Бегущий за ветром Хоссейни Халед
Эта книга посвящается Хэрису и Фаре, светочам моих очей, и всем детям Афганистана
1
Декабрь 2001 года
Тем, кто я есть, я стал зимой 1975 года, в морозный пасмурный день. Эта минута навсегда врезалась мне в память: пригнувшись, я хоронюсь за саманной стеной у замерзшего ручья и украдкой наблюдаю за тем, что совершается в переулке. Все это происходило давно, но не верьте расхожим присказкам, что, мол, «было и быльем поросло». Прошлое впивается в тебя словно когтями, не оторвешь. Оглядываясь сейчас назад, я четко понимаю: вот уже двадцать шесть лет кряду я тайком наблюдаю за тем, что творится в переулке. И нет этому конца.
Этим летом мне позвонил из Пакистана мой друг Рахим-хан и попросил приехать. Я стоял в кухне, прижав к уху телефонную трубку, и сознавал: это не простой звонок. Меня настигло прошлое, мои неискупленные грехи. Закончив разговор, я вышел прогуляться. Путь мой пролегал вдоль озера Спрекелс у северной границы парка «Золотые Ворота».[1] Едва перевалило за полдень, солнечные лучи сверкали на поверхности озера, по воде пробегала легкая рябь. Свежий ветерок раздувал паруса игрушечных корабликов. В небе плыла пара красных воздушных змеев, их длинные голубые хвосты полоскались в воздухе. Люди, деревья, ветряные мельницы и прочая мелочь остались далеко внизу, и змеи величественно созерцали Сан-Франциско, город, который стал мне домом. И тут я услышал слова Хасана: «Для тебя хоть тысячу раз подряд». Голос мальчика с заячьей губой, который обожал запускать воздушные змеи и всегда первым прибегал к месту их приземления, отчетливо прозвучал у меня в голове.
Я присел на лавку под ивой, стараясь переварить слова, которыми Рахим-хан закончил разговор: «Тебе выпала возможность снова встать на стезю добродетели». Глядя на воздушных змеев, я думал о Хасане. Думал о Бабе. Об Али. Вспоминал Кабул. Вспоминал, как я жил, пока не настала зима 1975 года. Эта зима все изменила. И сделала меня таким, какой я есть.
2
В детстве мы с Хасаном частенько залезали на какой-нибудь из тополей, росших во дворе у дома моего отца, и пускали солнечные зайчики в окна соседям. С карманами, набитыми сушеными тутовыми ягодами и грецкими орехами, мы забирались высоко, садились каждый на свою ветку, свешивали ноги и по очереди ловили лучи осколком зеркала. Весело хихикая, мы набивали рты ягодами, кидались ими друг в друга. Так и вижу Хасана на дереве: солнечные лучи играют в листве, трепещут на его круглом лице, словно вырезанном из дерева, – плоский широкий нос, раскосые глаза, формой напоминающие бамбуковые листья (в зависимости от освещения глаза у Хасана становились то золотистыми, то зелеными, порой даже бирюзовыми). Вижу его маленькие приплюснутые уши и выпирающую косточку на подбородке, словно у китайца-кукольника соскользнул резец. А может быть, мастер просто устал и допустил небрежность.
Иногда, сидя на дереве, я подговаривал Хасана пульнуть из рогатки орехом в соседскую одноглазую немецкую овчарку. Хасан поначалу не соглашался, но если я просил, по-настоящему просил, он не мог мне отказать. Он всегда выполнял любую мою просьбу, а с рогаткой был просто неразлучен. Случалось, Али, отец Хасана, ловил нас на шалости и выходил из себя (насколько мог выйти из себя такой мягкий человек). Али грозил нам пальцем и велел немедленно слезать. На земле он отбирал у нас зеркальце и повторял слова своей матери: дьявол насылает в зеркала отблески, дабы отвлекать мусульман от молитвы. «И смеется при этом», – неизменно говорил он, с укоризной глядя на сына.
«Да, отец», – бормотал в ответ Хасан, потупившись. Но он ни разу меня не выдал. Ни разу не сказал, что это я всегда был зачинщиком всякой проказы и что страдания соседской собаки (да и солнечные зайчики тоже) – на моей совести.
Тополя росли вдоль вымощенного красным кирпичом проезда к нашему дому. Ворота из кованых железных прутьев открывались внутрь, во двор. Если смотреть с улицы, дом стоял по левую сторону, а в самом дальнем конце участка располагался задний двор.
Все соглашались, что особняк моего отца, моего Бабы, был самым красивым в Вазир-Акбар-Хане, новом богатом районе на севере Кабула.[2] А может, и во всем Кабуле. Обсаженный розами широкий проход вел к просторному дому с мраморными полами и широкими окнами. Узорчатые мозаичные панно для четырех ванных комнат Баба заказывал в Исфагане. Купленные в Калькутте ковры, шитые золотом, украшали стены, со сводчатого потолка свисали хрустальные люстры.
Наверху располагались моя ванная, комната Бабы и его пропахший табаком и корицей кабинет, или «курительная». Здесь хозяин и гости отдыхали в кожаных креслах после обеда, поданного Али, курили и беседовали. Обыкновенно тем для разговоров было три: политика, бизнес, футбол. Мне всегда очень хотелось присоединиться к ним, но Баба не разрешал.
– Уходи немедленно, – говорил он мне, стоя на пороге кабинета. – Здесь взрослые беседуют. Иди почитай книжку.
И он захлопывал дверь, а я, гадая, смогу ли хоть когда-нибудь разделить компанию со «взрослыми», опускался на пол, поджимал колени к подбородку и сидел так час или два, подслушивая. До меня долетали громкие возгласы и взрывы смеха.
В гостиной на первом этаже, вдоль плавно изгибающейся стены, выстроились шкафчики, выполненные по индивидуальному заказу. За стеклянными дверцами скрывались семейные снимки в рамках, и среди них – зернистое фото моего деда и короля Мухаммеда Надир-шаха, снятое в 1931 году, за два года до покушения; дед и король стоят над убитым оленем, оба в ботинках до колен, ружья закинуты за плечо. Имелась и свадебная фотография моих родителей: бравый Баба в черном костюме и мама вся в белом, словно юная принцесса. А на этом снимке Баба у нашего дома со мной – совсем еще маленьким – на руках, рядом – его лучший друг и компаньон Рахим-хан, лица у всех серьезные, утомленные, даже мрачные. Пальцы мои вцепились в рукав Рахим-хану, а не отцу.
