этой каменной груди «чорнявенькая» и «кирпатенькая», тоже с богатырскими, только в своем роде, грудями, дивчина Горпина...

– Что за молодчина! – вырывается невольное восклицание доктора. – Да этого бронзового тела никакая чума не возьмет... Ну, молодец, братец!

– Рад стараться, ваше благородие!

Чего тут стараться! Сама природа постаралась сколотить такую грудь, такие мускулы, вырастить такую косую сажень... Хорошая была матушка, спородившая такое чадушко, да и природа, знать, была не мачеха, что вырастила, вылелеяла, выходила такое тело, славное, молодецкое... Украина-матушка, хатка беленькая, чистенькая, садочек вишневый, вербы шумливые, «гаи зелененьки», поля цветливые, солнышко жаркое да приветливое, реки с берегами густолозовыми, ночи чудные, песни дивные, вот что вырастило, выхолило этого детину бронзового... Это не то, что вот москали с дубьем, что живут как козы голодные, как «коза-дереза». А он и ел вдоволь, и пил воду из чистой «криницы»...

– Ну, молодец! В гвардию бы такого.

– Я и везу представить его... – самодовольно заметил немец.

– Отлично! А как тебя зовут?

– Василием... Василий Заброди, ваше благородие.

Начался процесс обмывания водой с уксусом. После обмывания на приезжих надели казенное карантинное платье, на офицеров потоньше, а на солдат потолще; а снятое с них платье обозначили особыми номерными ярлыками и сдали для окуривания и проветривания в особых курительных сараях.

На дворе слышится хохот и собачий лай. Это мортусы хотят лишить свободы полковую Маланью, которая так же упряма, как и ее любимец Василь Забродя...

Из визиторской камеры приезжих повели через двор в самый карантин, в тот огромный параллелограмм, который разбит был на маленькие параллелограммики.

Полковника с сержантами доктор ввел в крайний дворик и объяснил им его расположение и все, что нужно им было знать.

– Вот здесь, господа, на дворе, вы будете гулять в ясную погоду...

– Есть где разгуляться! – невольно заметил Грачев.

По две квадратных сажени на персону приходится, конечно, немного!..

– Это гроб...

– Ну, уж и гроб... Помилуйте... Гроб теснее... А вот милocти просим в покои, добро пожаловать, господин полковник.

Немец следовал за доктором молча, насупившись... В карантинном платье он смотрел совсем не храбрым полковником, который еще недавно дрался на Дунае с турками.

Они вошли в домик в два окошечка.

– Вот ваши койки, жестковаты, правда, но чисты... Вот скамеечка, тут и вся кухня ваша... Только уж извините, господа, вы сами должны быть и поварами для себя.

– Как? Почему так?

– С этого момента, как я ввел вас в это помещение, вы разобщаетесь со всем миром. К вам ни одна живая душа не смеет входить, кроме меня и фельдшера. Провизию вам будут вносить в ту вон калиточку, ключ от которой у меня, и ставить на землю, а уж готовить извольте вы сами. Вода проведена к вам в особый чан. Порции я вам пропишу хорошие, провизию питательную, вы заживете припеваючи...

– Что ж мы будем тут делать? – с досадою спросил полковник.

– Все, что угодно...

– То есть как же? И читать?

– О, нет! Да и читать у нас нечего... Во всей Коломне я видел один истрепанный номер «Трудолюбивой Пчелы», но и тот сюда не дадут, побоятся заразы. Мы, господин полковник, от мира отведенные...

– Но это ужасно! Я привык к смотрам, к ученью...

– Ну, этого у нас здесь нет... Развлекайтесь, как умеете: спите, гуляйте, кушайте, пойте...

– Мы будем сказки сказывать друг другу, – засмеялся Рожнов.

– Да, сказки... Ну вот кстати: у вас тут и развлеченье... Пожалуйте к этому окну.

Подошли к окну, выходившему не во двор, а в поле. Действительно, внизу синелась Ока, по которой кое-где колыхались облачка карантинного дыма. У того берега виднелись запоздалые суда. Редко-редко темнелась на воде лодочка. Да и кого понесет оттуда на эту чумную, обреченную смерти сторону?.. Коломна смотрит как-то пугливо, словно прячется... Высокие колокольни высятся по небу, словно воздетые горе руки, просящие у Бога пощады, помилованья... Спаси, Господи, люди Твоя!.. Не отврати лице Твое...

– Здесь и вид прелестный, и людей живых и свободных вы видите, – сказал доктор.

Да, там люди, много людей. Это карантинный рынок на берегу Оки... Но, Боже мой! Что-то страшное, пугающее воображение видится и в этой картине.

Вдоль берега тянется двойной ряд рогатных заграждений. Рогатки от рогаток стоят более чем на сажень. Среди этого интервала нет ни одного живого существа в человеческом образе, снуют только засмоленные с головы до ног мортусы. Вдоль рогаток часовые, строго следящие, чтобы толпы, стоящие по сю сторону рогаток, не имели никакого соприкосновения с теми, которые по ту сторону.

