Человек, который смеется Гюго Виктор
Если души, находящиеся в чистилище, могут стонать, то, вероятно, они стонут именно так.
Трудно представить себе что-либо более трогательное, душераздирающее и вместе с тем более слабое, чем этот голос. Ибо это был голос – голос, принадлежавший человеческому существу. В этом жалобном и, казалось, безотчетном стенании чувствовалось биение чьей-то жизни. Это молило о помощи живое страдание, не сознающее того, что оно страждет и молит. Этот стон, бывший, может быть, первым, может быть, последним вздохом, в равной мере напоминал предсмертный хрип и крик новорожденного. Кто-то дышал, кто-то задыхался, кто-то плакал. Глухая мольба, доносившаяся неизвестно откуда.
Ребенок зорко посмотрел во все стороны: вдаль, вблизи себя, вверх, вниз. Никого и ничего.
Он напряг слух. Звук раздался еще раз. Он явственно услыхал его. Голос немного напоминал блеяние ягненка.
Тогда ему стало страшно, ему захотелось убежать.
Стон повторился. Уже четвертый раз. В нем была невероятная мука и жалоба. Чувствовалось, что это – последнее усилие, скорее невольное, чем сознательное, и что сейчас этот крик, вероятно, умолкнет навсегда. Это была мольба о помощи, безотчетно обращенная умирающим в пространство, откуда должно было прийти спасение; это был предсмертный лепет, взывавший к незримому провидению. Ребенок пошел в ту сторону, где слышался голос.
Он по-прежнему ничего не видел.
Чутко прислушиваясь, он сделал еще несколько шагов.
Стенание не прекращалось. Из нечленораздельного и еле внятного оно сделалось теперь явственным и громким. Это было где-то совсем близко. Но где именно?
Кто-то рядом жалобно взывал. Эти дрожащие звуки раздавались возле него. Человеческий стон, носившийся где-то в пространстве, – вот что слышал ребенок в непроглядном мраке. Таково, по крайней мере, было его впечатление, смутное, как густой туман, в котором он блуждал.
Колеблясь между безотчетным желанием бежать и безотчетным желанием остаться, он вдруг заметил на снегу, в нескольких шагах от себя, волнообразное возвышение размером с человеческое тело, невысокий бугорок, продолговатый и узкий, нечто вроде белой могильной насыпи на заснеженном кладбище.
В эту минуту стон перешел в крик.
Он доносился из-под этого холмика.
Ребенок нагнулся, присел на корточки перед снежным сугробом и принялся торопливо разгребать его обеими руками.
По мере того как он расчищал снег, перед ним стали обрисовываться очертания человеческого тела, и вдруг в вырытом углублении показалось бледное лицо.
Но кричало не это существо. Нет, глаза его были закрыты, а рот хотя и открыт, но полон снега.
Лицо было неподвижно. Оно не дрогнуло, когда ребенок дотронулся до него рукой. Ребенок, обморозивший себе кончики пальцев, отпрянул, ощутив холод этого лица. Это была голова женщины. В разметавшиеся волосы набился снег. Женщина была мертва.
Ребенок снова принялся разгребать снег. Показалась шея покойницы, потом верхняя часть туловища, прикрытая лохмотьями, сквозь которые виднелось голое тело.
Вдруг он почувствовал под своими руками легкое движение. Что-то маленькое шевелилось под снежным сугробом. Мальчик быстро раскидал снег и увидел на обнаженной груди матери жалкое тельце крошечного, совершенно голого младенца, хилого, посиневшего от холода, но еще живого.
Это была девочка.
Рваные пеленки, в которые ее завернули, были, должно быть, короткими, и она, ворочаясь, выбилась из них. Тепло, исходившее от ее щуплого тельца и от ее дыхания, растопило вокруг нее немного снега. Кормилица дала бы ей на вид месяцев пять-шесть, но ей было, вероятно, около года: ведь нищета ведет детей к рахитизму и задерживает их рост. Как только лицо малютки показалось из-под снега, горький плач ее сменился резким криком. Мать, несомненно, была мертва, если этот отчаянный вопль не мог разбудить ее.
Мальчик взял малютку на руки.