Изгиб стены тянулся до самой столовой, посередине которой стоял стол красного дерева. За этот стол свободно могли сесть тридцать гостей, что, кстати, и происходило чуть ли не каждую неделю, благо отец мой любил пиры. Панораму зала замыкал огромный мраморный камин, зимой в нем всегда пылал огонь.
Большая стеклянная сдвижная дверь вела на полукруглую веранду, окна веранды выходили на задний двор (целых два акра) и на вишневый сад. У восточной стены Баба и Али разбили небольшой огород: помидоры, мята, перец и высаженная в ряд кукуруза, которая почему-то никогда как следует не вызревала. Мы с Хасаном прозвали это место «стена чахлой кукурузы».
В южной части сада, в тени локвы, стоял дом слуг, скромная глинобитная хижина, где жили Али и Хасан.
Здесь, в этой лачуге, зимой 1964 года, ровно через двенадцать месяцев после того, как моя мама умерла, когда рожала меня, Хасан и появился на свет.
За все восемнадцать лет, прожитые в доме отца, я считанные разы бывал у Али и Хасана. Когда солнце пряталось за холмы и играм на сегодня наступал конец, Хасан и я расставались.
Я шагал меж розами к особняку отца, а Хасан скрывался в саманном домике, где родился и прожил всю свою жизнь. В слабом свете двух керосиновых ламп жилище поражало скудостью обстановки, чрезвычайным порядком и чистотой. Два тюфяка у противоположных стен, между ними старенький гератский ковер с обтрепанными краями, трехногая табуретка в углу у стола, за которым Хасан рисовал. Почти голые стены, только один коврик с вышитыми бисером словами «Аллах Акбар». Баба купил его для Али в одну из своих поездок в Мешхед.[3]
Здесь, в этой лачуге, Санаубар, мать Хасана, родила его холодным зимним днем 1964 года. Моя мама истекла кровью при родах. А Хасан потерял свою мать через неделю после того, как появился на свет. Тяжкая доля досталась в удел Санаубар, хуже смерти, как сказало бы большинство афганцев, – она сбежала с труппой бродячих певцов и танцоров.
Хасан никогда не упоминал о своей матери, будто ее и не было вовсе на свете. Думал ли он о ней, хотел ли, чтобы она вернулась, тосковал ли, как я тосковал по своей маме, которой никогда не видел?
Как-то мы пробирались в кинотеатр «Зейнаб» на новый иранский фильм коротким путем – через территорию казармы у средней школы «Истикляль». Баба запретил нам ходить этой дорогой, но он сейчас был в Пакистане вместе с Рахим-ханом. Мы перелезли через забор, перепрыгнули через ручей и оказались на грязном плацу, где пылились старые списанные танки. В тени одного из них сидела группа солдат, они курили и играли в карты. Один из служивых приметил нас, толкнул соседа и окликнул Хасана:
– Эй, ты! Я тебя знаю.
Коренастый, бритоголовый, черная щетина на щеках – мы никогда его прежде не видели. Его злобная ухмылка испугала меня.
– Не обращай внимания, – шепнул я Хасану. – Не останавливайся.
– Ты! Хазара![4] Я с тобой говорю! Ну-ка, посмотри на меня! – рявкнул солдат, передал сигарету соседу, поднял руки, чтобы всем было видно, и принялся совать палец в кулак. Туда-сюда, туда-сюда. – Я был близко знаком с твоей матерью, знаешь? Ой как близко. Я поимел ее прямо у этого ручья.
Солдаты засмеялись. Один даже зашелся в визге.
– Какая у нее узенькая сладкая манда! – Скалясь, солдат пожимал руки товарищам.
В темноте кинозала, когда сеанс уже начался, Хасан закряхтел, и слезы покатились у него по щекам. Я обнял его, притиснул к себе. Хасан положил голову мне на плечо.
– Он тебя с кем-то перепутал, – прошептал я ему на ухо. – Он принял тебя за другого.
Мне говорили, что никто особенно не удивился, когда Санаубар сбежала. Люди изумлялись другому: как это Али, человек, наизусть знающий Коран, мог жениться на Санаубар, женщине моложе его на девятнадцать лет, красивой, но развратной и бессовестной, чья дурная репутация была вполне заслуженной. Правда, они с Али были шииты[5] и хазарейцы. К тому же она доводилась ему двоюродной сестрой, вроде бы выбор правильный. Только больше ничего общего между ними не было. Прекрасные зеленые глаза и веселое личико Санаубар многих мужчин ввели во грех. По крайней мере, так говорили. А у Али был врожденный паралич мимических мускулов, он не мог улыбаться, и его неподвижное лицо было словно высечено из камня. Только глаза смеялись или грустили. Говорят, глаза – зеркало души. Что правда, то правда, если речь идет об Али.
Своей походкой, одним движением бедер Санаубар пробуждала в мужчинах нечестивые мысли. Али же припадал на правую ногу, скрюченную и высушенную полиомиелитом. Как-то он взял меня с собой на базар. Мне было лет восемь. Шагая вслед за Али, я старался подражать его шаткой походке. Изуродованная правая нога совсем его не слушалась, просто чудо, что он ни разу не упал. Я и то чуть не свалился в придорожную канаву и захихикал при этом. Али обернулся, посмотрел на меня и ничего не сказал. Ни тогда, ни потом. Шел себе и шел.
Маленькие соседские дети боялись Али из-за его лица и походки. А вот с детьми постарше была просто беда. Когда он выходил, они увязывались за ним и дразнили как могли. Некоторые называли его Бабалу, страшилище. Эй, Бабалу, кого ты сегодня слопал? (Взрыв смеха.) Кого ты сожрал, плосконосый Бабалу?
