Без роду, без племени Анненская Александра
Во время урока рукоделья она садится подле Нины Ивановны и беспрестанно старается обратить на себя её внимание: то она просит показать ей какой-нибудь новый шов, то она особенно быстро и чисто исполняет заданное; во время школьных занятий она не сидит, как прежде, рассеянной и безучастной: она внимательно слушает все объяснения и рассказы учительницы, чтобы повторить их потом Нине Ивановне, которая очень любит, когда дети говорят с ней о том, чему выучились в школе. Свободное время она проводит большей частью с Любочкой. Она защищает ее от обид и старших, и младших подруг, забавляет ее разными играми, угождает ей всегда и во всем. Любочке, конечно, все это очень приятно, и в праздничные дни она зазывает Анну к себе, в комнату матери, чтобы играть вдвоем без помехи. Анна очень любила эти игры. Нина Ивановна часто принимала в них участие или просто сидела тут же возле девочек и всегда обращалась с ними ровно, точно будто обе они были её дочки. Иногда даже Анне казалось, что она целует ее нежнее, чем Любочку, и в такие минуты сердце девочки билось радостью.
Прежние припадки злобы находили теперь на Анну редко, обыкновенно только в том случае, если ей казалось, что Нина Ивановна относится к кому-нибудь из девочек ласковее и внимательнее, чем к ней. Тогда она бледнела, губы её злобно сжимались, глаза сердито глядели из-под нахмуренных бровей, и она готова была наделать всевозможных неприятностей не только невольно раздражившей ее девочке, но и всякому, кто подвертывался. Нина Ивановна, на руках которой было пятьдесят воспитанниц, которой приходилось много хлопотать, отменяя старые и вводя новые порядки в заведении, не могла, конечно, исключительно заниматься одной Анной. Она замечала, что девочка стала значительно лучше прежнего и радовалась этому; замечала, что прежняя раздражительность временами возвращается к ней, но не очень тревожилась этим: она знала, что ни от какого недостатка нельзя исправиться вдруг, и надеялась, что с годами, под влиянием хорошего обращения, характер Анны будет все более и более смягчаться, Настала зима, а с ней вместе праздник Рождества. Рождество! Какое это веселое время для детей, живущих в родной семье, с добрыми, любящими родителями. Не только богатые, но даже бедные люди стараются к этому дню чем-нибудь потешить своих дочек и сынков Если они не готовят им блестящей разукрашенной елки, они делают им просто какие-нибудь подарки, доставляют им какие-нибудь удовольствия. Воспитанницы Сиротского дома не знали семьи, не знали заботливости родителей. Для них Рождественские праздники отличались от будней, во-первых, тем, что они больше недели не учились и не работали, а во-вторых, тем, что в первый день Рождества и в первый день Нового года им давали за обедом третье кушанье – пироги. Обыкновенно девочки заранее радовались возможности отдохнуть, ничего не делать и первый, второй день праздника чувствовали себя очень хорошо. Но затем являлась обычная спутница ничегонеделанья – скука, которая надоедала им едва ли не больше работы. Об игрушках они не имели понятия, игр знали мало, заниматься рисованием, пением или какими-нибудь мелкими работами не умели, чтение не доставляло им удовольствия, так как очень немногие из них вполне ясно понимали то, что читали, да и книг, кроме учебных, у них почти не было; на четвертый, на пятый день их одолевала сильнейшая скука, и все время проходило у них в бесцельном шатании из угла в угол, да в перебранках друг с другом.
Чтобы чем-нибудь развлечь их, Нина Ивановна предложила им устроить снежную гору в углу двора и кататься с неё. Дети с величайшим удовольствием принялись за дело. И взрослые девушки, и самые маленькие с одинаковым усердием таскали снег, сглаживали его, поливали водой. Через два дня скользкая, блестящая на солнце горка была готова, и двор огласился веселым хохотом девочек, которые с трудом взбирались на гору по маленьким, проделанным в снегу ступенькам, скатывались, сидя на кусках старого войлока, падали, поднимались, вязли в снегу. Веселье было полное. Одна беда, всем хотелось скатываться, а кусков войлока было всего пять, да и горка была невелика; приходилось соблюдать очередь. Дело, конечно, не обошлось без ссор и драк: старшие отталкивали маленьких, маленькие плакали и кричали. Несколько раз должна была Нина Ивановна выходить из дому – восстановлять мир и справедливость.
