Детство Тёмы (Главы) Гарин-Михайловский Николай
«Детство Тёмы» и его автор
Однажды, гуляя в Сызрани по берегу Волги, Николай Георгиевич Гарин увидал мальчика, удившего рыбу. Удил мальчик неудачно: ерши клевали жадно, но два из трех срывались с крючка.
Писатель заговорил с мальчиком. Оказалось, что тот ловил не на крючок, а на медную булавку.
С виду маленький рыболов был заморенным, тщедушным. Гарин спросил его, сколько ему лет, с кем он живет, где учится.
Тот ответил, что ему одиннадцать лет, что живет он у дедушки, часовщика, учится часовому ремеслу.
Когда мальчик свернул удочки, Гарин вызвался его проводить, сказал, что хочет познакомиться с его дедом.
Магазин деда был плохоньким, грязным, заваленным всевозможным металлическим ломом: старик чинил не только часы, но и горелки ламп, самоварные краны.
Гарину захотелось помочь его новым знакомым. Но он не решился предложить часовщику денег, боясь обидеть старого человека. Внезапно ему пришло на ум, как он может оказать помощь. Он сказал деду мальчика, что хотел бы купить все часы, какие у него есть. Старик ответил, что может продать десять стенных часов. Стенные так стенные!
Гарин расплатился с часовщиком и, написав на листе отрывного календаря адрес, по которому тот должен был доставить часы, вручил ему листок. На листке было написано: «Самарская газета. Пешкову-Горькому».
Когда в одно воскресное утро в помещение «Самарской газеты» сторож и возчик в сопровождении часовщика из Сызрани внесли ящик с часами, Горький удивился. Зачем ему часы? Да еще стенные? И кто это ездит из Самары в Сызрань покупать часы?
Но не принять их он не мог. Он расписался на том самом листке, на котором был написан его адрес, в их получении и попросил сторожа убрать ящик в соседнюю комнату.
Через несколько дней в редакцию вошел прямо с дороги Гарин – усталый, запыленный, но, как обычно, бодрый.
– Это вы прислали мне часы? – было первым вопросом Горького.
– Ах да! Я, я, – ответил Гарин и в свою очередь спросил: – Что вы думаете с ними делать? Мне они совершенно не нужны.
И тут же, не дожидаясь ответа, рассказал их историю.
– У меня бывают, – заканчивая рассказ, смущенно, словно в чем-то оправдываясь, сказал Гарин, – припадки сентиментальности… А мальчишке вчера… послал книг.
И минутой позже уже вполне деловито:
– Если вам эти часы некуда девать, я, пожалуй, пришлю за ними. Можно отдать их рабочим на ветке.
«История с часами» – одна из многочисленных историй, «походя», по выражению Горького, создававшихся Гариным. Она не случайно в подробностях рассказана Горьким в его воспоминаниях о Гарине: в ней он весь – деятельный, энергичный, полный сердечного интереса к окружающим, желания радовать людей.
Николай Георгиевич Михайловский – Н. Гарин его псевдоним – родился в 1852 году в семье генерала. Детские и отроческие годы его прошли на юге, в Одессе. Здесь он окончил гимназию, отсюда девятнадцатилетним юношей переехал в Петербург, где вскоре поступил в Институт инженеров путей сообщения.
«Неиссякаемо бодрым человеком», «поэтом труда» называет его А. М. Горький. За свою жизнь Гарин исколесил почти всю Россию и испробовал свои силы в самых разных областях. Студентом он был кочегаром на паровозе; став инженером, строил дороги и проводил железнодорожные изыскания на юге, на севере и в центральных областях России; занимался общественной и издательской деятельностью, сельским хозяйством.
Три с лишним года он безвыездно живет в деревне, пытаясь наладить образцовое, на основе последних достижений современной ему науки, хозяйство и прилагая немало усилий к тому, чтобы облегчить участь крестьян-бедняков – вырвать их из кулацкой кабалы.
Гарин не делал в своей жизни одного: не предавался праздности. Он не терпел ничегонеделанья, безделья, покоя мысли. «Ему мало было, – говорит о нем один из близко знавших его писателей, – двадцати четырех часов… и нередко месяцами он спал два-три часа в сутки, для того чтобы увеличить количество жизни».
Человек дела, изобретательный инженер-практик, Гарин был и художником-мечтателем, и притом мечтателем, умевшим осуществлять многие из своих, казалось бы, несбыточных фантазий. Он был таким и в литературе, и в инженерской деятельности, и в повседневной жизни.