У Али (как и у Хасана) были характерные для хазарейцев монголоидные черты лица, вот его и прозвали «плосконосый». «Они потомки монголов и смахивают на китайцев» – это все, что я знал тогда о хазарейцах. Школьные учебники упоминали о них походя и только в прошедшем времени. Но как-то в кабинете Бабы мне в руки попалась старая матушкина книга иранского автора Хорами. Я сдул с нее пыль, взял с собой, чтобы почитать на сон грядущий, раскрыл и был потрясен, обнаружив, что народу Хасана, хазарейцам, посвящена целая глава. Оказалось, мы, пуштуны, исторически преследовали и угнетали хазарейцев, вот те и подняли в девятнадцатом веке бунт, который был «подавлен с неслыханной жестокостью». В книге говорилось, что мой народ перебил массу хазарейцев, продал в рабство их женщин, сжег их дома и изгнал с родных земель. В книге говорилось, что хазарейцы – шииты, и это одна из причин ненависти к ним суннитов-пуштунов. В книге было еще много такого, чему нас не учили в школе и о чем даже Баба никогда не упоминал. Ну а кое о чем я уже знал. Например, о том, что люди обзывают хазарейцев «пожирателями мышей», «плосконосыми» и «вьючными ослами». Соседские дети кричали эти гадкие слова вдогонку Хасану.
Как-то после занятий я показал эту книгу учителю. Он пролистнул несколько страниц, скривился и отдал мне книгу обратно.
– Единственное, что у шиитов хорошо получается, – сказал он, брезгливо морща нос при слове «шииты», будто упоминал о какой-то дурной болезни, – это мученическая смерть.
Санаубар, несмотря на принадлежность к одному с Али народу и связывающие их кровные узы, тоже любила насмехаться над мужем и прилюдно называла его уродом.
– И это муж? – фыркала она. – Старый осел был бы куда лучше.
В конце концов люди стали подозревать, что Али о чем-то договорился с дядей, отцом Са-наубар, а женитьба – просто часть договоренности. Ходил слушок, что он женился на двоюродной сестре, дабы восстановить доброе имя дяди. Хотя, что скрывать, невелика честь. Какое уж там богатство у Али, сироты с пяти лет!
Али никогда не отвечал своим мучителям – отчасти, может быть, потому, что ему было за ними просто не угнаться. С его-то ногой! Но главное, что делало Али нечувствительным к оскорблениям, это сын, которого ему родила Санаубар. Все произошло предельно просто. Ни акушеров, ни анестезиологов, ни сложной аппаратуры, только нечистый голый тюфяк, Али и повитуха. Причем толку от повитухи было чуть. Всегда верный себе, Хасан был просто неспособен причинить боль другому человеку. Даже при собственных родах. Пара схваток, короткий всхлип – и Хасан появился на свет. С улыбкой на лице.
Как поведала соседскому слуге болтливая повитуха (а слуга затем оповестил всех и каждого), Санаубар бросила взгляд на новорожденного на руках у Али, увидела раздвоенную губу и горько расхохоталась:
– Вот тебе ребенок-дурачок, пусть теперь улыбается за тебя!
Она даже отказалась взять Хасана на руки, а через несколько дней исчезла.
Для Хасана Баба нанял ту же кормилицу, что годом раньше для меня. По словам Али, она была голубоглазая хазареянка из Бамиана, города, знаменитого гигантскими статуями Будды.
– Как замечательно она пела! – часто повторял Али.
– А что она пела? – спрашивали мы, хотя сами прекрасно это знали. Уж на этот счет Али нас просветил. Нам просто хотелось послушать, как поет сам Али.
Отец Хасана прочищал глотку и заводил:
- На высокой горе я стоял
- И выкликал имя Али, Божьего Льва.
- О Али, Божий Лев, царь людей,
- Приди и вдохни радость в наши опечаленные сердца.
Закончив петь, он неизменно напоминал нам о братстве между людьми, вскормленными одной грудью, о родственных узах, перед которыми бессильно даже время.
Меня и Хасана вскормила одна женщина. Свои первые шаги мы сделали на одной и той же лужайке на одном и том же дворе. И под одной крышей мы произнесли наши первые слова.
Я сказал: «Баба».
Он сказал: «Амир». Произнес мое имя.
Оглядываясь теперь назад, я вижу: эти наши первые слова заложили основы всего, что случилось зимой 1975 года. По ним все и исполнилось.
3
Предание гласило, что однажды в Белуджистане[6] мой отец голыми руками задушил гималайского медведя. Если бы эту историю рассказывали о ком-то другом, в нее никто бы не поверил, ведь афганцы любят преувеличивать, это у нас уже превратилось в национальный недуг. Если кто-то говорит, что сын у него – доктор, вполне возможно, что этот самый сын всего лишь сдал когда-то экзамен по биологии в средней школе. Но насчет Бабы и тени сомнения ни у кого не возникало. Да и откуда же тогда у него взялись три параллельных шрама через всю спину? Много раз перед глазами у меня вставала картина смертельного поединка, но как я ни старался, не мог различить, где отец, а где медведь.
Это Рахим-хан первым назвал отца Туфан-ага – господин Ураган. Меткое прозвище прижилось. Отец и впрямь казался живым воплощением стихии, образцовым пуштуном. Копна непослушных каштановых кудрей, густая борода, ручищи, которые, казалось, легко могли вырвать с корнем молодое дерево, грозный взгляд, способный «заставить самого дьявола молить на коленях о пощаде», как говаривал Рахим-хан. Стоило отцу (а росту в нем было под два метра) появиться на каком-нибудь многолюдном рауте, как все головы поворачивались за ним, словно подсолнухи за солнцем.
Даже во сне Баба громко заявлял о себе. Сколько раз я затыкал уши ватой и с головой накрывался одеялом, все равно храп Бабы – этот рык мощного двигателя – настигал меня. А ведь наши спальни разделял холл! Как мама могла спать с ним в одной комнате, осталось для меня загадкой. Если бы нам суждено было свидеться, я бы о многом ее расспросил. И насчет храпа тоже.
Где-то в конце шестидесятых (мне исполнилось пять или шесть лет) Баба решил построить приют для сирот. Рахим-хан рассказывал мне, что все чертежи Баба выполнил сам, хотя раньше никогда строительными проектами не занимался. Скептики уговаривали его бросить дурить и нанять профессионального архитектора. Баба, разумеется, отказался, и добрые люди только головой качали, порицая его за упрямство. Когда у него все получилось, опять последовало покачивание головами, только на этот раз в нем сквозило уважение. Баба не только построил двухэтажное здание невдалеке от реки Кабул, но и оплатил из своих средств все прочие расходы, связанные со строительством, лично рассчитался до гроша с каменщиками, электриками, водопроводчиками, не говоря уже о чиновниках из муниципалитета, ибо сказано: «не подмажешь – не поедешь».