Наконец, с её помощью, назначены были правильные очереди, и тогда ссоры уменьшились. Дети разделились на десятки, каждому десятку позволялось кататься полчаса, и в это время остальные не должны были мешать ему. В ожидании своей очереди девочки оставались во дворе, играли в снежки, делали снежных баб. Дня два дело шло отлично, но потом им этого показалось мало: они выдумали себе новую, менее безопасную забаву. Горка их прислонялась к высокому деревянному забору, отделявшему двор Сиротского дома от соседнего двора. С горы девочки очень легко могли перейти на забор и нашли прогулку по забору очень забавной. Увидя, как несколько шалуний, с трудом удерживая равновесие, шагают по узкому краю забора, Марья Семеновна испугалась, рассердилась и погрозила запереть в класс всех, кто осмелится проделать еще раз эту глупую шалость.
– Ишь раскричалась, противная! – заворчали девочки. – Так ей и позволят!
– А я не сойду, и она меня не увидит! – закричала первая затейница всяких шалостей – Дуня. – Вот где я стою. Ах, как здесь славно!
Оказалось, что проказница спустилась с забора не во двор Сиротского дома, а на крышу маленького сарайчика на соседнем дворе.
– Девоньки, как здесь хорошо! – восхищалась Дуня, подпрыгивая на месте. – Отсюда видна конюшня. Какие там красивые лошади! А дом какой хороший, и с балконом, и на балконе висит что-то красное…
Восклицания Дуни подзадоривали любопытство девочек. И Катя, и Паша, и Матреша, и Соня, и даже большая Ольга полезли на крышу.
– И я с вами! Возьмите и меня! – кричала маленькая Любочка, принимавшая участие в играх детей.
– Нет, Люба, лучше не ходи, – останавливала ее Анна, – ты упадешь.
Но девочка, не слушая ее, уцепилась за шубку Сони и с ней вместе полезла на забор. Анне хотелось вернуть малютку, или, по крайней мере, поддержать ее, и она пошла вслед за ней.
– Ах, как здесь весело! Как славно! – кричали девочки, толпясь на крыше сарайчика и прыгая от удовольствия.
Вдруг раздался треск, крик, стоны… Крыша старого, полусгнившего сарайчика, еле выдерживавшая напор лежавшего на ней снега, теперь рухнула под тяжестью скакавших девочек. Они полетели вниз в сарай, а сверху их завалило досками и снегом.
Воспитанницы, стоявшие наверху горы, заглянули на соседний двор и от страха подняли крик, заглушивший стоны упавших. Можно себе представить ужас Нины Ивановны, когда толпа взволнованных девочек с шумом вбежала в её комнату и оглушила ее несвязными восклицаниями:
– Они обрушились… Дом провалился… Их завалило… Ой… Ай… Все померли… Ай! Дом разрушился!
Не помня себя от страха, побежала она на соседний двор. Дворники и кучера дома заметили случившееся несчастие и собрались вытаскивать девочек. Сарайчик был невысок, пол его покрыт полусгнившей соломой, и потому падение не могло быть опасным. Но снег и доски крыши, упавшие вместе с детьми, засыпали их почти совсем, и из-под обломков слышались громкие крики, стоны, рыдания. Нина Ивановна сама помогала мужикам отрывать детей. Первую вытащили Катю, – ей доской зашибло ногу и руку; Паша вылезла сама, – она была совершенно невредима и рыдала только от страха. Ольга отделалась большим синяком на лбу, Анне зашибло обе ноги так, что она почти не могла стоять, Матреша уверяла, что ее почти всю разбило, Дуня жаловалась на боль в груди, Соня не шевелилась – она лежала в глубоком обмороке. Нина Ивановна взяла ее на руки и хотела уже идти домой в сопровождении плачущих, дрожащих девочек, когда Анна проговорила прерывающимся голосом:
– И Любочка была тут.