… Подходил Новый год, начинались разговоры о елках. И вот на лесной поляне в окружении заиндевевших деревьев Гариным уже устраивается необычная «елка». Огромная ель увешивается украшениями, зажигаются свечи, раскладываются вокруг нее костры, и устраивается веселый, неизгладимый из памяти его участников зимний пикник. На этот пикник Николаем Георгиевичем приглашаются рабочие с железнодорожной ветки, сотрудники, знакомые крестьяне из окрестных деревень.
«Примерами подобных фантазий, вспыхивавших, как огни, и немедленно приводившихся в исполнение, – говорит тот же автор воспоминаний о Гарине, – можно исписать целые страницы».
Той же неуемной, сказочной фантазией отличались и его деловые проекты и предложения. Гарин мечтал не просто проложить железнодорожную магистраль через Крымский полуостров, а украсить ее поражающей красоты арками и башнями, замками и водопадом – превратить ее в «беспримерный памятник».
Внимательный к окружающим, Николай Георгиевич всегда с особым вниманием и заботой относился к детям, которых он хорошо знал и понимал. У него самого было четырнадцать ребятишек: одиннадцать своих и трое приемных, которых он так же любил, как и собственных.
Ранней поре жизни, детству, посвящена Гариным первая его повесть «Детство Тёмы». Впервые она была издана более полувека назад, в 1892 году, но и сегодня она с первых же строк захватывает, увлекает.
«Маленький восьмилетний Тёма стоял над сломанным цветком и с ужасом вдумывался в безвыходность своего положения.
Всего несколько минут тому назад…»
Кто из читателей, прочитав эти строки, не заинтересуется рассказом, не захочет узнать, почему сломанный цветок наполнил Тёму чувством отчаяния?
Но «Детство Тёмы» увлекает не только тем, что писатель с первых же строк заинтересовывает судьбами героев. Всякий, кто ни откроет эту повесть, непременно найдет в ней страницы, написанные как бы о нем самом, о тех волнениях и радостях, которые сам читатель испытывает или испытывал уже в подобных условиях.
«Детство Тёмы» – повесть автобиографическая. В ней писатель рассказал о собственном детстве, о пережитых им самим и запомнившихся ему на всю жизнь детских своих радостях, проступках, мечтах. История с лошадью, со спасением Жучки и многие другие были на самом деле. Гарин говорил: «В „Детстве Тёмы“ вы прочтете много интересного из моей жизни. Там нет и тени вымысла, я все рассказал без утайки, без рисовки».
В «Детстве Тёмы» Гарин рисует жизнь Тёмы не только в кругу семьи, но и в гимназии. Современные школьники, прочитав главы, рассказывающие о гимназии, живо представят себе старую школу, где никому не было, по существу, дела до интересов и судеб учащихся, где между учениками и гимназическим начальством существовала постоянная вражда, а уроки вызывали у детей чаще всего лишь чувство томительной скуки.
Гарин – автор не одной книги. Им написано немало рассказов, повестей и очерков, а также интересная для взрослых и для юных читателей книга «Корейские сказки». Сказки эти были записаны Гариным в самой Корее, куда он приехал осенью 1898 года с экспедицией Географического общества.
Трудолюбивый и гостеприимный народ Кореи, с которым писатель близко познакомился в ту осень, крепко ему полюбился. Полюбились ему и мудрые, добрые корейские сказки.
«Я слушал эти сказки, – рассказывал позже Гарин, – то после гостеприимного ужина, то во время отдыха на перевалах… Мой переводчик, учитель по специальности, переводил; я быстро, фраза за фразой, записывал, стараясь сохранить простоту речи, никогда не прибавляя ничего своего». Николай Георгиевич и сам был талантливым рассказчиком и сочинителем сказок. Вспоминая дни, проведенные с Гариным на даче вблизи моря, в Кастрополе, писатель Куприн рассказывает:
«По вечерам мы долго большим обществом сидели у него на балконе, не зажигая огня, в темных сумерках, когда кричали цикады, благоухала акация и блестели при луне листья магнолий. И вот тут-то иногда Николай Георгиевич импровизировал свои прелестные детские сказки. Он говорил их тихим голосом, медленно, с оттенком недоумения. И мне никогда не забыть этих очаровательных минут, когда я присутствовал при том, как рождается мысль и как облекается она в нежные, изящные формы».
Сказки Гарина «Книжка чеков», «Курочка Куд», «История одной девочки» и сегодня пользуются любовью читателей. Они говорят о том, как светло на сердце у тех, кто отзывчив к чужой беде, добр, храбр, и как невесело и одиноко тем, кого никто не любит, кто преисполнен самомнения, зависти.
Николай Георгиевич сам никогда не страдал самомнением и не знал чувства зависти. Он завидовал лишь одному: возможности без помех трудиться, завидовал людям, которые будут жить не при современном ему царском строе.