– Господи! Да она, проклятая, всех сделала арестантами... Вся Россия под конвоем! – невольно воскликнул Грачев, поняв, что изображала собою картина карантиннoго рынка.

Да, действительно, этот бич Божий все человечество превращает в арестанта... Каждый под стражею, каждый боится всех и все каждого... Везде часовые, рогатки, дозор, конвой, только кандалов не видать... Люди, съехавшиеся на рынок по крайней, буквально по голодной, нужде, не смеют, ужасаются приблизиться друг к другу. Продавец боится покупателя, покупатель с ужасом смотрит на продавца... А может быть, у него зараженный товар, зараженная мука, крупа, яйца... А у покупателя, быть может, зараженные деньги... Да это ужас! А есть и тому и другому хочется... Господи! Да за что же этот бич? За грехи, за бедность да нечистоту.

По ту сторону рогаток – это те, которые живут по ту сторону карантинной линии, за Окой... Это самые бедные из коломнян, которым там, в Коломне, есть нечего, все вздорожало, и они с голоду, с риском за свою жизнь (все равно помирать от голоду придется), перебираются сюда, на чумную сторону, чтобы купить чего-либо съестного подешевле... А может, оно заражено... ну, все равно пропадать!

Как по ту сторону карантинного заграждения толкаются только самые бедные и самые голодные из нечумной местности, так и по сю сторону заграждения бродят только самые бедные и самые голодные из чумной полосы... Там голодные покупатели, здесь голодные продавцы... Курочку ли продать, барашка, коли у кого есть, овсеца, мучки сбыть туда да заплатить подушные, а там купить бы чего подешевле да утолить голод... И все это под арестом.

И вот идет страшный торг между арестантами. Люди торгуются через рогатки, при посредстве комми-мортусов. Здешние чумные продавцы кладут свой товар на землю, за рогатку, и ожидают получки денег; а тамошние, тогобочные коломняне, показав издали деньги (тогда еще не было бумажных денег в таком изобилии, как теперь, а ходила больше звонкая монета), опускают их в длинные чаны и корыта, наполненные водою с уксусом. Один мортус подходит и берет товар и переносит через разложенные вдоль всего заграждения горящие костры, если товар – мясо... товар окуривается... Если товар – птицы или овцы, то их тотчас моют в чанах, тоже наполненных водою с уксусом. Другой мортус вылавливает из чана или корыта деньги и вручает их продавцу...

Огонь и дым костров, крик купаемой в чанах птицы, блеянье овец, принимающих невольную ванну, возгласы часовых: «Стой! Не ходи! Берегись!» и покрикиванья мортусов на продавцов и покупателей – «Бери алтын! Тащи поросенка!», визготня адская этих самых поросят, окунаемых в чан с уксусной водой, – и над всем этим как бы невидимый перст гневного Бога: на кого он направится? Кого назнаменает знамением смерти: кого первого выхватит из этой робкой, растерявшейся толпы, кого второго, третьего?..

И вот потянулись бесконечные дни и ночи для наших заключенных... Тоска неисповедимая! Каждое утро невидимая рука оставляла у калитки карантинного дворика дневную порцию съестных припасов и дров. Каждый день заходил словоохотливый доктор, который для заключенных казался вестником жизни, посланником Бога милующего и спасающего... По целым часам они стояли у окна, выходившего на Оку, смотрели на карантинный рынок, на Коломну, высокие колокольни которой продолжали тянуться с мольбою к безжалостному небу.

Сначала фон Шталь завел было у себя на дворике маневры, смотры, ротное ученье, немилосердно муштровал бедных сержантов, попеременно муча своими командирскими затеями то широкоплечего Грачева, у которого из головы не выходил образок-медальон покойного друга, талисман, несущий будто бы чуму в Москву, то черномазого Рожнова, у которого, напротив, не выходила из головы Настенька и какие-то «сенцы, где в первый раз»... и так далее... Голос фон Шталя, выкрики «направо» и «налево», «стой-равняйся» и «марш» раздавались от раннего утра до обеда; но потом и это надоело, и настал период сказок: немец так полюбил русские сказки, особенно искусно рассказываемые Грачевым, что и по ночам не давал ему спать, заставляя рассказывать то о «трех-сын-добром молодце», то о «моложеватых яблоках», то о «семи Семионах».

Забродя и его рыжий товарищ, которого, кстати заметим, звали в полку «Рудожелтым Кочетом», помещались рядом с своим начальством, забор к забору. В их же дворике поместили и «полковую Маланью», которая этому была очень рада и служила источником нескончаемых утех для заключенных. По целым часам они учили ее прыгать через палку, носить им шапки, стоять на задних лапках и, наконец, ухитрились восстановить ее даже против чумы: для этого Рудожелтый Кочет нарисовал на заборе углем какую-то страшную фигуру, вроде богатыря Полконя или Полкана, и назвал ее «чумой». Сделав страшные глаза и став на четвереньки, рыжий обыкновенно с рычаньем бросался к нарисованному на заборе чудовищу, бормоча: «Чума! Чума! Чума!» Маланья, по природе доверчивая, видя в таком азарте своего господина, тоже с неистовым лаем бросалась на мнимое чудовище, и торжество скучающих заключенных выходило полное, так что им даже завидовал сам фон Шталь.