Нина Ивановна еле устояла на ногах. Она положила Соню на землю и бросилась в ту сторону, откуда раздавался слабый голос ребенка. Любу придавило большой доской. Когда доску сняли, девочка лежала бледной и с закрытыми глазами и тихо стонала.
Грустная процессия двинулась в Сиротский дом. Впереди шла Нина Ивановна, шатаясь от горя и сжимая в объятиях Любочку, которая продолжала стонать и не открывала глаз. Дворник нес бесчувственную Соню, остальные девочки в слезах тащились за ними. Несмотря на сильную боль в ногах, Анна старалась не отставать от Нины Ивановны и беспрестанно хваталась за её платье, но Нина Ивановна ничего не замечала. Её Любочка, её сокровище, единственное утешение её после смерти мужа, ушиблена, задавлена, может быть умирает…
Придя домой, Нина Ивановна с Любой на руках прошла прямо в свою комнату и велела нести туда же Соню.
– Ради Бога, – обратилась она прерывающимся голосом к Марье Семеновне, – займитесь остальными. Пусть они разденутся, лягут в постель и прикладывают холодную воду к ушибленным местам. Я пошлю за доктором и сама сейчас приду к ним.
И она заперлась у себя в комнате с двумя больными, предоставив остальных больных и здоровых попечениям Марьи Семеновны. Последняя не стала особенно церемониться ни с теми, ни с другими: здоровых она заперла на ключ в класс, «чтобы они не совались», больным строго велела как можно скорее раздеваться и сама стаскивала с них мокрое платье, немилосердно теребя их и не переставая ворчать на «гадких шалуний», «неслухов», которых следовало бы хорошенько высечь, чтобы отучить от таких штук. Взволнованные случившимся, бедные девочки и без того страдали и от боли, и от раскаяния, а тут еще эта брань, это безжалостное отношение к ним. Очутившись в постелях, под теплыми одеялами, они пришли в себя, каждой хотелось поделиться с другими своими впечатлениями, подробно рассказать, что именно и в какую минуту она чувствовала, но Марья Семеновна не давала им сказать ни слова.
– Молчать! Молчать! Лежать у меня смирно! Что это за разговоры? Этак нашалили, да еще хвастаетесь… Дуня, лежи смирно, не раскрывайся… Анна, ты чего не прикладываешь мокрых тряпок к ногам? Хочешь, чтобы доктор отрезал тебе их? И отрежет, подожди.
Анна рассеянно слушала угрозы Марьи Семеновны, машинально прикладывала холодные компрессы к ушибленным ногам и думала об одном: «Что делает Нина Ивановна, скоро ли она исполнит свое обещание и придет к нам?»
Но прошло четверть часа, полчаса, час, а Нина Ивановна не показывалась. Дверь её комнаты несколько раз отворялась, она несколько раз проходила по коридору, но в спальню не заглядывала.
«Что же это она нас забросила? – думала Анна, прислушиваясь ко всякому шороху, – вон Соня говорит, а вон Люба, – значит, они ничего; чего же с ними возиться? Гадкая Люба! ведь я ей говорила, чтобы она не лезла, а она не послушалась, из-за неё и я теперь больна. Конечно, из-за неё. А Нина Ивановна-то ухаживает за ней, а обо мне и не подумает. И Соня туда же! Больная, дежурить не может, а шалить лезет. С какой стати она лежит в комнате Нины Ивановны? И я хочу туда. У меня очень болят ноги, страшно болят. Я наверно не могу ходить».
Грустные размышления Анны были прерваны, наконец, появлением Нины Ивановны с доктором, за которым она посылала. Доктор внимательно осмотрел всех «пострадавших», как он, смеясь, назвал их, и нашел, что Ольгу, Матрешу, Пашу и Дуню почти не стоит держать в постели, так как они совсем здоровы, а Кате и Анне надо посидеть спокойно дня два, чтобы не натрудить зашибленные ноги.
– Ничего, дешево они все отделались, – заметил он, обращаясь к Нине Ивановне. – Вам, кажется, всех их тяжелее пришлось? Вон вы как перепугались.