На строительство приюта ушло три года. К тому времени мне исполнилось восемь, и я отчетливо помню торжественное открытие. Накануне мы с Бабой ездили на озеро Карга, что в нескольких километрах к северу от Кабула. Баба просил меня позвать и Хасана, но я наврал, что у Хасана понос, и он с нами не поехал. Мне хотелось побыть с Бабой наедине. К тому же мы уже были как-то втроем на озере, кидали камешки по воде, и плоский голыш Хасана срикошетил целых восемь раз, прежде чем утонул. У меня больше пяти раз не выходило. А Баба все видел, и похлопал Хасана по плечу, и даже обнял.
Мы расположились на берегу озера (только Баба и я) и устроили пикник – у нас с собой были яйца вкрутую и кофта – завернутые в лепешки нан [7] тефтели из молотой баранины с маринованными овощами. На зеркальной глади водоема играло солнце, вода была темно-синяя. По пятницам кабульцы выезжают на озеро целыми семьями, но в середине недели кроме меня и Бабы да нескольких лохматых и бородатых туристов с удочками – я знал, что их называют «хиппи», – на берегу не было ни души. Я спросил у Бабы, зачем они отрастили такие длинные волосы, но он только неразборчиво буркнул что-то в ответ, весь погруженный в написанную от руки завтрашнюю речь. С карандашом в руках Баба делал какие-то пометки. Я очистил яйцо и спросил Бабу, правду ли говорил в школе один мальчик, что если проглотишь яичную скорлупу, надо сразу же выблевать ее обратно. Баба опять промычал что-то невразумительное.
Я прожевал кусок лепешки. Желтоволосый турист рассмеялся чему-то и хлопнул другого туриста по спине. На противоположном берегу грузовик с ревом одолевал крутой подъем, от зеркала заднего вида разлетались зайчики.
– По-моему, у меня саратан, – сказал я. – Рак то есть.
Баба поднял голову от бумаг, зашелестевших от налетевшего ветерка, и сказал, что сода в багажнике и чтобы я сам пошел и взял ее.
На следующий день столько народу пришло на открытие, что стульев в приюте не хватило, и многим пришлось стоять. День был ветреный. Баба произносил торжественную речь с небольшого возвышения перед главным входом в новое здание, я сидел за спиной у отца. На Бабе был зеленый костюм и каракулевая шапка. Только он заговорил, как порыв ветра чуть было не сдернул с него шапку. Все засмеялись, а Баба повернулся ко мне и передал папаху, чтобы я подержал ее, пока он произносит речь. Я был счастлив, ведь теперь каждый увидел, что он мой отец, мой Баба.
– Надеюсь, этот дом будет основательнее сидеть на своем фундаменте, чем эта шапка на голове, – сказал в микрофон Баба, и все снова засмеялись.
Когда Баба закончил, все встали и захлопали. Аплодисменты долго не смолкали. Потом настал черед рукопожатий. Некоторые подходили ко мне, ерошили мне волосы и пожимали руку, как и отцу. Я гордился им. И нами.
И все-таки, несмотря на все успехи, в отношении людей к Бабе сквозило что-то вроде недоверия. Поговаривали, что бизнес – не его призвание, уж лучше бы он изучал право, как его отец. Ну тут Баба всем показал, как надо вести дела. Со временем он стал одним из самых богатых предпринимателей в Кабуле. Со своим партнером Рахим-ханом они создали процветающую компанию по экспорту ковров. Кроме того, им принадлежали две аптеки и ресторан.
Словно в ответ на насмешки, что ему никогда не найти себе достойную супругу, – сам Баба был происхождения незнатного – он взял в жены мою матушку, Софию Акрами, блестяще образованную женщину, преподавательницу классической персидской литературы в университете и, по общему мнению, одну из красивейших, достойнейших и добродетельнейших девушек Кабула. К тому же в ее жилах текла королевская кровь. Так что когда Баба шутливо представлял ее своим друзьям и врагам «моя принцесса», он имел на то все основания.
Разумеется, Баба старался изменить окружающий мир «под себя». Вот только со мной у него ничего не получалось. И конечно же, мир для него был черно-белым, причем Баба сам решал, что черное, а что белое. Такой человек внушает любовь и вместе с тем страх. А порой даже возбуждает ненависть.
В пятом классе начались занятия по исламу. Вел их мулла по имени Фатхулла-хан, коренастый плотный человек с рябым лицом и хриплым голосом. Он толковал нам о пользе выплаты закята [8] и об обязанности совершить хадж, учил, как правильно совершать ежедневный пятикратный намаз, и заставлял вызубривать стихи из Корана, добиваясь с помощью розги, чтобы мы верно произносили арабские слова (хотя их значение оставалось для нас тайной), дабы они достигли ушей Аллаха. Как-то он просветил нас, что ислам считает пьянство великим грехом, за который пьяница ответит на Киямате, Судном дне. Надо сказать, в те дни в Кабуле выпивали многие, и никто не подвергал провинившихся публичной порке, хотя, конечно, на употребление алкоголя смотрели косо. Любители покупали бутылку виски, упакованную в оберточную бумагу, в качестве «лекарства» в известных им аптеках и, выходя на улицу, старались засунуть сверток подальше от посторонних глаз.
Придя в тот день домой, я поднялся наверх, в «курительную», и передал отцу слова законоучителя. Баба как раз наливал себе виски у бара в углу комнаты. Он выслушал меня, кивнул, отхлебнул из стакана, опустился на кожаный диван и посадил меня к себе на колени – все равно что на два бревна. Затем сделал глубокий вдох и выдохнул через нос – его усы, казалось, трепетали целую вечность. Я уж и не знал, то ли обнять его, то ли испугаться и убежать.
– Вижу, то, чему сейчас учат в школе, тебя смутило, – наконец проговорил Баба басом.
– Но ведь если он сказал правду, получается, ты грешник, отец.
– Хм-м-м. – Баба раскусил кубик льда. – Хочешь знать, что твой отец думает насчет греха?
– Да.