Несмотря, однако, на эти забавы, Забродя тосковал. Им все больше и больше овладевала тоска по родине. Особенно по ночам он нигде не находил себе места. Он уже и счет потерял этим проклятым ночам!

И вот опять тянется эта скучная, томительно-длинная, бесконечная ночь. Товарищ, растянувшись на койке, ровно, однообразно посапывает. Все спит, не спится одному лишь Заброде, не спится, но много думается. Вспоминается родная Украина, белая хатка в тени густолистых верб, зеленая левада и вишневый садочек... Уж эти вишневые садочки! Из-за них украинец на чужбине сохнет и на кушаке вешается... Вспоминается Заброде последнее свидание с Гopпиною в этом садочке накануне рекрутчины... Забродю берут в «москали», завтра ведут в город «сдавать» как товар... А они с Горпиною думали под венец стать, своею хаткою с вишневым садочком обзавестись... Так нет, взяли-таки в «москали», не пожалели ни Горпининых горячих девичьих слез, ни материных вдовьих, самых горячих на свете слез... Да, все это припоминается в эту долгую осеннюю ночь в московской тюрьме проклятой...

Вот из-за бузинового куста тихо выходит заплаканная Горпина... А соловейко-то щелкает, соловейко заливается – словно «дяк» ночью читает над покойником... Горпина так и повисла на воловьей шее парубка – захлебывается, плачет, обнимаючи да целуючи черноусого... И он всплакнул «парубоцькими» жгучими слезами, целуючи свою кареокую, полногрудую дивчину... А девичьи груди разорваться хотят под безутешное вехлипыванье, так и колотятся об богатырскую грудь парубка... «Серденько мое!..» – «Яблучко мое червонее!» – «Василечку мий, барвиночку зеленый, ох, ненько ж моя, матинько!» – «Я вернусь до тебе, моя ясочко»...

– Э! Вернусь... Как тут вернешься?.. А вона вже, може, с другим спарувалася... Хоть повеситься, так впору!

А за окном, под сарайчиком, так жалобно воет бедная собака. И она тоскует по ночам: с тех пор, как заметили, что по утрам она всегда пробовала провизию, приносимую заключенным, раньше, чем они просыпались, ее на ночь стали привязывать, и вот она скучает. Жаль бедного «цуцинятка», и себя Заброде жаль....

«Хиба утикти!» – словно обухом поражает его внезапная мысль... Бежать! Отсюда, из этой тюрьмы, от бесконечной каторги. Но как бежать? Куда? Туда, на Украйну, в зеленый гай, в вишневый садочек... Хоть по ночам подходить к родной хате и бродить около вишневого садочка Горпины...

Страшная мысль все более и более овладевает душой и волей. Находит какое-то безумие. На подмогу является податливая совесть, у которой, как у Горпины, такое доброе сердце... Ведь отсюда бежать – не из полка бежать: за это не расстреливают, а если сквозь строй прогонят, то у Заброди такая спинная доска, вскормленная матушкою-Украиною, что десять тысяч шпицрутенов выдержит и заживет... Повидаться только с своими, взглянуть на Горпину, как она там с другим парубком – женихается... О, не дай Бог! «Вона не женихается, вона мене выглядатиме»...

Торопливо, лихорадочно закутывает он ноги онучами, захватив при этом и ощупью найденные онучи беспечно спящего товарища; надевает казенные коты; на халат вздевает казенный серый чапан – туго подтягивается, ощупью отыскивает шапку, судорожно крестится – «Мати Божа! Мати Божа!» – и неслышными шагами выходит в сенцы, а оттуда под сарайчик.

Собака разом замолчала, угадав, кто к ней идет. Забродя, припав на корточки и тихонько отбиваясь от собаки, которая радостно лизала ему руки и лицо, зубами перегрыз веревку.

Собачья головка уже торчит у Заброди из-за пазухи. Он и ее берет с собою на Украину... «Нехай и воно, бидне цуцинятко, по воли побигае»...

– Хто там? – раздается окрик часового. Забродя молчит, он уже на заборе.

– Стой! Хто там? Стрелять буду! – повторяется оклик.

«Не попаде москаль, – думает Забродя, – далеко дуже... и оруже погане, не попаде»... И спускается на волю...

«Раз-два-три».

Раздается выстрел, и Забродя пластом падает на землю. Вот тебе и воля, вишневый садочек, Украина... Только собака воет да часовой глядит в красивое мертвое лицо, не смея нагнуться к чумному...