Действительно, лицо Нины Ивановны было покрыто смертельной бледностью и руки её нервно дрожали.
– Я, главное, боюсь за свою дочку, да за ту больную, Соню Крылову, – взволнованным голосом проговорила она.
– И тем, авось, ничего не будет! – успокаивал доктор. – Давайте им только аккуратно лекарство. Ваша дочка завтра же будет молодцом, а ту, другую, придется несколько дней продержать в постели, – слабенькая она очень.
Нина Ивановна вышла из комнаты вместе с доктором и ни разу даже не оглянулась на Анну.
Успокоясь насчет прочих девочек, она спешила вернуться к своей дорогой дочке и к бедной Соне, положение которой сильно тревожило ее.
«Ушла, даже не взглянула! – с досадой думала Анна. – Точно меня на свете нет. Ведь сказал же ей доктор, что тем ничего, зачем же она опять к ним?»
И девочка нетерпеливо двигалась в постели, беспрестанно сбрасывая свои компрессы.
В коридоре опять раздались шаги Нины Ивановны, проводившей доктора и возвращавшейся к себе. Анна не выдержала.
– Нина Ивановна! – позвала она жалобным голосом. Нина Ивановна услышала ее, подошла к ней и спросила – что ей нужно?
– У меня очень, очень болят ноги! – жаловалась Анна.
– Бедная девочка! Ну, что делать, надо потерпеть. Такие шалости даром не проходят.
Она говорила своим обыкновенным, спокойным, ласковым голосом, но Анне этот голос показался слишком холодным; она тихонько погладила девочку по голове, но Анне хотелось более нежной ласки, хотелось чтобы Нина Ивановна обняла ее так же крепко, как свою Любочку, посмотрела на нее такими же глазами, как на свою дочку. И с какой стати упрекает она ее за шалость? Разве она шалила? Она ведь полезла на сарай только затем, чтобы увести Любочку…
Нина Ивановна, конечно, не знала этого; она не подозревала, какие чувства волнуют девочку, закрывшую лицо руками и быстро уткнувшуюся в подушку. Она не могла долго возиться с Анной, когда ее ждали двое больных детей. Она еще раз посоветовала девочке запастись терпением, повторила ей уверение доктора, что ушиб её не опасен, и затем поспешила уйти от неё.
Анне казалось, что она осталась одна, совсем одна, всеми брошенная, забытая… А между тем около неё болтали и шумели другие больные.
После посещения доктора они совершенно успокоились, развеселились и соглашались оставаться в постелях только с тем, чтобы им позволяли разговаривать друг с другом и играть. Марье Семеновне надоело кричать на них, она махнула рукой и отправилась в класс, к здоровым. Без неё в спальне началось веселье, рассказы, разговоры, игры. Одна Анна не принимала в них участия; она лежала повернувшись к стене, молча, сердитая, унылая. «Чего они кричат и хохочут, несносные девчонки, – с неудовольствием думала она. – Хоть бы заснули все поскорей».
Но когда настала ночь, когда в спальне все затихло и слышалось только мерное дыхание да легкое всхрапывание спавших, ей стало еще тяжелее. Теперь уже она была в самом деле одна. Сколько она ни ворочалась, ни вздыхала, ни охала, никто не слышал ее. Дверь Нины Ивановны несколько раз скрипнула, несколько раз проходила она спешными шагами по коридору. Анна пробовала кликать ее, громко стонать, – напрасно: она ничего не слышала или не хотела слышать, как думала Анна. Действительно, Нине Ивановне было вовсе не до неё: у Любочки сделался сильный жар с бредом. Соня спала тревожно, беспрестанно вздрагивала, вскрикивала во сне. Если бы Анна была её родная дочь, существо особенно близкое ей, может быть она и нашла бы минуту времени, чтобы успокоить, утешить, приголубить ее, но ведь Анна была просто одна из девочек, безопасно спавших под охраной Марьи Семеновны; доктор сказал, что её ушиб не представляет ничего серьезного – значит, и думать о ней нечего; поскучает, поболеет немного – не беда, вперед будет умнее.