– Я скажу тебе. Только запомни хорошенько, Амир, эти бородатые болваны никогда не научат ничему хорошему.
– Ты имеешь в виду муллу Фатхуллу-хана? Баба повел рукой, в которой сжимал стакан.
Лед звякнул.
– Я имею в виду всех этих самодовольных обезьян, достойных лишь плевка в бороду.
Я представил себе, как Баба плюет в бороду обезьяне (хоть бы и самодовольной), и захихикал.
– Они способны только теребить четки и цитировать книгу, языка которой они даже не понимают. – Баба отпил глоток. – Не приведи Аллах, если они когда-нибудь дорвутся до власти в Афганистане.
– Но мулла Фатхулла-хан вполне приятный, – с трудом выдавил я, корчась от смеха.
– Чингисхан, говорят, тоже был приятным малым. Но довольно об этом. Отвечаю на твой вопрос о грехе. Ты слушаешь?
– Да, – сказал я и плотно сжал губы, стараясь сдержать смех. Но хихиканье прорывалось через нос.
Баба холодно посмотрел мне в глаза, и охота смеяться у меня сразу прошла.
– Хоть раз в жизни с тобой можно поговорить как мужчина с мужчиной?
– Да, Баба-джан. – Слова отца больно задели меня. Такая минута – Баба нечасто говорил со мной, да еще посадив на колени, – а я своей дуростью все испортил.
– Отлично. – Баба отвел глаза в сторону. – Что бы ни говорил мулла, существует только один грех. Воровство. Оно – основа всех прочих грехов. Ты это понимаешь?
– Нет, Баба-джан. – Как мне хотелось постигнуть смысл слов отца и не разочаровывать его снова.
Баба раздраженно вздохнул – хотя вообще-то был человеком терпеливым. У меня заныло сердце. Сколько раз он являлся домой затемно, и я вынужден был обедать один и все спрашивал у Али, где отец и когда придет, хотя и так знал, что Баба пропадает на стройплощадке – ведь без хозяйского догляда никак нельзя. Вот где нужно терпение, и немалое. Я уже ненавидел сирот, для которых он строил приют, и желал, чтобы они померли вслед за своими родителями.
– Убийца крадет жизнь, – сказал Баба. – Похищает у жены право на мужа, отбирает у детей отца. Лгун отнимает у других право на правду. Жулик забирает право на справедливость. Понимаешь теперь?
Я понимал. Когда Бабе исполнилось шесть, в дом деда среди ночи забрался вор. Дед, уважаемый судья, встал на защиту имущества, но вор ударил его ножом в горло – и убил на месте, лишив Бабу отца. Горожане поймали вора в ту же ночь, им оказался приезжий из Кундуза. До утренней молитвы оставалось еще целых два часа, а преступника уже повесили на ветке дуба. Обо всем этом мне рассказал Рахим-хан, не Баба. Я всегда узнавал об отце что-то новое исключительно от посторонних людей.
– Ничего нет презреннее воровства, Амир, – сказал Баба. – Тот, кто берет чужое, даже под угрозой жизни или ради куска хлеба… Плюю на такого человека. И не приведи Господь, чтобы наши пути сошлись. Понимаешь меня?
Мысль о том, что сделал бы Баба с вором, попадись преступник ему в руки, восхитила и испугала меня.
– Да, Баба.
– Если где-то там есть Бог, у него наверняка найдутся дела поважнее, чем следить за мной: а вдруг я пью виски и закусываю свининой? А теперь слезай. Что-то у меня жажда разыгралась от всех этих разговоров про грех.
И он подошел в бару и налил себе еще стаканчик.
И когда теперь придет черед следующей задушевной беседы? Я всегда чувствовал нелюбовь со стороны Бабы. Это ведь из-за меня умерла его обожаемая жена. И если бы я хоть чуточку походил на него характером! Но я был совсем другой. И со временем эта разница только углублялась.
В школе мы частенько играли в «шержанд-жи», «битву стихов». Учитель фарси ввел свои правила, и все проходило примерно так: ты произносил несколько строк, а твой противник должен был ответить тебе стихом, начинающимся с той же буквы, которой заканчивалась твоя цитата. Все хотели играть в одной команде со мной, ведь к одиннадцати годам я знал наизусть десятки стихов Омара Хайяма, Хафиза, Руми.[9] Однажды я бросил вызов всему классу и выиграл. Когда я радостно рассказал о своей победе Бабе, тот только пожал плечами и буркнул: «Молодец».
Утешение я находил в книгах покойной матери и в играх с Хасаном. Я глотал все подряд: Руми, Хафиз, Саади,[10] Виктор Гюго, Жюль Верн, Марк Твен, Ян Флеминг. Перечитав все тома из матушкиной библиотеки – кроме трудов по истории, они казались мне скучными, поэмы и романы другое дело, – я стал тратить свои карманные деньги на книги. Часть матушкиных книг лежала в картонных коробках – там нашлось место и для моих приобретений из книжной лавки у «Кино-парка».
Быть мужем любительницы поэзии – это одно, но быть отцом мальчишки, который только и сидит, уткнув нос в книгу… нет, не таким Баба представлял себе своего сына. Настоящие мужчины не увлекаются поэзией и уж тем более не сочиняют стихов, Боже сохрани! Настоящие мужчины – когда они еще мальчишки – играют в футбол, вот как Баба в юности. Футбол и сейчас оставался его страстью. Когда в 1970 году проходил чемпионат мира, Баба приостановил строительные работы и на месяц укатил в Тегеран смотреть матчи по телевизору. Своего-то телевидения в Афганистане тогда еще не было. В надежде разбудить во мне вкус к игре Баба записывал меня в различные футбольные команды. Только в игре на меня было жалко смотреть. На своих ножках-спичках я бессмысленно метался по полю, путался под ногами, орал: «Я свободен», отчаянно махал рукой, но никогда не получал пас. И чем больше я старался, тем меньше на меня обращали внимание товарищи по команде.
Но Баба не сдавался. Когда стало окончательно ясно, что ни крупицы его силы и ловкости я не унаследовал, отец решил сделать из меня ярого болельщика. Уж на это-то я сгожусь, ничего сложного тут нет. И я притворялся как мог – радовался вместе с ним, когда кабульцы забили кандагарцам, и вопил «судью на мыло», когда в наши ворота назначили пенальти. Однако Баба чувствовал, что интерес мой – деланный, и в конце концов смирился с тем, что ни игрока, ни настоящего болельщика из его сына не получится.