IV. «МОРОВОЙ МАНИФЕСТ»

В морозное январское утро 1771 года в Москве у Варварских ворот то там то здесь народ кучится около какого-нибудь говоруна, и толкам нет конца. Через пятое-десятое слово слышится то «моровая язва», то «перевалка», то «на Москву идет», то «до Москвы не дойдет», то уж «пришла на Москву».

Более всего скучивается народ, фабричные и дворовые люди да сидельцы из Охотного, Обзорного и Галичного рядов около одного старенького, обдерганного священника, который держит в руках раскрытую книгу и корявым, посиневшим от холода пальцем тычет в одну из ее страниц...

– Вот тут оно и есть написано, – говорит он, стараясь, по-видимому, убедить краснощекого детину в старой лисьей шубе и огромнейшей меховой шапке, постоянно ссовывающейся ему на серые плутоватые глаза.

– Вот слушайте, православные, что глаголет Господь Моисею в книге Левит.

– Ну-ну, катай-катай, батька! – слышатся одобрительные возгласы из толпы.

Попик откашливается, сморкается «Адамовым платком», как он называет свою пригоршню, и дрожащим голосом читает:

– Вся дни, в няже будет на нем язва, нечисть будет, отлучен да седит, вне полка да будет ему пребывание...

– Ну, что ж ты мелешь! – перебивает его детина. – Это не про нас писано, а про солдат... Вне полка, слышь... А он на-ко что выдумал!

– А ты не перебивай! – горячится попик. – Полк – это по-нашему приход, а то и дом...

– Толкуй!

– А ты ну, читай ин! – подстрекают другие.

– Аще же рассыпася язва по ризе, или по прядене, или по кроках...

– «По ризе!» – снова возражает детина. – Да это, братцы, только про попов писано... «По ризе!» Ишь что выдумал! Али у меня риза лисья! А порки, поди, тоже риза по-твоему?

Попик нетерпеливо машет рукой на такое невежество...

– Аще же, – упрямо продолжает он, – рассыпася язва по ризе, или по прядене, или по кроках, да сожжет риза, прядения и кроки и да отлучит жрец язву на седмь дней...

– Жрец! Вон куда хватил! Жрец, чу... А где ты на Москве-то жреца найдешь? – настаивал пессимист-детина.

– А ты знаешь ли, брат, что такое этот жрец самый?

– Как не знать! Только у нас на Москве жрецов не бывало...

– Ан есть жрецы! Я сам жрец, вот и поди на...

– Ишь ты, жрец какой!.. Фу-ты ну-ты! Жрец! А самому, поди, жрать, нечего...

Толпа хохочет. Попик смотрит растерянно: краснощекий детина попал не в бровь, а прямо в глаз. Попик оказывается заштатным, которых тогда по Москве толкалось видимо-невидимо.

В Москве в то время еще жив был старый обычай, начало которого восходило ко временам вечевой жизни «господина Великого Новгорода» и Пскова: все свободные, безместные и заштатные священники каждое утро, бывало, толкаются у «веча», на вечевой площади, как на рынке, и торгуют своим священством: кому подешевле акафист спеть, кому дешевенькую обеденку слитургисать, по ком за осьмину овсеца сорокоуст справить, кому за яичко молитву в шапку дать, либо за поросеночка и соборованье, и литеишку отмахать, «гулящий поп» тут как тут. Обычай наемного священства, с утратою вечевой жизни, перешел в Москву с веча прямо на базар, на рынок, к Спасским да Варварским воротам. Настанет утро, и Москва валит на «толкун». «Толкун» – это старое вече: кто нанимает себе дровокола, кто ледокола, кто стряпку ищет, а кто «попика гулящего» на часы, на панихидку, на литургейку махоньку, на алтынную...

От таких «гулящих попиков» богомольная Москва каждое утро стоном стонала: то Голичный ряд задумает устроить «ходы с водосвятием» да с акафистцем, чтобы товарец их милостей, купчин Голичного ряда, голицы да рукавицы, шибче в ход шли да барыши несли; то Охотный ряд надумает утереть нос своим благочестием и Голичному и Обжорному ряду с Ножовою линией и затеет крестный ход на славу, и вот тут-то «гулящие попики» всегда на руку... Звон такой, бывало, идет по Москве, такое славословие да ангельское кричание велие, что голуби пугаются, вороны и галки как бешеные по небу да над Иваном Великим метутся и оглашают воздух неистовым карканьем.

Тогдашний архиепископ московский Амвросий Зертыш-Каменский, дед известного историка Бантыш-Каменского, по воспитанию и по привычкам более украинец, чем великороссиянин, человек, получивший широкое духовно-богословское образование, недоступное в то время для великорусского духовенства, вспоенный притом далеко не в древлемосковском духе, который царил в Москве в XVIII веке столь же крепко, как и в XVI и как продолжает царить до некоторой степени и в XIX столетии, преосвященный Амвросий давно обратил внимание на это московское древлевечевое, рыночно-уличное благочестие, из Охотного и Голичного ряда назойливо кричащее до самого неба, и увидел, что главные виновники этого благочестивого гама – вечевые «гулящие попики» с их площадным литургисанием по найму.