«Доктор говорил, что они выздоровеют завтра, тогда, может быть, она возьмет меня к себе и опять будет добрая?» – утешила себя, наконец, Анна, утомившись и от горя, и от злости, и от боли в ногах.
Но, увы! Следующий день принес ей мало радостей. Нина Ивановна вышла к воспитанницам бледная, с усталыми от бессонной ночи глазами, и просила девочек вести себя хорошенько и не очень шуметь, так как Любочка все еще не совсем здорова, а Соня очень слаба, лежит в постели. Она позволила всем вчерашним больным, кроме Кати и Анны, встать с постели и даже кататься с горы вместе с прочими.
– Но, дети, – прибавила она, – если случится опять какая-нибудь беда, ваша гора будет срыта, смотрите, будьте осторожны.
– Нина Ивановна, возьмите меня к себе, – попробовала попросить Анна.
– Нет, моя милая, не могу, на моем диване лежит Соня, да и потом, моим больным нужен покой, лишний человек в комнате может повредить им! – отозвалась Нина Ивановна и опять ушла.
О, как бесконечно длинно тянутся для Анны часы этого короткого зимнего дня. Много раз при Катерине Алексеевне приходилось ей проводить и целые дни, и целые ночи одной, запертой в темном чулане. Много слез пролила она в этом чулане, много раз со злости она до крови кусала себе руки, но все-таки ни разу не чувствовала она себя такой несчастной, как в этот день. Девочки играли или в классных комнатах, или во дворе, и не заглядывали в спальню; к Кате пришла её тетка и принесла ей пряников и орехов, уселась подле неё на постель и вполголоса рассказывала ей длинные истории о разных своих родных и знакомых. Из комнаты Нины Ивановны слышался по временам то голос Сони, то смех Любочки, – об Анне никто не думал, никто не обращал на нее внимания. В прежнее время это показалось бы девочке вполне естественным: все больные лежали в приюте всегда одни и никому не приходило в голову развлекать, забавлять их. Дали вовремя лекарства, накормили, напоили, чего еще нужно? И никто из сирот никогда не ждал ничего большего. Не ждала в прежнее время и Анна. Но в последние месяцы ласка Нины Ивановны пробудила в девочке новые ощущения. Ей захотелось не только быть сытой и не терпеть притеснений, но еще встречать ласку, заботливость, привет, «быть, как Любочка», говорила она сама себе, не умея хорошо определить своих чувств. Она перестала мечтать о «беленькой старушке», ей стало казаться, что Нина Ивановна лучше всякой старушки умеет и утешить, и приголубить; в мыслях она часто называла ее, как Любочка, «мамочкой», и как сильно, нежно любила она ее!
И вот теперь она лежит больная (ноги, правда, почти не болят, но все-таки на них большие синяки), а «мамочка» и не подумает заглянуть к ней… «Вон, как хохочет её Люба. Противная девчонка, совсем здорова, а она все-таки сидит над ней, боится на минуту оставить ее. Это её дочка – она ее любит, а я ей чужая, чужих не любят, и она меня не любит, никто меня не любит, – ну, и я никого не буду любить, никого, решительно никого на свете. Все гадкие, все злые».
Когда Анна встала на другой день с постели, все заметили, что она была очень бледна и смотрела сердито.
– Здорова ли ты? – участливо спросила у неё Нина Ивановна. – Доктор приедет сегодня для Сони, хочешь, я покажу тебя ему?
– Не надо мне никаких докторов, я здорова, – резко ответила Анна.
Это был последний день праздника. Любочка, совсем оправившаяся от болезни, выпросила позволения немножко покататься с горки. Нина Ивановна закутала ее и сама вывела во двор, где играли воспитанницы.
– Дети, – попросила она их, – пустите Любу немного покататься; только, пожалуйста, не давайте ей шалить, я вам ее поручаю.
Она подвела девочку к тому месту, где стояла Анна, её всегдашняя покровительница и защитница, но Анна отвернулась и быстро отошла в сторону. Старшие воспитанницы взяли Любу за руку и обещали смотреть за ней.
В этот день Анна поссорилась с тремя девочками, насмешками довела до слез Дуню, больно прибила Феню и Таню, а Марье Семеновне наговорила таких дерзостей, что та не выдержала и пошла жаловаться Нине Ивановне, прося ее примерно наказать противную девчонку.