Эта мать, застывшая на снегу, производила страшное впечатление. Казалось, ее лицо светится каким-то призрачным светом. Ее отверстый бездыханный рот как будто готовился отвечать на невнятном языке теней на вопросы, предлагаемые там, в незримом мире, мертвецам. На лице ее лежал тусклый отпечаток белеющих кругом снежных просторов. Виднелось юное чело, обрамленное темными волосами, почти негодующе нахмуренные брови, сжатые ноздри, закрытые веки, слипшиеся от инея ресницы и спускавшиеся от углов глаз к концам губ следы обильных слез. Снег бросал бледный отблеск на это мертвое лицо. Зима и могила отнюдь не враждебны друг другу. Труп – это обледеневший человек. В наготе груди было нечто возвышенно-трогательное. Она исполнила свое назначение. Лежавшая на ней трагическая печать увядания свидетельствовала о том, что это безжизненное существо дало жизнь другому существу: девственную чистоту сменило величие материнства. На одном соске белела жемчужина. Это была замерзшая капля молока.
Поясним сразу, что по тем же самым равнинам, по которым шел покинутый мальчик, незадолго до него брела в поисках крова заблудившаяся нищенка с младенцем у груди. Окоченев от холода, она свалилась под бурным порывом ветра и не могла уже подняться. Ее замело вьюгой. Из последних сил она прижала к себе ребенка и так умерла.
Малютка пыталась прильнуть губами к этому мрамору. В бессознательной доверчивости, с которой она искала себе пищи, не было ничего противного законам природы, ибо мать, только что испустившая последний вздох, по-видимому, еще способна накормить грудью ребенка.
Но ротик младенца не мог найти соска, на котором застыла похищенная смертью капля молока, и малютка, более привыкшая к колыбели, чем к могиле, закричала под снегом.
Покинутый мальчик услыхал вопль погибавшей крошки.
Он вырыл ее из сугроба.
Он взял ее на руки.
Почувствовав, что ее держат на руках, она перестала кричать. Лица двух детей соприкоснулись, и посиневшие губы младенца прильнули к щеке мальчика, как к материнской груди.
Малютка была близка к тому состоянию, когда застывающая кровь останавливает биение сердца. Мать уже успела приобщить ее в какой-то мере к своей смерти; холод трупа распространяется на окружающее: ножки и ручки малютки были словно скованы этим ледяным холодом. Мальчик тоже почувствовал на себе его дыхание.
Из всей одежды на нем осталась сухой и теплой только матросская куртка. Положив крошку на грудь умершей, он снял с себя куртку, закутал в нее девочку, снова взял ее на руки и, сам теперь полуголый, ничем почти не защищенный от бушующей вьюги, держа малютку в объятиях, опять тронулся в путь.
Снова отыскав щеку мальчика, младенец прильнул к ней губами и, согревшись, уснул. Это было первым поцелуем двух детских душ, встретившихся во мраке.
Мать осталась лежать в снегу; лицо ее было обращено к ночному небу. Но в ту минуту, когда мальчик снял с себя куртку, чтобы завернуть в нее малютку, покойница, быть может, увидела это из беспредельности, где уже была ее душа.
Глава III
Тягостный путь еще тяжелее от ноши
Прошло более четырех часов с того момента, как урка покинула воды Портлендской бухты, оставив мальчика одного на берегу. За те долгие часы, когда он, брошенный всеми, брел куда глаза глядят, ему повстречались здесь, в человеческом обществе, в которое ему, быть может, предстояло вступить, лишь трое: мужчина, женщина и ребенок. Мужчина – тот, что был на холме; женщина – та, что лежала в снегу, ребенок – девочка, которую он нес на руках.
От усталости и голода он еле держался на ногах. Но он шел вперед еще решительнее, чем прежде, хотя теперь у него прибавилась ноша, а сил убавилось. Он был почти совсем раздет. Еле прикрывавшие его лохмотья, обледенев на морозе, подобно стеклу, резали тело и обдирали кожу. Он замерзал, зато девочка согревалась. То, что терял он, не пропадало даром, а шло на пользу малютке. Он ощущал это тепло, возвращавшее ее к жизни, и упорно шел вперед.
Время от времени, стараясь не выронить ноши, он нагибался, захватывал полную горсть снега и растирал себе ступни, чтобы не дать им закоченеть.
Порою же, когда у него пересыхало в горле, он набирал в рот немного снегу и сосал его; это ненадолго утоляло жажду, но вызывало озноб. Мимолетное облегчение лишь усиливало страдания.
Вьюга, разбушевавшись, уже не знала пределов своему неистовству, – в природе наблюдаются явления, которые следовало бы назвать снежными потопами. Это и было таким потопом. Беснуясь, буря обрушилась не только на океан: она свирепствовала и на побережье. Вероятно, как раз в это время урка, беспомощно носясь по волнам, теряла в поединке с рифами последние остатки такелажа.
Двигаясь сквозь вьюгу на восток, ребенок пересек широкие снежные пространства. Он не имел представления, который мог быть час. Уже давно не различал он никакого дыма. Такие приметы исчезают во мраке ночи довольно скоро, не говоря уже о том, что час был поздний и огни давно были потушены; в конце концов, он, может быть, просто ошибся, и в той стороне, куда он направлялся, не было ни города, ни селения.