В 1905 году Гарин посетил Горького, жившего в то время в Финляндии. Ему необходимо было увидеть Горького по одному важному делу.
«Счастливейшая страна Россия! Сколько интересной работы в ней, сколько волшебных возможностей, сложнейших задач! – сказал он в то свидание Алексею Максимовичу. – Никогда никому не завидовал, но завидую людям будущего, тем, кто будет жить лет через тридцать, сорок после нас».
Среди рисунков замечательного русского художника Ильи Ефимовича Репина, выполненных им летом 1905 года, есть рисунок, запечатлевший чтение Горьким в Куоккале, в Финляндии, его пьесы «Дети солнца». Среди слушающих пьесу мы узнаем Николая Георгиевича Гарина-Михайловского. Этот выполненный рукой выдающегося русского художника портрет – последний из дошедших до нас портретов писателя. Он скончался через год, осенью 1906 года. Только внезапная смерть – он умер среди дел, на редакционном совещании, – прервала его многообразную кипучую деятельность.
Гарин умер бедным человеком, его семье не осталось никаких средств.
Неутомимый труженик, Николай Георгиевич всю жизнь хотел быть полезным родному народу. Это стремление руководило им и когда он изыскивал способы в наиболее сжатые сроки и как можно дешевле проложить новый железнодорожный путь, и когда пытался улучшить жизнь крестьянина-бедняка, и когда покупал часы у незнакомого часовщика из Сызрани, и когда в качестве то публициста, то писателя брался за перо.
«Нет выше счастья, как работать во славу своей отчизны и сознавать, что работой этой приносишь не воображаемую, а действительную пользу», – говорит, выражая мысли самого автора, один из героев его первого рассказа – инженер Кольцов.
Николай Георгиевич был твердо убежден во всепобеждающей силе труда, человеческого разума, в искоренимости всяческого зла. Эта вера сообщала светлый, праздничный тон даже тем из eго книг, которые рассказывали о тяжелом, печальном.
«Общий тон его книг, – говорит А. М. Горький, – легкий, праздничный».
Празднична, несмотря на многое грустное и тягостное, изображенное в ней, и его повесть «Детство Тёмы» – это «необыкновенно нежная, яркая и ароматная, по словам одного из его современников, книга», книга, от которой трудно оторваться, раз начав ее читать, а прочтя, нельзя забыть.
И. Воробьева
Детство Тёмы
Автобиографическая повесть
I. Неудачный день
Маленький восьмилетний Тёма стоял над сломанным цветком и с ужасом вдумывался в безвыходность своего положения.
Всего несколько минут тому назад, как он, проснувшись, помолился Богу, напился чаю, причем съел с аппетитом два куска хлеба с маслом, одним словом – добросовестным образом исполнивши все лежавшие на нем обязанности, вышел через террасу в сад в самом веселом, беззаботном расположении духа. В саду так хорошо было.
Он шел по аккуратно расчищенным дорожкам сада, вдыхая в себя свежесть начинающегося летнего утра, и с наслаждением осматривался.
Вдруг… Его сердце от радости и наслаждения сильно забилось… Любимый папин цветок, над которым он столько возился, наконец расцвел! Еще вчера папа внимательно его осматривал и сказал, что раньше недели не будет цвести. И что это за роскошный, что это за прелестный цветок! Никогда никто, конечно, подобного не видал. Папа говорит, что когда герр[1] Готлиб (главный садовник ботанического сада) увидит, то у него слюнки потекут. Но самое большое счастье во всем этом, конечно, то, что никто другой, а именно он, Тёма, первый увидел, что цветок расцвел. Он вбежит в столовую и крикнет во все горло:
– Махровый расцвел!
Папа бросит чай и с чубуком в руках, в своем военном вицмундире, сейчас же пройдет в сад. Он, Тёма, будет бежать впереди и беспрестанно оглядываться: радуется ли папа?
Папа, наверное, сейчас же поедет к герру Готлибу, может, прикажет запрячь Гнедко, которого только что привели из деревни. Еремей (кучер, он же и дворник), высокий, одноглазый, добродушный и ленивый хохол[2], Еремей говорит, что Гнедко бегает так шибко, что ни одна лошадь в городе его не догонит. Еремей, конечно, знает это: он каждый день ездит на Гнедке верхом на водопой. И вот сегодня в первый раз запрягут Гнедко. Гнедко побежит скоро-скоро! Все погонятся за ним – куда! Гнедка и след простыл.
А вдруг папа и Тёму возьмет с собой? Какое счастие! Восторг переполняет маленькое сердце Тёмы. От мысли, что все это счастие произошло от этого чудного, так неожиданно распустившегося цветка, в Тёме просыпается нежное чувство к цветку.
– Ми-и-ленький! – говорит он, приседая на корточки, и тянется к нему губами.