– Простите ее на этот раз, – заступилась Нина Ивановна за свою «любимку», – она еще не оправилась после этого несчастного приключения, я сделаю ей выговор, наказывать ее мне, право, жаль…
– Как вам угодно! – возразила Марья Семеновна недовольным голосом, – но я не могу служить здесь, если всякой девчонке позволят понукать мной.
Скрепя сердце, пошла Нина Ивановна делать выговор Анне. Ради Марьи Семеновны она старалась говорить построже и объявила Анне, что прощает ее только по болезни и непременно накажет, если она опять позволит себе такие же дерзости.
Анна выслушала ее со своей прежней холодной усмешкой и не выказала ни малейшего раскаяния.
«Наказывать будет? – думала про себя девочка. – И бить скоро начнет, и пойдет все, как при той, при прежней. Ну, и славно, пусть так. Это лучше, я и буду ее так же ненавидеть, как прежнюю. Я и теперь ее ненавижу… Вон она как улыбается, как ласково глядит, точно добрая, а это неправда: она не добрая, она никого не любит, только свою Любу, а мы ей все чужие.»
Нина Ивановна никак не ожидала, что ей придется так скоро исполнить угрозу, сделанную Анне. На следующий день снова начались работы, занятия пошли своим обычным чередом. По правде сказать, почти все девочки довольно лениво принимались за дело, но всех хуже вела себя Анна. За первым же уроком рукоделья она беспрестанно опускала работу на колени, бесцельно глядела во все стороны, ковыряла иголкой стол вместо того, чтобы шить. Несколько раз кричала на нее Марья Семеновна:
– Анна, работай! Анна, не зевай по сторонам! – но на всякое замечание она отвечала сердитым ворчанием. Наконец, когда Марья Семеновна приказала ей распороть и переделать вновь дурно сшитый шов, она вскочила с места, смяла работу и бросила ею прямо в лицо помощнице надзирательницы. Нина Ивановна видела её поступок и решила, что его невозможно оставить безнаказанным: это значило бы и обидеть Марью Семеновну, и дать дурной пример остальным детям.
Она велела Анне, во-первых, сесть со своей работой за отдельный стол, подальше от подруг, и, во-вторых объявила, что после обеда, когда все воспитанницы пойдут играть на двор, она должна будет остаться в классе и исправить дурно сделанный шов. Наказание было не жестоко, девочка выносила гораздо более тяжелые, но Нина Ивановна смотрела на нее так строго, таким суровым голосом сказала ей, запирая дверь класса: «сиди здесь одна, дурная девочка!», что сердце девочки сжалось от горя.
Одну минуту ей хотелось броситься к Нине Ивановне, хотелось закричать ей: «не сердитесь на меня, я не дурная, я ведь злюсь оттого, что вы меня не любите!» но в коридоре раздался голос Любочки: «Мама, мамочка!» и Нина Ивановна поспешила на зов дочери, не заметив движения Анны, оставив ее одну с теми печальными и злыми чувствами, которые снова овладели ею.
Вместо того, чтобы тихо сидеть на месте и шить заданный урок, Анна беспокойно ходила по комнате, точно зверек, посаженный в клетку. Ей неудержимо хотелось и рыдать, и в то же время сделать кому-нибудь зло, неприятность Она колотила кулаками по столам, опрокидывала скамейки; если бы мебель была менее прочна, она наверно переломала бы ее. На шкафу она заметила рабочий ящик Марьи Семеновны. Поставив табурет на стол, она достала его, вынула оттуда ножницы, разрезала на мелкие клочки рубашку, которую должна была шить, а сам ящик сломала.
Можно себе представить удивление воспитанниц и негодование Марьи Семеновны, когда они, вернувшись в класс, увидели все эти проделки. Марья Семеновна, дрожа от гнева, пошла прямо в комнату Нины Ивановны и рассказала ей все случившееся, требуя примерного наказания виновной.
– Ее надо высечь и выгнать вон! непременно надо! – твердила она.