Но эти сомнения нисколько не ослабили его решимости.
Два-три раза малютка принималась кричать. Не останавливаясь, он укачивал ее на ходу; она успокаивалась и умолкала. Наконец она заснула крепким, безмятежным сном. Сам дрожа от холода, он чувствовал, что ей тепло.
Он то и дело запахивал плотнее куртку вокруг шейки малютки, чтобы в разошедшиеся складки не забился иней и чтобы к тельцу ребенка не было ни малейшего доступа таявшему снегу.
Поверхность равнины была волнистой. В ложбинах, где она понижалась, ветром намело такие сугробы, что мальчик утопал в них чуть не по грудь и с трудом прокладывал себе дорогу, расталкивая снег коленями.
Выбравшись из лощины, он попал на плоскогорье, со всех сторон открытое ветрам, где снег лежал лишь тонким слоем. Там была гололедица.
Теплое дыхание девочки, касаясь его щеки, согревало его на мгновение, но увлажненные волосы на виске тотчас же превращались в сосульку.
Он отдавал себе отчет, насколько усложнилась его задача: ему уже нельзя было упасть. Он чувствовал, что, упав, он больше не подымется. Он изнемогал от усталости, и мрак немедленно придавил бы его своей свинцовой тяжестью к земле, а мороз заживо приковал бы его к ней, как ту покойницу. До сих пор он уже не раз висел над пропастью, но спускался благополучно; не раз спотыкался, попадая ногою в ямы, но выбирался из них невредимым; теперь же всякое падение было равносильно смерти. Неверный шаг разверзнул бы перед ним могилу. Ему нельзя было поскользнуться: у него не хватило бы сил даже привстать на колени. А между тем поскользнуться можно было на каждом шагу: все пространство вокруг покрылось ледяной корой.
Девочка, которую он нес, страшно мешала ему идти; это была не только тяжесть, непосильная при его усталости и истощении, это была еще и помеха. Обе руки у него были заняты, между тем при гололедице именно руки служат пешеходу необходимым естественным балансиром.
Надо было обходиться без этого балансира.
Он и обходился без него и шел, не зная, как ему управиться с ношей.
Малютка оказалась каплей, переполнившей чашу его бедствий.
Он продвигался вперед, ставя ноги как на туго натянутом канате, проделывая чудеса равновесия, которых никто не видел. Впрочем, повторяем, быть может, на этом скорбном пути за ним из мрака бесконечности следили открывшиеся глаза матери да око божие.
Он шатался, оступался, но удерживался на ногах, все время заботясь о малютке, закутывая ее поплотнее в куртку, покрывая ей головку, опять оступался, но продолжал идти, скользил и снова выпрямлялся. У ветра же хватало низости еще подталкивать его.
Он, вероятно, много плутал. Судя по всему, он находился на тех равнинах, где позднее выросла Бинкливская ферма, на полпути между нынешними Спринг-Гарденсом и Персонедж-Хаузом. В настоящее время там – фермы и коттеджи, тогда же там была пустошь. Нередко меньше чем за столетие голая степь превращается в город.
Вдруг слепившая ему глаза и пронизывавшая холодом метель на минуту затихла, и он заметил невдалеке от себя занесенные снегом крыши и трубы – целый город, выступавший белым пятном на черном фоне горизонта, так сказать, силуэт наизнанку, нечто вроде того, что теперь называют негативом.
Кровли, жилища, ночлег! Он, значит, куда-то добрался! Он почувствовал неизъяснимый прилив бодрости, какой пробуждает в человеке надежда. Вахтенный на сбившемся с курса судне, кричащий своим спутникам: «Земля!», переживает подобное же волнение. Ребенок ускорил шаги.
Он наконец нашел людей. Он сейчас увидит живые лица. Куда девался страх! Он чувствовал себя в безопасности, и от одного этого сознания кровь быстрей потекла в его жилах. С тем, что ему только что пришлось пережить, было, значит, покончено навсегда. Не будет больше ни ночи, ни зимы, ни вьюги. Ему казалось, что все самое страшное теперь позади. Малютка уже нисколько не обременяла его. Он почти бежал.
Его глаза были прикованы к этим кровлям. Там, под ними, была жизнь. Он не сводил с них взгляда. Так смотрел бы мертвец на мир, представший ему сквозь приоткрытую крышку гроба. Это были те самые трубы, дым которых он видел издалека.
Теперь ни одна из них не дымилась.