Помню, однажды Баба взял меня на ежегодный турнир по бозкаши (козлодранию), который всегда проходит в первый день весны, первый день нового года. Бозкаши – национальная страсть афганцев. Чапандаз – мастер-наездник, которому покровительствуют богатые спонсоры, – выхватывает из гущи схватки тушу козла и пускается вскачь вокруг стадиона, чтобы вбросить козла в специальный круг, а все прочие участники всячески стараются ему помешать: толкают, цепляются за тушу, хлещут всадника кнутом, бьют кулаками. Их цель – добиться, чтобы он выронил козла. Толпа вопила, в толкотне и пылище воинственно визжали всадники, под копытами дрожала земля. Мы сидели на самом верху стадиона, а под нами летели по кругу состязающиеся, и пена обильно срывалась с лошадиных морд и шлепалась на землю.
Тут Баба указал мне на кого-то на трибуне:
– Амир, видишь вон того человека, со всех сторон окруженного людьми?
– Да.
– Это Генри Киссинджер.
– Ах, вот это кто.
Я понятия не имел, кто такой Генри Киссинджер, и собирался спросить. Но в этот момент, к моему несказанному ужасу, чапандаз свалился с седла прямо под лошадиные копыта. Под ударами тело его закувыркалось в воздухе словно тряпичная кукла, упало на землю (соперники проскакали дальше), дернулось и застыло. Руки-ноги несчастного были неестественно выгнуты, песок потемнел от крови.
Я зарыдал.
Всю дорогу домой я проплакал. Помню, как Баба вцепился в руль, и пальцы его то сжимались, то разжимались. Никогда не забуду отвращения на его лице, которое он не смог скрыть. Как ни старался.
Позже, ближе к вечеру, я проходил мимо кабинета отца и услышал голоса. Отец беседовал о чем-то с Рахим-ханом.
Я приложил ухо к закрытой двери.
– …Слава богу, у него все в порядке со здоровьем, – сказал Рахим-хан.
– Конечно. Но он вечно сидит уткнувшись в книгу или с мечтательным видом слоняется по дому.
– И что же?
– Я был не такой. – Слова Бабы прозвучали мрачно и зло.
Рахим-хан рассмеялся:
– Дети – не книжки-раскраски. Их не выкрасишь в любимый цвет.
– Говорю же тебе, я был совсем другой. И дети, среди которых я рос, были не такие.
– Знаешь, ты такой эгоцентрик иногда, – произнес Рахим-хан. Из числа наших знакомых он был единственный, кто мог позволить себе сказать Бабе такое.
– Это здесь ни при чем.
– Да неужто?
– Да.
– В чем же тогда дело?
Диван под Бабой заскрипел. Я закрыл глаза и еще теснее прижал ухо к двери.
– Иногда я гляжу в окно, как он играет на улице с соседскими детьми. Они командуют им, отнимают игрушки, толкают, пинают. А он никогда не даст сдачи.
– Он просто мягкий человек.
– Я не об этом, Рахим, ты прекрасно знаешь, – рявкнул Баба. – В этом мальчике как будто чего-то нет.
– В нем нет низких побуждений.
– Самозащита – не низость. Знаешь, что всегда происходит, когда соседские мальчишки задразнивают его? Появляется Хасан и прогоняет их. Я это видел собственными глазами. А когда я его дома спрашиваю, почему у Хасана лицо поцарапано, Амир отвечает: «Упал». Рахим, в нем точно нет чего-то важного.
– Позволь уж ему определиться самому.
– И где он окажется? – спросил Баба. – Из мальчика, который не может постоять за себя, вырастет мужчина, на которого нельзя будет положиться ни в чем.
– Ты, как обычно, все упрощаешь.
– Не думаю.
– Ты боишься, что не сможешь ему передать свой бизнес, вот и злишься.
– Вот уж упрощение так упрощение! – захохотал Баба. – Я знаю, вы любите друг друга, и очень этому рад. Меня зависть берет, но я рад. Вот что я хочу сказать. Хорошо бы рядом с ним был человек, который бы его… понимал. Бог свидетель, я его не понимаю. И кое-что в Амире меня ужасно тревожит. Мне трудно выразить, что именно… (Перед глазами у меня так и встал образ отца, подыскивающего нужные слова. Хоть он и понизил голос, я все отчетливо слышал.) Если бы жена не родила его у меня на глазах, я бы не поверил, что он мой сын.
На следующее утро, накрывая мне к завтраку, Хасан спросил, чем я расстроен.
– Отстань! – заорал я.
Насчет низости Рахим-хан ошибался.
4
В 1933 году, когда родился Баба, а на трон сел Захир-шах, правивший потом Афганистаном целых сорок лет, двое молодых людей – два брата из богатой и уважаемой кабульской семьи – накурились как-то гашиша, от души угостились французским вином и отправились покататься на отцовском «форде-родстере». На пагманском шоссе они задавили двух хазарейцев – мужа и жену. Виновники происшествия с раскаянием на лицах и пятилетний хазарейский мальчик, оставшийся сиротой, предстали перед судом. Судьей был мой дед – уважаемый человек с безупречной репутацией. Выслушав дело и ознакомившись с прошением о помиловании, поданным отцом молодых людей, дед вынес решение: год принудительной воинской службы в Кандагаре. У обоих имеется официальное освобождение от призыва? Аннулируется. Отец семейства, конечно, протестовал, но как-то вяло, и все в конце концов согласились, что лихачей постигло наказание хоть и суровое, но справедливое. Сироту же судья взял к себе в дом, наказав прочим слугам обучить мальчика, чему следует, но не обижать.
В детстве Али и Баба были товарищами по играм (пока полиомиелит не изуродовал Али ногу) – совсем как я и Хасан, следующее поколение. Баба любил рассказывать о проказах, которые они учиняли вместе, но Али всегда только головой качал.
– Ага-сагиб, вы им лучше скажите, кто был заводилой, а кто – простым исполнителем?
Баба в ответ лишь смеялся и обнимал Али за плечи.
Так-то оно так. Только ни разу он не назвал Али своим другом.