Его поза самая неудобная и неустойчивая. Он теряет равновесие, протягивает руки, и…
Все погибло! Боже мой, но как же это случилось?! Может быть, можно поправить? Ведь это случилось оттого, что он не удержался, упал. Если б он немножко, вот сюда, уперся рукой, цветок остался бы целым. Ведь это одно мгновение, одна секунда… Постойте!.. Но время не стоит. Тёма чувствует, что его точно кружит что-то, что-то точно вырывает у него то, что хотел бы он удержать, и уносит на своих крыльях – уносит совершившийся факт, оставляя Тёму одного с ужасным сознанием непоправимости этого совершившегося факта. Какой резкой, острой чертой, какой страшной, неумолимой, беспощадной силой оторвало его вдруг сразу от всего!
Что из того, что так весело поют птички, что сквозь густую листву пробивается солнце, играя на мягкой земле веселыми светлыми пятнышками, что беззаботная мошка ползет по лепестку, вот остановилась, надувается, выпускает свои крылышки и собирается лететь куда-то, навстречу нежному, ясному дню?
Что из того, что когда-нибудь будет опять сверкать такое же веселое утро, которое он не испортит, как сегодня? Тогда будет другой мальчик, счастливый, умный, довольный. Чтоб добраться до этого другого, надо пройти бездну, разделяющую его от этого другого, надо пережить что-то страшное, ужасное. О, что бы он дал, чтобы все вдруг остановилось, чтобы всегда было это свежее, яркое утро, чтобы папа и мама всегда спали… Боже мой, отчего он такой несчастный? Отчего над ним тяготеет какой-то вечный неумолимый рок? Отчего он всегда хочет так хорошо, а выходит все так скверно и гадко?… О, как сильно, как глубоко старается он заглянуть в себя, постигнуть причину этого. Он хочет ее понять, он будет строг и беспристрастен к себе… Он действительно дурной мальчик. Он виноват, и он должен искупить свою вину. Он заслужил наказание, и пусть его накажут. Что же делать? И он знает причину, он нашел ее! Всему виною его гадкие, скверные руки! Ведь он не хотел, руки сделали, и всегда руки. И он придет к отцу и прямо скажет ему:
– Папа, зачем тебе сердиться даром, я знаю теперь хорошо, кто виноват, – мои руки. Отруби мне их, и я всегда буду добрый, хороший мальчик. Потому что я люблю и тебя, и маму, и всех люблю, а руки мои делают так, что я как будто никого не люблю. Мне ни капли их не жалко.
Мальчику кажется, что его доводы так убедительны, так чистосердечны и ясны, что они должны подействовать.
Но цветок по-прежнему лежит на земле… Время идет… Вот отец, встающий раньше матери, покажется, увидит, все сразу поймет, загадочно посмотрит на сына и, ни слова не говоря, возьмет его за руку и поведет… Поведет, чтоб не разбудить мать, не через террасу, а через парадный ход, прямо в свой кабинет. Затворится большая дверь, и он останется с глазу на глаз с ним.
Ах, какой он страшный, какое нехорошее у него лицо… И зачем он молчит, не говорит ничего?! Зачем он расстегивает свой мундир?! Какой противный этот желтенький узенький ремешок, который виднеется в складке синих штанов его. Тёма стоит и, точно очарованный, впился в этот ремешок. Зачем же он стоит? Он свободен, его никто не держит, он может убежать… Никуда он не убежит. Он будет мучительно-тоскливо ждать. Отец не спеша снимет этот гадкий ремешок, сложит вдвое, посмотрит на сына; лицо отца нальется кровью, и почувствует, бесконечно сильно почувствует мальчик, что самый близкий ему человек может быть страшным и чужим, что к человеку, которого он должен и хотел бы только любить до обожания, он может питать и ненависть, и страх, и животный ужас, когда прикоснутся к его щекам мягкие, теплые ляжки отца, в которых зажмется голова мальчика.
Маленький Тёма, бледный, с широко раскрытыми глазами, стоял перед сломанным цветком, и все муки, весь ужас предстоящего возмездия ярко рисовались в его голове. Все его способности сосредоточились теперь на том, чтобы найти выход, выход во что бы то ни стало. Какой-то шорох послышался ему по направлению от террасы. Быстро, прежде чем что-нибудь сообразить, нога мальчика решительно ступает на грядку, он хватает цветок и втискивает его в землю рядом с корнем. Для чего? Смутная надежда обмануть? Протянуть время, пока проснется мать, объяснить ей, как все это случилось, и тем отвратить предстоящую грозу? Ничего ясного не соображает Тёма; он опрометью, точно его преследуют все те ведьмы и волшебники, о которых рассказывает ему по вечерам няня, убегает от злополучного места, минуя страшную теперь для него террасу, – террасу, где вдруг он может увидать грозную фигуру отца, который, конечно, по одному его виду сейчас же поймет, в чем дело.