Он быстро дошел до первых домов. Он вступил в предместье, представлявшее собою открытый въезд в город. В ту эпоху уже отмирал обычай загораживать улицы на ночь.
Улица начиналась двумя домами. Однако в них не было видно ни одной горящей свечи, ни одной лампы, так же как и во всей улице и во всем городе – нигде не было ни одного огонька.
Дом направо был похож скорее на сарай, чем на жилое строение, до того он был невзрачен; стены были глинобитные, крыша соломенная и по сравнению со стенами несоразмерно велика. Большой куст крапивы, разросшийся у стены, доходил чуть не до застрехи. В лачуге была одна только дверь, похожая на кошачью лазейку, и лишь одно крошечное окошко под самой кровлей. Все было заперто. Рядом, в хлеву, глухо хрюкала свинья; это свидетельствовало о том, что и дом обитаем.
Дом слева был высоким, длинным каменным зданием с аспидной крышей. Палаты богача, выросшие против лачуги бедняка.
Мальчик, не колеблясь, направился к большому дому. Тяжелая дубовая двустворчатая дверь с узором из крупных шляпок гвоздей не вызывала сомнения в том, что она заперта на несколько крепких засовов и замков; снаружи висел железный молоток.
Ребенок не без труда поднял молоток – его окоченевшие руки были скорее обрубками, чем руками. Он постучал.
Никакого ответа.
Он постучал еще раз, теперь в два удара.
В доме не слышно было ни малейшего движения.
Он постучал в третий раз. Никто не откликнулся.
Он понял, что хозяева либо спят, либо не желают подняться с постели.
Тогда он подошел к бедному дому. Разыскав в снегу булыжник, он постучал им в низенькую дверь.
Никакого ответа.
Привстав на носки, он стал барабанить камнем в окошечко – достаточно осторожно, чтобы не разбить стекла, но достаточно громко, чтобы его услышали.
Никто не отозвался, никто не шевельнулся, никто не зажег свечи.
Он понял, что здесь тоже не хотят вставать.
И в каменных палатах и в крытой соломой хижине люди были одинаково глухи к мольбам обездоленных.
Мальчик решил идти дальше и направился в тянувшийся прямо перед ним узкий переулок, настолько мрачный, что его можно было скорее принять за ущелье между скалами, чем за городскую улицу.
Глава IV
Иного рода пустыня
Поселок, в который он попал, назывался Уэймет.
Тогдашний Уэймет не был нынешним почтенным и великолепным Уэйметом.
В старинном Уэймете не было, подобно теперешнему Уэймету, безукоризненной, прямой, как стрела, набережной со статуей Георга III и гостиницей, носящей имя того же короля. Это объясняется тем, что Георга III в то время еще не было на свете. По той же причине на зеленом склоне холма, к востоку от Уэймета, еще не красовалось занимающее теперь чуть ли не целый арпан и сделанное из подстриженного дерна, уложенного на обнаженной почве, изображение некоего короля верхом на белом коне с развевающимся хвостом, обращенным, в честь того же Георга III, в сторону города. Впрочем, почести эти были заслужены: Георг III, лишившийся в старости рассудка, которым он не обладал и в молодости, не ответствен за бедствия, происшедшие в его царствование. Это был дурачок. Почему бы не воздвигнуть памятник и ему?
Сто восемьдесят лет тому назад Уэймет отличался приблизительно той же симметричностью, что и сваленная в беспорядке куча бирюлек. Легендарная Астарот иногда прогуливалась по земле с мешком за плечами, в котором было все решительно, включая и домики с добрыми хозяйками. Груда домишек, выпавшая из этой дьявольской котомки, могла бы дать точное представление о хаотической разбросанности уэйметских жилищ и даже о добрых уэйметских хозяйках. Образцом его построек может служить сохранившийся доныне Дом музыкантов. Множество деревянных хижин, украшенных резьбою, уродливые, покосившиеся на сторону строения, из коих одни опирались на столбы, а другие прислонялись к соседним домишкам, чтобы не свалиться под напором морского ветра, узкие, кривые, извилистые проходы, переулки, перекрестки, часто затопляемые морским приливом, ветхие лачуги, лепившиеся вокруг старинной церкви, – вот что представлял собою в ту пору Уэймет. Уэймет был чем-то вроде древнего нормандского поселка, выброшенного волнами на английский берег.
Путешественник, заходивший в таверну, на месте которой стоит ныне гостиница, вместо того чтобы потребовать жареной камбалы и бутылку вина и с королевской щедростью заплатить двадцать пять франков, скромно съедал за два су тарелку рыбной похлебки, впрочем отменно вкусной. Все это было очень убого.