Странное дело, я ведь в глубине души тоже не считал Хасана другом в обычном смысле слова. Неважно, что мы сообща учились ездить на велосипеде «без рук» или на пару сооружали фотоаппарат из картонной коробки. Неважно, что зимой мы с Хасаном вместе запускали воздушных змеев чуть ли не каждый день. Да, тонкокостная фигурка бритоголового мальчика с низко посаженными ушами и вечной улыбкой на изуродованных губах в некотором роде олицетворяла для меня Афганистан, ну и что? Все это бледнело перед лицом исторических и религиозных предрассудков. В конце концов, я пуштун, а он хазареец, я суннит, а он шиит. И никуда тут не денешься. Никуда.
С другой стороны, национальность национальностью, религия религией, но мы с пеленок были неразлучны. Двенадцать лет бок о бок – немалый срок. Иногда все мое детство представляется мне долгим разомлевшим летним днем. И Хасан неизменно рядом со мной. Двор, тень от деревьев, мы играем в догонялки, в прятки, в полицейских и воров, в ковбоев и индейцев, ловим и изучаем насекомых – как-то раз даже умудрились выдернуть жало у осы и обвязать бедняжку ниткой, чтобы она не смогла от нас никуда улететь.
Иногда через Кабул караванами проходили кучи – кочевники, направляющиеся на север, в горы. Заслышав приближающееся блеяние овец, меканье коз, звяканье колокольчиков на шеях верблюдов, мы выбегали на улицу, глазели на обветренные лица пропыленных мужчин, на яркие платки, на серебряные браслеты на руках и ногах у женщин, кидали камешки в коз, брызгали водой в мулов. По моему наущению Хасан усаживался на «стену чахлой кукурузы» и стрелял из рогатки в шествовавших мимо верблюдов.
На первый в моей жизни вестерн я ходил вместе с Хасаном. В «Кино-парке» (напротив которого находилась моя любимая книжная лавка) мы посмотрели «Рио Браво» с Джоном Уэйном. Помню, как я просил Бабу взять нас с собой в Иран, чтобы мы могли встретиться с Уэйном. Баба разразился громовым хохотом, а когда к нему вернулся дар речи, объяснил нам, что такое дубляж. Мы с Хасаном были поражены. Просто потрясены. Оказалось, Джон Уэйн не говорит на фарси. И он вовсе не иранец! Он американец, как вся эта волосатая добродушная публика, что шляется по Кабулу в драных разноцветных рубашках. «Рио Браво» мы смотрели трижды, а «Великолепную семерку», наш любимый вестерн, тринадцать раз, и на каждом сеансе плакали, когда мексиканские ребятишки хоронят Чарльза Бронсона – тоже не иранца, как выяснилось.
Мы гуляли по затхлым базарам в квартале Шаринау или в новом районе Вазир-Акбар-Хан и обсуждали фильмы, пробираясь сквозь толпу, ловко лавируя между торговцами и нищими, прошмыгивая мимо прилавков, доверху заваленных товарами. Баба выдавал нам по десять афгани в неделю на карманные расходы, и мы тратили деньги на теплую кока-колу и на розовое мороженое, посыпанное молотыми фисташками.
Когда начинались занятия в школе, распорядок дня был твердый. Утром, пока я раскачивался, Хасан успевал умыться, совершить намаз вместе с Али и накрыть мне к завтраку: на обеденном столе меня ждал горячий черный чай, три кусочка сахара и подрумяненный хлеб с кисловатым вишневым вареньем (моим любимым). Пока я ел и жаловался, какое трудное задали домашнее задание, Хасан заправлял мою постель, чистил мне ботинки, укладывал книги и карандаши, гладил одежду, напевая про себя старые хазарейские песни. Потом мы с Бабой садились в черный «форд-мустанг» и катили в школу, провожаемые завистливыми взглядами, – точно на такой же машине Стив Маккуин разъезжал в «Буллите», фильме, который в одном кинотеатре уже шесть месяцев не сходил с экрана. Хасан оставался дома и вместе с Али хлопотал по хозяйству: стирал и развешивал во дворе белье, подметал полы, ходил на базар за свежим хлебом, мариновал мясо на обед, поливал газон.
Владение моего отца находилось у южного подножия холма, напоминавшего по форме перевернутую чашу. Когда занятия в школе заканчивались, мы с Хасаном частенько брали с собой книжку и поднимались на вершину холма. За изъеденной снегами и дождями низкой каменной стеной тут раскинулось старое заброшенное кладбище, усеянное безымянными надгробиями и заросшее кустарником. Сразу за ржавыми железными воротами росло гранатовое дерево. Как-то я взял у Али с кухни нож и вырезал на стволе граната: «Амир и Хасан – повелители Кабула», как бы официально подтверждая, что дерево – наше. Мы срывали с него кроваво-красные плоды, насытившись, вытирали руки о траву, и я читал Хасану вслух.
Хасан сидел поджав ноги, свет и тень играли на его лице. Слушая меня, он машинально выдергивал из земли травинки и отбрасывал прочь. Хасан, как и Али, как и большинство хазарейцев, читать и писать не умел. Никто и не собирался учить его наукам – зачем слуге образование? Но вопреки своей неграмотности – а быть может, благодаря ей – Хасана захватывали книжные слова, он был очарован тайным миром, для него закрытым. Я читал ему стихи и прозу, одно время читал даже загадки, но скоро бросил, когда оказалось, что он разгадывает их куда быстрее меня. Зато в историях о злоключениях бедолаги Муллы Насреддина и его ишака материала для интеллектуального состязания не было.
Больше всего мне нравилось, когда попадалось слово, значения которого Хасан не знал. Пользуясь его невежеством, я не упускал случая посмеяться над ним. Как-то раз, когда я читал ему что-то про Муллу Насреддина, он прервал меня:
– Что значит это слово?
– Какое?
– «Кретин».
– Ты что, не знаешь? – ухмыльнулся я.
– Нет, Амир-ага.
– Да его ведь употребляют все кому не лень!
– А я его не знаю.
Если он и уловил издевку в моих словах, то виду не подал.
– Это слово известно всем в моей школе. «Кретин» – значит сообразительный, умный. Я так называю тебя. Если хотите знать мое мнение, говорю я людям, Хасан – настоящий кретин.