– Это не иереи, а дервиши, – говаривал он часто, видя, как толпы народа то и дело валма валят за импровизированными крестными ходами, устраиваемыми то Ножовою линиею, то Голичным рядом для того, чтобы шибче шли в ход голицы и рукавицы, – подобает взять вервие и изгнать из храма сих торгашей благодати.

– Не ломайте старины, владыка, – предупреждал его протоиерей Левшинов, человек замечательно умный, но вполне знакомый с московским складом ума и с московским мировоззрением, – сила Охотного ряда, ваше высокопреосвященство, великая сила в России. Российское государство само есть подобие Охотного ряда...

– А я, отец Александр, сломаю выю Охотному ряду, – настойчиво твердил владыка, – это не крестные ходы, а кулачные бои.

Но Охотный ряд оказался сильнее, он сломал выю преосвященному Амвросию... Но об этом в своем месте.

Как бы то ни было, Амвросий преследовал заштатных «гулящих попов». Вот почему замечание краснощекого детины (он был сидельцем в Голичном ряду) было очень жестоким бичом для попика, читающего книгу Левит: он действительно с голоду искал себе работки у Варварских ворот, где всегда толкались благочестивые.

Чума для этого голодного попика-поденщика была находкою, она должна была кормить его: народ, из страха смерти, будет непременно толкаться по церквам, площадям и у всяких ворот и искать себе дешевого душеспасителя... Церковные попы дорого берут за все, не жалеют православных, а «гулящий попик» и за алтын спасет душу.

Для краснощекого же детины из Голичного ряда чума была нежеланная гостья, как и для всеторговых людей.

– Вон хозяин сказывал, что коли-де запрут Москву этими проклятыми карантеями, дак тады и носу не показывай с голичным да кожевенным товаром: через заставу не пустят. А мы уж было наладили партию голиц да рукавиц на весь Питер, – пояснил он ближайшим соседям. – А то на! Язва, слышь, да жрец, а товар лежи...

В это время сквозь толпу протискивался человек невзрачной наружности, в ветхом кафтанишке приказного, с сизым, как лиссабонский виноград, носом и весь посиневший от холоду.

– Православные! Прислушайте! – кричал он, проталкиваясь в середине.

– Фролка, приказная строка! – оповещали голоса.

– Православные! Что я принес!

– Фролка, крапивное семя! – кричали другие.

– Фролка, чернильная душа! За гусиное перо отца продал, гусиным пером всю воду из Москвы-реки вымокал, – издевается детина из Голичного ряда.

Но Фролка не унывает: он сам хорошо знает свою популярность и принимает возгласы толпы как должную дань народного внимания.

В то время гласность была не в большом ходу, телеграмм не существовало, и их заменяли рыночные слухи.

Фролка – чернильная душа служил помощником под-копииста в сенате и потому узнавал некоторые новости раньше других и сообщал их своим «благодетелям» из Охотного и иных рядов, за что и получал то фунтик осетринки с душком, то поросеночка с запашком...

Протолкавшись в середину, на самую трибуну, он вытащил из-за пазухи лист бумаги и, развертывая его дрожащими «от невоздержания» руками, говорил торопливо и таинственно:

– Внемлите, православные! Всемилостивейший манифест об ей самой принес я вам... Манифест...

Все вытянулись, недоумевая, о ком речь...

– Вот тут сама матушка, всемилостивейшая государыня, пишет об ей.

– Да о ком? – огрызается детина из Голичного ряда, догадываясь, в чем дело. – Об твоей чернильной душе, что ли?

– Нету, Спиря, об ей, об моровой язве...

– Что ты врешь, строка эдакая! И дадут тебе экую бумагу-то в пьяные лапы...

– Сам, Спирюшка, взял отай... Их много из Питера наслали, гору наслали, вот!

– А ты читай вслух! – заволновалась толпа, – не связывайся с им.

– С ним не спорь, у него голицы на уме.

«Гулящий попик», пораженный было детиною из Голичного ряда, теперь оправился, вырос... Значит, он прав: она будет на Москве... Может быть, уже пришла... Будет корм у «гулящего попика», она накормит.

– Ну, ин с Богом чти! – понукал он Фролку. – Во имя Отца...

– Слушай, православные! Долой шапки!

Головы обнажились. Толпа присмирела. Слышно было только трение и шарканье зипунов друг о друга да воркованье голубей наверху ворот, за старой иконой Боголюбской Богородицы. Приказный откашлялся и начал: – «Божиею милостию мы, Екатерина Вторая, императрица и самодержица Всероссийская, и прочая, и прочая, и прочая. Объявляем чрез сие во всенародное известие».