Он бежит, и ноги бессознательно направляют его подальше от опасности. Он видит между деревьями большую площадку, посреди которой устроены качели и гимнастика и где возвышается высокий, выкрашенный зеленой краской столб для гигантских шагов, видит сестер, бонну-немку[3]. Он делает вольт[4] в сторону, незаметно пригнувшись, торопливо пробирается в виноградник, огибает большой каменный сарай, выходящий в сад своими глухими стенами, перелезает ограду, отделяющую сад от двора, и наконец благополучно достигает кухни.
Здесь он только свободно вздыхает.
В закоптелой, обширной, но низкой кухне, устроенной в подвальном этаже, освещенной сверху маленькими окнами, все спокойно, все идет своим чередом.
Повар в грязном белом фартуке, белокурый, ленивый, молодой, из бывших крепостных, Аким, лениво собирается разводить плиту. Ему не хочется приниматься за скучную ежедневную работу, он тянет, хлопает дверцами печки, заглядывает в духовой ящик, внимательно осматривает, точно в первый раз видит, конфорки, фыркает, брюзжит, двадцать раз их то сдвигает, то опять ставит на место…
На большом некрашеном столе в беспорядке валяются грязные тарелки. Горничная Таня, молодая девушка с длинной, еще не чесанной косой, торопливо обгладывает какую-то вчерашнюю холодную кость. Еремей в углу молча возится с концами упряжных ремней, бесконечно налаживая и пригоняя конец к концу, собираясь сшивать их приготовленными шилом и дратвой. Его жена, Настасья, толстая и грязная судомойка, громко и сердито перемывает тарелки, энергично хватая их со дна дымящейся теплой лоханки. Вытертые тарелки с шумом летят на рядом стоящую скамью. Рукава Настасьи засучены; здоровое белое тело на руках трясется при всяком ее движении, губы плотно сжаты, глаза сосредоточены и мечут искры.
Ровесник Тёмы – произведение Настасьи и Еремея – толстопузый рябой Иоська сидит на кровати, болтает ногами и пристает к матери, чтобы та дала ему грошик.
– Не дам, не дам, сто чертив твоей мами! – кричит отчаянно Настасья и еще плотнее стискивает свои губы, еще энергичнее сверкает глазами.
– Ге?! – тянет Иоська плаксивую монотонную ноту. – Дай грошик.
– Отчипысь, прокляте! Будь ты скажено! – кричит Настасья, точно ее режут.
Тёма с завистью смотрит на эти простые, несложные отношения. Вот она, кажется, и кричит и бранится, а не боится ее Иоська. Если мать и побить его захочет, – а Иоська отлично знает, когда она этого захочет, – он, вырвавшись, убежит во двор. Если мать и бросится за ним и, не догнав, станет кричать своим громким голосом, так кричать, что живот ее то и дело будет подпрыгивать кверху: «Ходи сюда, бисова дытына!», то «бисова дытына» понимает, что ходить не следует, потому что его побьют, а так как ему именно этого и не хочется, то он и не идет, но и не скрывается, инстинктивно сознавая, что очень раздражать не следует. Стоит Иоська где-нибудь поодаль и хнычет, лениво и притворно, а сам зорко следит за всяким движением матери; ноги у него расставлены, сам наклонился вперед, вот-вот готов дать нового стрекача.
Мать постоит, постоит, еще сто чертей посулит себе и уйдет в кухню. Иоська фланирует[5] развлекается, шалит, но голод заставляет его наконец возвратиться в кухню. Подойдет к двери и пустит пробный шар:
– Ге?!
Это нечто среднее между нахальным требованием и просьбой о помиловании, между хныканьем и криком.
– Только взойды, бодай тебе чертяка взяла! – несется из кухни.
– Ге?! – настойчивее и смелее повторяет Иоська.
Кончается все это тем, что дверь с шумом растворяется, Иоська с быстротой ветра улепетывает подальше, на пороге появляется грозная мать с первым попавшимся поленом в руках, которое и летит вдогонку за блудным сыном.
Дело уже Иоськи увернуться от полена, но после этого путь к столу с объедками барской еды считается свободным. Иоська сразу сбрасывает свой скромный облик и с видом делового человека, которому некогда тратить время на пустые формальности, прямо и смело направляется к столу.
Если по дороге он все-таки получал иной раз легкую затрещину – он за этим не гнался и, огрызнувшись каким-нибудь упрямым звуком вроде «У-у!», энергично принимался за еду.
– Иеремей, Буланку закладывай! – кричит сверху нянька. – В дрожки!