Покинутый ребенок, неся на руках найденную им девочку, прошел одну улицу, затем другую, третью. Он смотрел вверх, надеясь найти хоть одно освещенное окно, но все дома были наглухо заперты и темны. Иногда он стучался в какую-нибудь дверь. Никто не отзывался. Теплая постель обладает способностью превращать человеческое сердце в камень. Стук и толчки разбудили в конце концов малютку. Он заметил это потому, что она принялась сосать его щеку. Она не кричала, так как думала, что лежит на руках у матери.
Быть может, ему пришлось бы долго кружить и блуждать по лабиринту переулков Скрамбриджа, где в то время было больше огородов, чем домов, и больше изгородей из кустов терновника, чем жилых строений, если бы по счастливой случайности он не забрел в узкий проход, существующий еще и в наши дни возле школы Троицы. Этот проход вывел его к отлогому берегу, где было сооружено некое подобие набережной с парапетом. Направо от себя он увидел мост.
Мост этот, переброшенный через Уэй, был тот самый, что и теперь соединяет Уэймет с Мелкомб-Реджисом, – мост, под пролетами которого гавань сообщается с рекой, прегражденной плотиной.
Уэймет был еще в те времена предместьем портового города Мелкомб-Реджиса. Теперь Мелкомб-Реджис – один из приходов Уэймета. Предместье поглотило город, чему в значительной степени помог мост. Мосты – это своеобразные насосы, перекачивающие население из одной местности в другую и иногда способствующие росту какого-нибудь прибрежного селения за счет его соседа на противоположном берегу.
Мальчик направился к мосту, который представлял собой в те времена просто крытые деревянные мостки. Он прошел по этим мосткам.
Благодаря крыше на настиле моста не было снега. Ступая босыми ногами по сухим доскам, он испытал на минуту блаженное ощущение.
Перейдя мост, он очутился в Мелкомб-Реджисе.
Здесь деревянных домиков было меньше, чем каменных. Это было уже не предместье, это был город. Мост упирался в довольно красивую улицу Св. Фомы. Мальчик пошел по ней. По обеим сторонам улицы стояли высокие дома с резным щипцом, там и сям попадались окна лавок. Он снова стал стучаться в двери. У него уже не было сил ни звать, ни кричать.
Никто не откликался в Мелкомб-Реджисе, так же, как это было и в Уэймете. Все двери были крепко заперты на замок. Окна были закрыты ставнями, как глаза веками. Были приняты все меры предосторожности против внезапного, всегда неприятного пробуждения.
Маленький скиталец испытал на себе не выразимое никакими словами влияние спящего города. Безмолвие такого оцепеневшего муравейника способно вызвать головокружение. Кошмары тяжелого сна, что толпой теснятся в мозгу неподвижно распростертых человеческих тел, как будто исходят от них клубами дыма. Смутная мысль спящих реет над ними то легким туманом, то тяжким угаром и сливается с несбыточными их мечтами, которые, пожалуй, тоже витают в пространстве, где-то на грани сна и действительности. Отсюда вся эта путаница наших снов. Грезы, наплывая облаком, порою плотным, порою прозрачным, заслоняют собою звезду, имя которой разум. За сомкнутыми веками глаз, где зрение вытеснено сновидением, проносятся призрачные силуэты, распадающиеся образы, совсем живые, но неосязаемые, и кажется, что рассеянные где-то в иных мирах таинственные существования сливаются с нашей жизнью на том рубеже смерти, которая называется сном. Этот хоровод призраков и душ кружится в воздухе. Даже тот, кто не спит, чувствует, как давит его эта среда, исполненная зловещей жизни. Окружающие его химеры, в которых он угадывает нечто реальное, не дают ему покоя. Бодрствующий человек проходит по спящим улицам, точно сквозь мглу чужих сновидений, безотчетно сопротивляясь натиску наступающих на него призраков; он испытывает (или, во всяком случае, ему кажется, будто он испытывает) ужас соприкосновения с незримыми и враждебными существами; каждое мгновение он сталкивается с чем-то неизъяснимым, что сейчас же пропадает бесследно. В этом ночном странствии среди летучего хаоса – сонных грез есть нечто общее с блужданием в дремучем лесу.
Это и есть то состояние, которое называют беспричинным страхом.
У ребенка это чувство проявляется еще сильнее, чем у взрослых.
Ужас, внушаемый мальчику ночным безмолвием и зрелищем как будто вымерших домов, усугублял тяжесть бедственного его положения.
Войдя в Коникер-лейн, он увидел в конце этого переулка запруженную реку и принял ее за океан; он уже не мог бы сказать, в какой стороне находится море; он возвратился на прежнее место, свернул влево по Мейдн-стрит и пошел назад по Сент-Олбенс-роу.