Фролка остановился, чтобы, по-видимому, перевести дух, но больше для того, чтобы видеть, какой эффект производит на толпу его чтение. Фролка был когда-то не то, чем он стал теперь. Лирик в душе, мягкий по природе, с искрой дарования, он залил эту искру сначала слезами, а потом... водкой... Ему не повезло в жизни потому, что жизнь его началась не с фундамента, а с воздуха– он не получил никакого образования... Фролка пропал – шар земной весь вымощен подобными Фролками, которые были бы гордостью этой земли, если бы не... да что об этом толковать! У Фролки когда-то и честолюбие было – теперь оно на дне косушки сидит... У Фролки были замашки народного трибуна, он любил, чтобы его слушали... И его слушают теперь во царевом кабаке, где и бьют притом...

– «Война, – продолжал он торжественно, – столь неправедно и вероломно со стороны Порты оттоманской постороннею завистию, коварством и происками против империи нашей возженная, коея конец да увенчает скорым, прочным и славным миром десница Всевышнего, толь явно оружию нашему доныне поборствующая, влечет за собой, по свойственному туркам зверскому и закоренелому о собственной своей целости небрежению, опасность заразительной моровой язвы, в рассуждении соседственных областей и тех граждан, кои по долгу звания своего и из любви к отечеству ополчаются противу их в военном подвиге».

Чтец особенно ударил на слова «опасность заразительной моровой язвы». Он чувствовал, что многие вздрогнули от этих слов. Да и было от чего вздрогнуть! Но ни слова, ни звука кругом; только когда на карнизе Варварских ворот сильно задрались голуби, из толпы поднялся кулак и погрозил глупой, некстати расшумевшейся птице. Все жадно ждали, что будет дальше...

– «Но таким образом исполняя с нашей стороны во всем пространстве долг царскаго и матерьняго простережения, к полному успокоению наших верных подданных, дабы каждый из оных беспечно мог оставаться при своем домостроительстве и промысле, взаимно требуем и желаем мы, чтобы и они все и каждый из них, по состоянию чина и звания своего, воспособствовали оному всеми своими силами и всем от них зависящим по обязательствам должной и присяжной вам и отечеству верности»...

Кругом мертвое молчание. Тяжело дышат напряженные груди слушателей. Где-то баба всхлипывает... И у чтеца на глазах слезы... в глазах светится что-то человеческое... прежнее, чистое.

Но пьяный голос крепнет: «Опытами известно, что заразительные болезни могут весьма легко и неприметно перенесены быть через платье и к тому служащие всякие шелковые, бумажные, шерстяные вещи и уборы»...

– Что, слышал! – не без яду шепчет «гулящий попик» врагу своему, детине из Голичного ряда.

– Молчи, мухов объедок!

– ...«а особливо когда оные из зараженных мест без выветривания и вседневного между рук человеческих потребления провозятся свернутыми и увязанными со времени получения в свои руки (продолжается чтение). Мы потому, в удовлетворение нужной осторожности до последних ее пределов, именно и точно сим манифестом повелеваем всем нашим верным подданным без всякого изъятия, как знатным, так и разночинцам, какого бы кто состояния, звания и промысла ни был, а особливо едущим в Россию от войск наших, вне границ в военных действиях обращающихся, дабы отнюдь никто не привозил с собою, ниже подчиненным своим позволял в сундуках, баулах, связках и возах спрятанными всякие от неприятеля в добычу полученные или же в землях его и зараженных в Польше, за деньги купленные вещи шелковые, бумажные, шерстяные, нитяные, железные, медные, кожаные и другие тому подобные, кои в одежды и убранство у турков или в других зараженных местах употреблены были, а по крайней мере за употребленные признаны быть могут; и дабы еще отнюдь никто не въезжал в границы мимо городов и учрежденных по отверстым большим дорогам застав и карантенных домов: ибо в противном случае не только везомое при первой заставе и внутри империи огню предано, но и виноватый в том за оскорбителя божиих и государственных законов почтен и как таковый примерно наказан будет. С другой стороны сим же поручаем мы сенату нашему независимо от предписанных уже правил и наставлений, определенным повсюду кордонным, карантенным и по другим заставам командирам, как им вообще поступать в пропуске людей и вещей, распорядить и такие меры, чтобы под предлогом исполнения по точной силе сего нашего манифеста не могло где произрасти злоупотребления, напрасных прицепок и утеснений проезжающих»...

Между тем толпа слушателей росла. Отдельные вдали толкавшиеся кучи, влекомые как бы инстинктом, примыкали к средней толпе, напирали сзади, жали и теснили передних. Начинался глухой шум в задних рядах. Всем хотелось узнать, в чем дело, и вставала сумятица, разноголосица толков, вопросов, торопливых и наивных, и ответов, еще более наивных...

– Али набор, паря, вычитывают?

– Набор... турка, слышь, идет на Москву на самую, мор несет...

– Что ты?!

– Пра... Голицы, чу, нельзя носить, в голицу, чу, турка язву посадил...

– Жрецы на нас идут, сказывали, касатики, – убивается баба, – страшные такие, в ризах, голицы на руках, сама слышала...

– Жрецы?! Каки жрецы? Где?

– В Голичном, слышь, ряду... жрец на жреце!

– Батюшки-светы! Что ж это будет!