– Кто едет? – кричит снизу встрепенувшийся Тёма.
– Папа и мама в город.
Это целое событие.
– Скоро едут? – спрашивает Тёма.
– Одеваются.
Тёма соображает, что отец торопится, значит, перед отъездом в сад не пойдет, и, следовательно, до возвращения родителей он свободен от всяких взысканий. Он чувствует мгновенный подъем духа и вдохновенно кричит:
– Иоська, играться!
Он выбегает снова в сад и теперь смело и уверенно направляется к сестрам.
– Будем играться! – кричит он, подбегая. – В индейцев?!
И Тёма от избытка чувств делает быстрый прыжок перед сестрами.
Пока бонна и сестры, под предводительством старшей сестры Зины, обсуждают его предложение, он уже рыщет, отыскивая подходящий материал для луков. Бежать к изгороди слишком далеко, хочется скорей, сейчас… Тёма выхватывает несколько прутьев, почему-то торчавших из бочки, пробует их гибкость, но они ломаются, не годятся.
– Тёма! – раздается дружный вопль.
Тёма замирает на мгновенье.
– Это папины лозы! Что ты сделал?!
Но Тёма уже все и без этого сообразил: у него вихрем мелькает сознание необходимости протянуть время до отъезда, и он небрежно кричит:
– Знаю, знаю, папа приказал их выбросить – они не годятся!
И для большей убедительности он подбирает поломанные лозы и с помощью Иоськи несет их на черный двор. Зина подозрительно провожает его глазами, но Тёма искусно играет свою роль, идет тихо, не спеша, вплоть до самой калитки. Но за калиткой он быстро бросает лозы; отчаянье охватывает его. Он стремительно бежит, бежит от мрачных мыслей тяжелой развязки, от туч, неизвестно откуда скопляющихся над его горизонтом. Одно с мучительной ясностью стоит в голове: поскорее бы отец и мать уезжали.
Еремей с озабоченным видом стоит около дрожек, нерешительно чешет спину, мрачно смотрит на немытый экипаж, на засохшую грязь и окончательно теряется от мысли, что теперь делать: начинать ли мыть, подмазывать ли или уж так запрягать. Тёма волнуется, хлопочет, тащит хомут, понуждает Еремея выводить лошадь, и Еремей под таким энергичным давлением начинает наконец запрягать.
– Не так, панычику, не так, – громко замечает флегматичный Еремей, тяготясь этой суетливой, бурной помощью.
Тёме кажется, что время идет невыносимо медленно.
Наконец экипаж готов.
Еремей надевает свой кучерской парусиновый кафтан с громадным сальным пятном на животе, клеенчатую с поломанными полями шляпу, садится на козлы, трогает, задевает обязательно за ворота, отделяющие грязный двор от чистого, и подкатывает к крыльцу, Время бесконечно тянется. Отчего они не выходят? Вдруг не поедут?! Тёма переживает мучительные минуты. Но вот парадные двери отворяются, выходят отец с матерью.
Отец, седой, хмурый по обыкновению, в белом кителе, что-то озабоченно соображает; мать в кринолине[6], черных нитяных перчатках без пальцев, в шляпе с широкими черными лентами. Сестры бегут из сада. Мать наскоро крестит и целует их и спохватывается о Тёме; сестры ищут его глазами, но Тёма с Иоськой притаились за углом, и сестры говорят матери, что Тёма в саду.
– Будьте с ним ласковы.
Тёма, благоразумно решивший было не показываться, стремительно выскакивает из засады и стремительно бросается к матери. Если бы не отец, он сейчас бы ей все рассказал. Но он только особенно горячо целует ее.
– Ну, довольно! – говорит ласково мать и смутно соображает, что совесть Тёмы не совсем чиста. Но мысль о забытых ключах отвлекает ее. – Ключи, ключи! – говорит она, и все стремительно бросаются в комнаты за ключами.
Отец пренебрежительно косится на ласки сына и думает, что это воспитание выработает в конце концов из его сына какую-то противную слюнявку. Он срывает свое раздражение на Еремее.
– Буланка опять закована на правую переднюю ногу? – говорит он.
Еремей перегибается с козел и внимательно всматривается в отставленную ногу Буланки.
Тёма озабоченно следит за ними глазами. Еремей прокашливается и говорит каким-то поперхнувшимся голосом:
– Мабуть, оступывся.
Ложь возмущает и бесит отца.
– Болван! – говорит он, точно выстреливает из ружья.
Еремей энергично откашливается, ерзает на козлах и молчит. Тёма не понимает, за что отец бранит Еремея, и тоскливое чувство охватывает его.
– Размазня, лентяй! Грязь развел такую, что сесть нельзя.