Там он стал уже без разбора громко стучать в первые попавшиеся дома. Беспорядочно сыпавшиеся отрывистые удары, в которые он влагал свои последние силы, повторялись через определенные промежутки все с большей и большей яростью. Это билось в двери его иссякшее терпение.
Наконец раздался ответный звук.
Ответили часы.
На старинной колокольне церкви Св. Николая медленно пробило три часа ночи.
Затем все снова погрузилось в безмолвие.
Может показаться невероятным, что ни один из жителей города не приоткрыл даже окошка. Однако это находит некоторое объяснение. Надо сказать, что в январе 1690 года только что улеглась довольно сильная вспышка чумы, свирепствовавшей в Лондоне, и боязнь впустить к себе в дом какого-нибудь больного бродягу вызвала во всей стране упадок гостеприимства. Не решались даже слегка приотворить окно, чтобы не вдохнуть зараженного воздуха.
Холодность людей была для ребенка еще страшнее, чем холод ночи. В ней ведь всегда чувствуется преднамеренность. Сердце у него болезненно сжалось: он впал в большее уныние, чем там, в пустыне. Он вступил в общество себе подобных, но продолжал оставаться одиноким. Это было мучительно. Безжалостность пустыни была ему понятна, но беспощадное равнодушие города казалось ему чудовищным. Мерные звуки колокола, отбивающего истекшие часы, повергли его в еще большее отчаяние. Порою ничто не производит такого удручающего впечатления, как бой часов. Это – откровенное признание в полном безразличии. Это – сама вечность, заявляющая громогласно: «Какое мне дело?»
Он остановился. Как знать, может быть, в эту горькую минуту он задал себе вопрос: не лучше ли лечь прямо на улице и умереть? Но в это время девочка склонила головку к нему на плечо и опять заснула. Инстинктивная доверчивость малютки побудила его идти дальше.
Он, вокруг которого все рушилось, почувствовал, что сам является чьей-то опорой. При таких обстоятельствах в человеке пробуждается голос долга.
Но ни эти мысли, ни состояние, в котором он находился, не соответствовали его возрасту. Возможно, что все это было выше уровня его понимания. Он действовал бессознательно. Он поступал так, не отдавая себе отчета.
Он направился к Джонсон-роу.
Он уже не шел, а еле волочил ноги.
Оставив по левую руку от себя Сент-Мери-стрит, он миновал несколько кривых переулков и, пробравшись через узкий извилистый проход между двумя лачугами, очутился на довольно обширном незастроенном поле. Этот пустырь находился приблизительно в том месте, где теперь Честерфилдская площадь. Здесь дома кончались. Направо виднелось море, налево – редкие хижины предместья.
Как быть? Опять начиналась голая равнина. На востоке простирались покрытые пеленой снега широкие склоны Редипола.
Что делать? Идти дальше? Уйти снова в безлюдье? Вернуться назад на городские улицы? Что предпочесть: безмолвие снежных полей или глухой, бездушный город? Которое выбрать из этих двух зол?
Существует якорь спасения, существует и взгляд, молящий о спасении. Именно такой взгляд кинул вокруг себя отчаявшийся ребенок.
Вдруг он услышал угрозу.
Глава V
Причуды мизантропа
Какой-то странный, пугающий скрежет донесся до него из темноты.
Тут было от чего попятиться назад. Однако он пошел вперед.
Тому, кого удручает безмолвие, приятно даже рычание.
Эта свирепо разверстая пасть ободрила его. Угроза сулила какой-то выход. Здесь, неподалеку, было живое, не погруженное в сон существо, хотя бы и дикий зверь. Он пошел в ту сторону, откуда доносилось рычание.
Он повернул за угол и при мертвенно-тусклых отсветах снега увидел какое-то темное сооружение, приютившееся у самой стены: не то повозку, не то хижину. Оно стояло на колесах – значит, повозка. Но у него была крыша, как у дома, – значит, людское жилье. Над крышей торчала труба, из трубы шел дым. Дым был красноватого цвета, что свидетельствовало о жарко горящем очаге. Петли, приделанные снаружи на стене, указывали на то, что здесь устроена дверь, а сквозь четырехугольное отверстие в середине двери виден был свет, горевший в хижине. Ребенок подошел ближе.
Существо, издававшее рычание, почуяло его. Когда он приблизился к повозке, угрожающие звуки стали еще яростнее. Это уже было не глухое ворчанье, а громкий вой. Он услышал лязг натянувшейся цепи, и внезапно между задними колесами повозки, под самой дверью, блеснул двойной ряд острых белых клыков.