Гвалт усиливался, мешая слушать читаемое. Задние ряды напирали, передние сжимали чтеца, он весь посинел от натуги.

– Легче, православные! Не дави! Ой!

– Вычитывай до конца! Режь, коли начал! Ой! Легче!

– Задавили!.. Батюшки, задавили!..

– Подымай Фролку на плечи! Катай! Вычитывай, выматывай душу до конца!

Фролка на плечах у толпы, завидная участь оратора! Он выкрикивает всей глоткой, всеми нутрами:

– «Впрочем, как все намерение сего нашего повеления идет единственно к пользе и обеспечению империи, то и уверяемся мы, что никто из находящихся в службе или же для промысла своего при армеях наших и в Польше не захочет из побуждения подлой корысти сделаться предателем отечества, но что паче все и каждый будут как истинные граждане усердно стараться и за другими, а наипаче за подчиненными своими под собственным за них ответом строжайше наблюдать, дабы кто и если не из лакомства, по меньшей мере из простоты и невежества преступником, а, сохрани от того Боже, и виновником общего злоключения учиниться не мог. Вследствие сего и повелеваем мы сей наш манифест во всей империи надлежащим образом немедленно обнародовать. Дан...»

Толпа шарахнулась в сторону, и Фролка полетел вниз головой с своей живой кафедры.

– ...дан! Ой, разбойники! Православные!

– Батюшки! Казаки бьют!

– А! Лови паршивых лапотников!.. Нагайками их!.. Скопы на улице! А!

– Народ бунтуют! Кто бунтует?..

– Фролка приказный... Моровой манифест вычитывал, – доносит детина из Голичного ряда.

– Ай-ай-ай! Беременну бабу задавили... Ох!

– Жрецы!.. Матыньки мои, жрецы!

Фролка стоял, покинутый народом. Такое торжество всенародное и такой позор! Он, Фролка, – «бунтовщик»!.. «Господи! О! Просвети ты их...»

Фролка безутешно плакал.

V. ЛОКОН МЕРТВЕЦА

Манифест о чуме подписан был императрицею 31 декабря, в последние моменты отходившего в вечность 1770 года.

Вечером этого дня государыня лихорадочно торопила князя Вяземского: ей казалось, что манифест слишком медленно переписывают набело с чернового отпуска, лично исправленного Екатериною. Ей хотелось до нового года подписать эту роковую бумагу, свалить с сердца этот камень вместе с умирающим старым годом... Она постоянно звонила, ожидая этой бумаги... Наконец Вяземский принес манифест! Императрица еще раз внимательно прочитала его с пером в руке, перевернула страницу назад и задумалась. Она остановилась над одной фразой...

И князь Вяземский, и граф Григорий Орлов, стоя почтительно у стола, молча ждали. Императрица задумчиво поправила кружевцо на пухлой кисти левой руки, слегка ударила по бумаге и опять задумалась над фразой.

«Учинит достаточными...» Гм... – сказала она как бы про себя. – А точно ли они достаточны? А?

И императрица перевела свои вопросительные и задумчивые глаза на Орлова и Вяземского.

– В чем изволите сомневаться, ваше величество? – спросил последний нерешительно.

– Вот тут мы говорим (и императрица провела пальцем по занимающей ее фразе манифеста): «Мы с несумненною верою ожидаем затем от благости всещедраго Бога, что Он сии наши учреждения учинит достаточными и отвратит от нашего отечества бич гнева Своего...» Как они всегда крупно пишут мы, наш и, крупнее всещедраго Бога (добавила она вскользь)... – А достаточны ли, полно, сии наши учреждения?

– Мы уповаем, государыня, что всемогущий Бог учинит их достаточными, – смело отвечал Орлов.

– О! Вы все, Орловы, бойки, – улыбнулась императрица.

– На словах, ваше императорское величество? – как-то странно спросил Орлов.

– Нет, я этого не сказала, граф, и не думаю: Орловы доказали неоднократно, что они бойки на деле... Вон и теперь, давно ли граф Алексей Григорьевич возвеселил всю Европу чесменским фейерверком? А я думаю вот об этой, как ее величать не ведаю, «перевалка» ли, «язва» ли, «чума» ли... Сожжем мы и ее, как сожгли турецкий флот? Не придется ли и против нее послать Орловых?

– Как будет угодно вашему величеству!

– А уверены ли вы в расторопности тех лиц, коим вверено сие дело ныне?

– Я их всех знаю, государыня, да некоторых и вы изволите помнить: нашу китайскую карантенную стену ограждают с командами генералы Шипов, Воейков и Щербинин, князь Мещерский – со стороны Польши и Малороссии, а Москва и Петербург, как изволите знать, ограждены от язвы двойными смолеными рубашками и изрядным количеством чесноку...

Государыня засмеялась и, взглянув на Вяземского, который еще ни разу не улыбнулся, сказала весело:

– Четыре поименованные генерала напоминают мне письмо Вольтера: он пишет, что уксус, называемый «четырех разбойников», самое есть действительное средство от заразы. Как вы думаете, князь, похожи наши генералы на этот уксус?