Тёма быстро окидывает взглядом экипаж.
Еремей невозмутимо молчит. Тёма видит, что Еремею нечего сказать, что отец прав, и, облегченно вздыхая, чувствует удовлетворение за отца.
Ключи принесли, мать и отец сидят в экипаже, Еремей подобрал вожжи, Настасья стоит у ворот.
– Трогай! – приказывает отец.
Мать крестит детей и говорит: «Тёма, не шали», и экипаж торжественно выкатывается на улицу. Когда же он исчезает из глаз, Тёма вдруг ощущает такой прилив радости, что ему хочется выкинуть что-нибудь такое, чтобы все, все – и сестры, и бонна, и Настасья, и Иоська – так и ахнули. Он стоит, несколько мгновений ищет в уме чего-нибудь подходящего и ничего другого не может придумать, как, стремглав выбежав на улицу, перерезать дорогу какому-то несущемуся экипажу. Раздается общий отчаянный вопль:
– Тёма, Тёма, куда?!
– Тёма-а! – несется пронзительный крик бонны и достигает чуткого уха матери.
Из облака пыли вдруг раздается голос матери, сразу все понявшей:
– Тёма, домой!
Тёма, успевший пробежать до половины дороги, останавливается, зажимает обеими руками рот, на мгновение замирает на месте, затем стремглав возвращается назад.
– А хочешь, я на Гнедке верхом поеду, как Еремей?! – мелькает в голове Тёмы новая идея, с которой он обращается к Зине.
– Ну да! Тебя Гнедко сбросит! – говорит пренебрежительно Зина.
Этого совершенно достаточно, чтоб у Тёмы явилось непреодолимое желание привести в исполнение свой план. Его сердце усиленно бьется и замирает от мысли, как поразятся все, когда увидят его верхом на Гнедке, и, выждав момент, он лихорадочно шепчет что-то Иоське. Они оба незаметно исчезают.
Препятствий нет.
В опустелой конюшне раздается ленивая, громкая еда Гнедка. Тёма дрожащими руками торопливо отвязывает повод. Красивый жеребец Гнедко пренебрежительно обнюхивает маленькую фигурку и нехотя плетется за тянущим его изо всей силы Тёмой.
– Но, но, – возбужденно понукает его Тёма, стараясь губами делать, как Еремей, когда тот выводит лошадь. Но от этого звука лошадь пугается, фыркает, задирает голову и не хочет выходить из низких дверей конюшни.
– Иоська, подгони ее сзади! – кричит Тёма.
Иоська лезет между ног лошади, но в это время Тёма опять кричит ему:
– Возьми кнут!
Получив удар, Гнедко стрелой вылетает из конюшни и едва не вырывается из рук Тёмы.
Тёма замечает, что Гнедко от удара кнутом взял сразу в галоп, и приказывает Иоське, когда он сядет, снова ударить лошадь.
Иоське одно удовольствие лишний раз хлестнуть лошадь.
Гнедко торжественно выводится с черного на чистый двор и подтягивается к близстоящей водовозной бочке. В последний момент к Иоське возвращается благоразумие.
– Упадете, панычику! – нерешительно говорит он.
– Ничего, – отвечает Тёма с пересохшим от волнения горлом. – Ты только, как я сяду, крепко ударь ее, чтоб она сразу в галоп пошла. Тогда легко сидеть!
Тёма, стоя на бочке, подбирает поводья, опирается руками на холку Гнедка и легко вспрыгивает ему на спину.
– Дети, смотрите! – кричит он, захлебываясь от удовольствия.
– Ай, ай, смотрите! – в ужасе взвизгивают сестры, бросаясь к ограде.
– Бей! – командует, не помня себя от восторга, Тёма.
Иоська изо всей силы вытягивает кнутом жеребца. Лошадь как ужаленная мгновенно подбирается и делает первый непроизвольный скачок к улице, куда мордой она была поставлена, но затем, сообразив, она взвивается на дыбы, круто на задних ногах делает поворот и полным карьером несется назад в конюшню.
Тёме, каким-то чудом удержавшемуся при этом маневре, некогда рассуждать. Пред ним ворота черного двора; он вовремя успевает наклонить голову, чтобы не разбить ее о перекладину, и вихрем влетает на черный двор.
Здесь ужас его положения обрисовывается ему с неумолимою ясностью.
Он видит в десяти саженях перед собой высокую каменную стену конюшни и маленькую темную отворенную дверь и сознает, что разобьется о стену, если лошадь влетит в конюшню. Инстинкт самосохранения удесятеряет его силы, он натягивает, как может, левый повод, лошадь сворачивает с прямого пути, налетает на торчащее дышло, спотыкается, падает с маху на землю, а Тёма летит дальше и распластывается у самой стены, на мягкой, теплой куче навоза. Лошадь вскакивает и влетает в конюшню. Тёма тоже вскакивает, запирает за нею дверь и оглядывается.