В ту же минуту, как между колесами показалась звериная морда, в четырехугольное отверстие двери просунулась чья-то голова.
– Молчать! – крикнула голова.
Вой прекратился.
Голова спросила:
– Есть тут кто-нибудь?
Ребенок ответил:
– Да.
– Кто?
– Я.
– Ты? Кто ты? Откуда ты?
– Я устал, – сказал ребенок.
– А который теперь час?
– Я озяб.
– Что ты там делаешь?
– Я голоден.
Голова возразила:
– Не всем же быть счастливыми, как лорды. Убирайся прочь!
Голова скрылась. Форточка захлопнулась.
Ребенок опустил голову, прижал к себе спящую малютку и собрал последние силы, чтобы снова тронуться в путь. Он уже отошел на несколько шагов от возка.
Но в то самое время, как закрылась форточка, распахнулась дверь и опустилась подножка. Голос, только что говоривший с мальчиком, сердито окликнул его из глубины возка:
– Ну, что ж ты не входишь?
Ребенок обернулся.
– Входи же, – продолжал голос. – И откуда это еще взялся на мою беду такой негодяй? Голоден, озяб, а входить не хочет.
Ребенок, которого одновременно прогоняли и звали, стоял не двигаясь.
Голос продолжал:
– Говорят тебе, входи, бездельник!
Мальчик наконец решился и уже занес ногу на первую ступеньку лестницы.
Но в эту минуту под тележкой послышалось рычанье.
Он отступил. Из-под возка опять показалась разинутая пасть.
– Молчать! – крикнул человеческий голос.
Пасть исчезла. Рычанье прекратилось.
– Влезай! – продолжал человек.
Ребенок с трудом поднялся по трем ступенькам лестницы. Его движениям мешала девочка, которую он держал на руках; она вся закоченела, хотя так плотно была закутана в куртку, что ее совсем не было видно: это был какой-то бесформенный сверток.
Одолев все три ступеньки, мальчик остановился на пороге.
В домике не горело ни одной свечи – вероятно, из нищенской экономии. Он был освещен лишь красноватым отблеском, вырывавшимся из дверцы чугунной печки, где потрескивал торф. На печке стояла дымившаяся миска и горшок, в котором, по-видимому, готовилось какое-то кушанье. От него шел приятный запах. Все убранство домика состояло из сундука, скамьи и подвешенного к потолку незажженного фонаря. По стенам, на подставках, было укреплено несколько полок и вбит ряд крюков, на которых висела разная утварь. На полках и отдельно, на гвоздях, поблескивала стеклянная и медная посуда, перегонный куб, колба, похожая на сосуд для плавления воска, и множество странных предметов, назначение которых ребенок не мог себе объяснить и которые составляют кухню химика. Домик имел продолговатую форму; печь помещалась в самой глубине. Это была даже не клетушка, а деревянный ящик не слишком больших размеров. Снаружи домик был освещен снегом сильнее, чем изнутри – печкой. Полумрак, наполнявший каморку, скрадывал все очертания. Тем не менее благодаря отсвету пламени можно было прочитать на потолке слова, написанные крупными буквами: «Урсус, философ».
В самом деле, ребенок очутился в жилище Гомо и Урсуса. Рычание, которое мы только что слышали, было рычанием Гомо, а голос – голосом Урсуса.
Переступив порог, ребенок увидел около печки высокого пожилого мужчину, худощавого и гладко выбритого; он был одет во что-то серое и стоял, упираясь лысым черепом в самый потолок. Человек этот не мог приподняться на носки: каморка была высотою как раз в его рост.
– Входи, – сказал человек. Это был Урсус.
Ребенок вошел.
– Узелок положи вон туда.
Ребенок, боясь испугать и разбудить малютку, бережно опустил на сундук свою ношу. Мужчина продолжал:
– Что это ты так осторожно кладешь? Мощи там у тебя, что ли? Уж не боишься ли ты разорвать свое тряпье? Ах, мерзкий бездельник! В такой час слоняться по улицам! Кто ты? Отвечай! Впрочем, не надо никаких разговоров! Сперва проделаем самое неотложное: ты прозяб, ступай погрейся.
И, взяв мальчика за плечи, толкнул его к печке.
– Ну и промок же ты! Ну и замерз же ты! И в таком-то виде ты смеешь являться в чужой дом? Ну-ка, сбрасывай поскорее с себя всю эту ветошь, негодяй!
И с лихорадочной поспешностью он одной рукой сорвал с него лохмотья, которые от одного прикосновения рвались на клочья, а другою снял с гвоздя мужскую рубашку и вязаную фуфайку.