– Похожи, ваше величество, только на разбавленный водою, – отвечал Вяземский, не улыбаясь.

– То есть как?

– Слаб оказался наш уксус, государыня... Чеснок понадобился...

– Вы разумеете вторую карантенную линию за Москвою?

– Так точно, ваше величество.

Императрица опять задумалась и опять машинально поправила кружевцо рукава...

– Крупно, крупно пишут. Меня крупнее Бога на бумаге ставят, – как бы про себя говорила она. – Его одною заглавною буквою, а меня всеми литерами...

– Для черни сие делается, ваше величество, для подлого народа, – подсказал Вяземский.

– Попа знают и в рогоже... А какие офицеры охраняют вторую карантенную линию?– обратилась императрица к Орлову.

– В Боровске – Булгаков, ваше величество, в Серпухове – Свечин, в Калуге – Ергольский, в Алексине – Сенденгорс, в Кашире – Толстой, в Коломне – Хомутов...

– Шесть изрядных головок чесноку, – снова улыбнулась императрица. – А московский главный начальник граф Петр Семенович – смоленая рубашка?

– Смоленый сарафан, ваше величество, – отвечал Орлов.

– Да, почти саван... стар уж он... кашкой пора кормить...

Императрица опять перенесла глаза на манифест, перевернула его и, перекрестясь, обмакнула перо в чернильницу, крупно вывела «Екатерина» и подала бумагу Вяземскому. И Вяземский, и Орлов тоже перекрестились набожно... Каждый думал о том, что-то принесет новый 1771 год...

– Это последняя дань старому году, – сказала Екатерина, – он принес моровую язву, она с ним и умрет, если Бог благословит наши начинания. Указ же сената и наставления о мерах предосторожности от заразы я прочту послезавтра. Я ожидаю мер действительных.

Меры, точно, казались действительными. Через несколько дней императрица имела удовольствие читать указ сената об этих «мерах». В этом императорском указе всенародно объявлялось, что «хотя принятые противу заразительной болезни меры и осторожности, а паче твердое упование на милость Божию подают несумненную надежду, что сия опасность, начиная везде пресекаться, вскоре совершенно утушена и истреблена будет, но, как при всем том благоразумие требует, чтоб, предохранив лифляндские рубежи и прочие к Польше прилежащие губернии от зараженных тою опасною болезнью польских мест, не оставлять в то ж время и всей предосторожности и радения неусыпного к тому, дабы, от чего Боже сохрани, оное зло не внеслось каким-либо образом в недра самые России и ее столичных городов», то правительствующий сенат «за нужно рассудил»:

«По всей польской границе, где есть только заставы, а нет ни карантинов, ни лекарей, поставить от каждой губернии по две таможни и устроить карантинные дома, а все прочие проезды и заставы закрыть.

Никто из проезжающих из сомнительных мест не должен следовать по проселочным дорогам, а непременно все должны направляться на одну из карантинных застав, расположенных непрерывною цепью в городах: Серпухове, Коломне, Кашире, Боровске, Алексине, Калуге, Малом Ярославце, Можайске, Крапивне, Лихвине, Дорогобуже и на пристани в Гжацке.

Для пресечения потаенных поездов и провоза товаров не только от заставы к заставе, по всей карантинной линии, делать частные разъезды, но дозволить жителям тех мест ловить таких проезжающих и доносить. И если кто пойман будет, а товар у него не сумнительный, то доносителю давать из того награждение, а сумнительный жечь и с преступниками поступать по законам, давая в сем последнем случае доносителю пристойное награждение из казны».

– Так мы доносчиков у себя, пожалуй, разведем, – заметила императрица при чтении этого пункта.

– На доносителях, ваше величество, государство держится, – отвечал Вяземский.

– Это говорит генерал-прокурор, а не человек, – улыбнулась Екатерина.

– Гражданин, ваше величество, и верноподданный.

– Так... но доносы не должны существовать... не должны бы...

– Зато, государыня, с доносителями у нас птица через кордон не пролетит.

– Дай Бог... Но я разумею тайные доносы... Для общего блага доносы должны быть явные и имена доносителей следовало бы публиковать во всеобщее сведение.

– Тогда, ваше величество, доносителей не будет.

Страницы: «« ... 1819202122232425 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

«Днем шел дождь. В саду сыро.Сидим на террасе, смотрим, как переливаются далеко на горизонте огоньки...
«Наталья Михайловна проснулась и, не открывая глаз, вознесла к небу горячую молитву:„Господи! Пусть ...
«Это были дни моей девятой весны, дни чудесные, долгие, насыщенные жизнью, полные до краев.Все в эти...
Василий Александрович Вонлярлярский (1814–1852) – популярный русский прозаик середины XIX века.Роман...
Василий Александрович Вонлярлярский (1814–1852) – популярный русский прозаик середины XIX века.Повес...
Юмор и сатира занимали значительное место в жизни русских людей во все времена: скоморошины, театр П...