Теперь, когда все благополучно миновало, ему хочется плакать, но он видит в воротах бонну, сестер и соображает по их вытянувшимся лицам, что они все видели. Он бодрится, но руки его дрожат; на нем лица нет, улыбка выходит какой-то жалкой, болезненной гримасой.
Град упреков сыплется на его голову, но в этих упреках он чувствует некоторое уважение к себе, удивление к его молодечеству и мирится с упреками. Непривычная мягкость, с какой Тёма принимает выговоры, успокаивает всех.
– Ты испугался? – пристает к нему Зина, – ты бледен, как стена, выпей воды, помочи голову.
Тёму торжественно ведут опять к бочке и мочат голову. Между ним, бонной и сестрой устанавливаются дружеские, миролюбивые отношения.
– Тёма, – говорит ласково Зина, – будь умным мальчиком, не распускай себя. Ты ведь знаешь свой характер, ты видишь: стоит тебе разойтись, тогда уж ты не удержишь себя и наделаешь чего-нибудь такого, чему и сам не будешь рад потом.
Зина говорит ласково, мягко, – просит.
Тёме это приятно, он сознает, что в словах сестры все – голая правда, и говорит:
– Хорошо, я не буду шалить.
Но маленькая Зина, хотя на год всего старше своего брата, уже понимает, как тяжело будет брату сдержать свое слово.
– Знаешь, Тёма, – говорит она как можно вкрадчивее, – ты лучше всего дай себе слово, что ты не будешь шалить. Скажи: любя папу и маму, я не буду шалить.
Тёма морщится.
– Тёма, тебе же лучше! – подъезжает Зина. – Ведь никогда еще папа и мама не приезжали без того, чтобы не наказать тебя. И вдруг приедут сегодня и узнают, что ты не шалил.
Просительная форма подкупает Тёму.
– Как люблю папу и маму, я не буду шалить.
– Ну, вот умница, – говорит Зина. – Смотри же, Тёма, – уже строгим голосом продолжает сестра, – грех тебе будет, если ты обманешь. И даже потихоньку нельзя шалить, потому что Господь все видит, и если папа и мама не накажут, Бог все равно накажет.
– Но играться можно?
– Все то можно, что фрейлейн[7] скажет: можно, а что фрейлейн скажет: нельзя, то уже грех.
Тёма недоверчиво смотрит на бонну и насмешливо спрашивает:
– Значит, фрейлейн святая?
– Вот видишь, ты уж глупости говоришь! – замечает сестра.
– Ну, хорошо! будем играться в индейцев! – говорит Тёма.
– Нет, в индейцев опасно без мамы, ты разойдешься.
– А я хочу в индейцев! – настаивает Тёма, и в его голосе слышится капризное раздражение.
– Ну, хорошо! спроси у фрейлейн, ведь ты обещал, как папу и маму любишь, слушаться фрейлейн?
Зина становится так, чтобы только фрейлейн видела ее лицо, а Тёма – нет.
– Фрейлейн, правда в индейцев играть не надо?
Тёма все же таки видит, как Зина делает невозможные гримасы фрейлейн; он смеется и кричит:
– Э, так нельзя!
Он бросается к фрейлейн, хватает ее за платье и старается повернуть от сестры. Фрейлейн смеется.
Зина энергично подбегает к брату, кричит:
«Оставь фрейлейн», а сама в то же время старается стать так, чтобы фрейлейн видела ее лицо, а брат не видел. Тёма понимает маневр, хохочет, хватает за платье сестру и делает попытку поворотить ее лицо к себе.
– Пусти! – отчаянно кричит сестра и тянет свое платье.
Тёма еще больше хохочет и не выпускает сестриного платья, держась другой рукой за платье бонны. Зина вырывается изо всей силы. Вдруг юбка фрейлейн с шумом разрывается пополам, и взбешенная бонна кричит:
– Думмер кнабе!..[8]
Тёма считает, что, кроме матери и отца, никто не смеет его ругать. Озадаченный и сконфуженный неожиданным оборотом дела, но возмущенный, он, не задумываясь, отвечает:
– Ты сама!
– Ах! – взвизгивает фрейлейн.
– Тёма, что ты сказал?! – подлетает сестра. – Ты знаешь, как тебе за это достанется?! Проси сейчас прощения!!
Но требование – плохое оружие с Тёмой; он окончательно упирается и отказывается просить прощения. Доводы не действуют.
– Так ты не хочешь?! – угрожающим голосом спрашивает Зина.
Тёма трусит, но самолюбие берет верх.