– Ну, напяливай на себя.
Выбрав из вороха тряпок шерстяной лоскут, он принялся растирать перед огнем руки и ноги нагого, остолбеневшего от неожиданности и близкого к обмороку ребенка, которому в эту минуту блаженного тепла показалось, что он попал на небо. Растерев мальчику все тело, человек ощупал его ступни.
– Ну, кощей, ничего у тебя не отморожено. А я-то, дурень, боялся, не отморозил ли он себе передние или задние лапы! На этот раз ты еще не калека! Одевайся!
Ребенок натянул на себя рубашку, а поверх нее старик накинул на него фуфайку.
– Теперь…
Он пододвинул ногою скамью, толкнул на нее ребенка и пальцем показал на миску, от которой шел пар. В этой миске ребенку снова явилось небо, на этот раз в виде картошки с салом.
– Раз голоден, так ешь!
Достав с полки черствую горбушку хлеба и железную вилку, он протянул их ребенку; тот не решался взять.
– Уж не прикажешь ли накрыть для тебя стол? – заворчал мужчина.
И он поставил миску мальчику на колени.
– Лопай все это!
Голод взял верх над изумлением. Ребенок принялся за еду. Бедняжка не ел, а пожирал убогую снедь. В каморке слышался веселый хруст жестких корок, которые он уплетал. Хозяин ворчал:
– И куда это ты торопишься, обжора! Ну и жаден же, негодяй! Эти голодные канальи едят так, что тошно становится. То ли дело лорды: любо посмотреть, как они кушают. Мне случалось видеть герцогов за столом. Они совсем ничего не едят; вот что значит благородное воспитание. Правда, они пьют… Ну, ешь до отвала, поросенок!
Голодное брюхо к ученью глухо; ругательства, которыми хозяин осыпал своего гостя, не производили на него особого впечатления, тем более что они явно противоречили той доброте, которую проявил к нему Урсус. К тому же внимание ребенка было всецело поглощено двумя желаниями: согреться и поесть.
Продолжая негодовать, Урсус между тем ворчал себе под нос:
– Я видел, как ужинал сам король Иаков; это было в Банкетинг-Хаузе, где на стенах висят картины знаменитого Рубенса; его величество даже не притронулся ни к чему. А этот нищий знай набивает себе живот! Недаром «живот» и «животное» – слова одного корня. И дернула же меня нелегкая забраться в этот Уэймет, чтоб ему провалиться! С самого утра ничего не продал, краснобайствовал перед снегом, играл на флейте для урагана, не заработал ни одного фартинга, а вечером тут как тут – нищие! Ну и гнусный край! Только и знаешь, что с дураками прохожими состязаться, кто кого надует! Они стараются отделаться от меня жалкими грошами, а я стараюсь всучить им какое-нибудь целительное снадобье. Но сегодня, как назло, – ничего, решительно ничего! Ни одного болвана на перекрестке, ни одного пенни в кассе! Ешь, исчадие ада! Уплетай за обе щеки, грызи, глотай! Мы живем в такое время, когда ничто не может сравниться с наглостью лизоблюдов. Жирей на мой счет, паразит! Это не голодный ребенок, а людоед! Это не аппетит, а звериная жадность. Тебя, видно, разъедает изнутри какая-то зараза. Кто знает? Уж не чума ли? У тебя чума, разбойник? Что, если она перебросится на Гомо? Ну нет, подыхай один, подлое отродье, не хочу я, чтоб умер мой волк. Однако я и сам проголодался. Надо прямо сказать, пренеприятный случай. Сегодня я проработал до глубокой ночи. Бывают такие обстоятельства в жизни, когда человеку нужно что-нибудь до зарезу. Нынче вечером мне во что бы то ни стало надо было поесть. Сижу я здесь один, развел огонь; всего-то припасов у меня две картошки, горбушка хлеба, ломтик сала да капля молока; ставлю я все это подогреть и думаю: ладно, попробую как-нибудь этим насытиться. Трах! Надо же было, чтобы этот крокодил свалился мне на голову! Ни слова не говоря, становится между мной и моей пищей. И вот в моей трапезной хоть шаром покати! Ешь, щука, ешь, акула! Хотелось бы знать, во сколько рядов зубы у тебя в пасти? Жри, волчонок! Нет, беру это слово назад – из уважения к волкам. Глотай мой корм, удав! Работал, работал, а в желудке пусто, горло пересохло, в поджелудочной железе боль, все кишки свело; трудился до поздней ночи – и вот моя награда: смотрю, как ест другой. Что ж, так и быть, разделим ужин пополам. Ему – хлеб, картошка и сало, мне – молоко.