– Ага. Вот оно что.
Потом меня всегда мучила совесть, и я, стремясь искупить свой грех, дарил ему свою старую рубашку или поломанную игрушку. Себя я старался убедить, что это вполне достаточное вознаграждение за безобидную проделку, невольной жертвой которой стал Хасан.
Любимой книгой Хасана была эпическая поэма «Шахнаме» («Книга о царях»), сложенная в десятом веке и повествующая о древних персидских героях.[11] Он был без ума от царей стародавних времен, от Феридуна, Золя и Рудабе. Но больше всего ему нравилась история о Рустеме и Сохрабе. Рустем, великий воин на быстроногом скакуне Рехше, смертельно ранит в битве доблестного Сохраба, и тут оказывается, что Сохраб – его пропавший сын. Сраженный горем, Рустем слышит предсмертные слова сына.
- Когда таким Рустема увидал
- Сохраб – на миг сознанье потерял.
- Сказал потом: «Когда ты впрямь отец мой,
- Что ж злобно так ускорил ты конец мой?
- “Кто ты?” – я речь с тобою заводил,
- Но я любви в тебе не пробудил.
- Теперь иди кольчугу расстегни мне.
- Отец, на тело светлое взгляни мне.
- Здесь, у плеча, – печать и талисман,
- Что матерью моею был мне дан.
- Когда войной пошел я на Иран
- И загремел походный барабан,
- Мать вслед за мной к воротам поспешила
- И этот талисман твой мне вручила.
- “Носи, сказала, втайне! Лишь потом
- Открой его, как встретишься с отцом”».
- Рустем свой знак на сыне увидал
- И на себе кольчугу разодрал.
- Сказал: «О сын, моей рукой убитый,
- О храбрый лев мой, всюду знаменитый!»
- Увы! Рустем, стеная, говорил,
- Рвал волосы и кровь, не слезы, лил.
- Сказал Сохраб: «Крепись! Пускай ужасна
- Моя судьба, что слезы лить напрасно?
- Зачем ты убиваешь сам себя,
- Что в этом для меня и для тебя?
- Перевернулась бытия страница,
- И, верно, было так должно случиться!..» [12]
– Прошу тебя, Амир-ага, прочти еще раз, – говорил обычно Хасан, и порой даже слезы блестели в его глазах.
Мне всегда было интересно, кого он оплакивает: сыноубийцу Рустема, раздирающего на себе одежду и посыпающего голову пеплом, или умирающего Сохраба, который обрел отца перед самой смертью. Лично я не видел никакой трагедии в судьбе Рустема. В конце концов, наверное, каждый отец тайно желает смерти своему сыну.
1973 год. Июль месяц. Мы на старом кладбище. Я читаю Хасану какую-то книгу и ни с того ни с сего вдруг начинаю сочинять за автора. Страницы-то я перелистываю регулярно, но излагаю свое, а не напечатанное. Хасан этого не замечает. Ведь для него каждая страница – непостижимая тайнопись, ключ от которой в моих руках. Только я могу провести его по лабиринту. Закончив, я спрашиваю Хасана, как ему рассказ. Он аплодирует в ответ, и меня разбирает смех.
– Ты что? – с трудом выдавливаю я.
– Давно мне не было так интересно. – Он продолжает хлопать в ладоши.
Смех вырывается у меня наружу.
– Правда?
– Честное слово.
– Это очаровательно, – бормочу я. Вот уж сюрприз так сюрприз. – Ты серьезно?
– Замечательный рассказ, Амир-ага. Прочти мне завтра еще что-нибудь из этой книги.
– Очаровательно, – повторяю я, и у меня перехватывает дыхание, словно я нашел клад у себя во дворе.
Мы спускаемся по склону, и в голове у меня вспыхивает и грохочет настоящий фейерверк. «Давно мне не было так интересно», – сказал Хасан. А ведь я уже прочел ему целую кучу историй.
Хасан о чем-то меня спрашивает.
– Что? – не понимаю я.
– А что такое «очаровательно»?
Я смеюсь, сжимаю его в объятиях и целую в щеку.
– За что? – краснеет Хасан. Дружески пихаю его в бок и улыбаюсь.
– Ты настоящий принц, Хасан. Ты принц, и я обожаю тебя.
В тот же вечер я написал свой первый рассказ. За тридцать минут. Получилась мрачная сказка про бедняка, который нашел волшебную чашку. Если в нее поплакать, каждая слезинка обращалась в жемчужину. Но, несмотря на свою бедность, мой герой был веселый человек и плакал очень редко. Чтобы разбогатеть, ему пришлось искать поводы для грусти. Чем выше росла куча жемчужин, тем большая жадность охватывала счастливчика. Рассказ кончался так: герой сидит на целой горе жемчуга и безутешно рыдает, слезы капают в чашку. В руке у него кухонный нож, а у ног – труп зарезанной жены.
Зажав в руке две исписанные странички, я поднялся в кабинет к Бабе. У него в гостях был Рахим-хан, они курили трубки и прихлебывали бренди.
– Что это у тебя такое, Амир? – осведомился Баба, сладко потягиваясь.
Голубой дым окутывал его. От одного взгляда его блестящих глаз у меня в горле пересохло. Я откашлялся и возвестил, что написал рассказ.
Баба кивнул, вежливо улыбнулся и рек:
– Очень хорошо.
И больше ничего не сказал, только смотрел на меня сквозь клубы дыма.
Я застыл на месте. Простоял я так, наверное, меньше минуты, только минута эта до сих пор кажется мне вечностью. Секунды падали редко-редко, их разделяла пропасть. Сырой воздух сгустился вокруг меня, стало трудно дышать. Баба не сводил с меня глаз и не изъявлял ни малейшего желания ознакомиться с творчеством сына.
Как всегда, меня спас Рахим-хан. Он протянул руку и наградил меня улыбкой, в которой не было ничего деланно-вежливого.
– Будь любезен, Амир-джан, дай мне свой рассказ. Мне просто не терпится прочесть.
Баба почти никогда не добавлял ласкового «джан» к моему имени.
Отец пожал плечами и поднялся с места. Похоже, Рахим-хан и его вызволил из неловкого положения.
– Да, передай свою работу Рахиму-кэка. Пойду к себе, мне еще надо переодеться.