Напрасно старалась Нина Ивановна успокоить ее; она все стояла на своем, что нынче ей от девчонок совсем житья нет, что она непременно поговорит с директором и, если он согласен так же баловать ребят, то она уйдет из приюта.
– Лучше уж куда-нибудь в услужение поступлю, – говорила она, – чем жить здесь да терпеть обиды от всякой дрянной девчонки.
– Делайте, как знаете, я уже вам сказала, что не дам ни сечь, ни бить детей, пока я здесь! – отвечала Нина Ивановна.
– Так позвольте хоть запереть ее в темный чулан до приезда директора, он рассудит, – настаивала Марья Семеновна.
– Пожалуй, запирайте, – усталым голосом проговорила Нина Ивановна.
Она сейчас только узнала, что директор очень сердится за происшествие на крыше, что он вообще недоволен её слишком снисходительным обращением с детьми и собирается приехать объясниться с ней по этому поводу. Объяснение, во всяком случае, не, обещавшее ей ничего приятного. И надобно же было этой несносной Анне именно теперь, в этот самый день приняться за свои старые штуки. Марья Семеновна наверно нажалуется директору, он вспомнит, что это та самая Колосова, которую Катерина Алексеевна давно советовала выгнать из приюта, и Анне несдобровать.
Утолив свою злобу над несчастным рабочим ящиком, Анна стихла и без сопротивления дала запереть себя в темный чулан, игравший роль карцера при Катерине Алексеевне. Она по старой памяти думала, что ей придется просидеть там до поздней ночи, а может быть и ночь, но, к удивлению её, не прошло и трех-четырех часов, как дверь отворилась и ее позвала Нина Ивановна.
– Выходи, бедная девочка, – грустным голосом сказала надзирательница, – иди к детям, сегодня ты последний день у нас.
– Как?.. Куда же меня денут? – более с любопытством, чем со страхом спросила Анна.
– Директор узнал, как ты себя дурно вела, и решил, что тебе нельзя оставаться в приюте. Он отдает тебя в ученье к прачке. Ты будешь жить у неё шесть лет, работать на нее, а она выучит тебя хорошо мыть и гладить белье.
Анна задумалась.
– А вы бы отдали свою Любочку к такой прачке? – вдруг спросила она, глядя прямо в глаза Нине Ивановне.
– Нет, конечно! – как-то невольно ответила Нина Ивановна, и затем, спохватившись, прибавила, – если ты будешь хорошо вести себя, ты выучишься полезному ремеслу и можешь потом зарабатывать себе хлеб.
– Любочку вы не отдали бы, зачем же вы меня отдаете? – опять спросила Анна, и голос её дрожал от внутреннего волнения. – Если бы директор сказал, что вашей Любочке нельзя здесь оставаться, что бы вы сделали?
– Я не рассталась бы с ней. Но, Анна, ведь Любочка моя дочь, а ты нет. Мне очень, очень тебя жаль, но я, право, ничего не могу для тебя сделать.
Анна грустно усмехнулась и пошла в класс к подругам, сидевшим за вязаньем чулок.
Все уже знали о судьбе, предстоявшей ей, все только об этом и говорили. Младшие завидовали Анне, что она уйдет из приюта, будет «жить на воле», но старшие останавливали их.
– Глупые вы! Ничего не знаете, потому так и говорите, – рассуждала Параша. – Вы думаете – сладко жить в работницах у какой-нибудь прачки? Здесь мы хоть сыты; хорошо работаем, не шалим, так никто нам дурного слова не скажет, а там она и голоду, и холоду, и колотушек натерпится. Кто за нее заступится? Никто! Известно, сирота безродная.
– Да вы знаете ее к кому отдают? – вмешалась Малаша. – К той Ямичевой, у которой из нашего приюта уже двое жили. Одна-то, Лиза Карасинская, полугода не протянула, зачахла да и померла, а другая, Марфушей ее зовут, приходила оттуда к нам сюда, плакала, рассказывала, что это за житье: кажись, лучше сразу помереть, чем этак мучиться…
Начались рассказы, слышанные девочками от разных знакомых и родственниц о том, как дурно обращаются все вообще хозяйки мастерских со своими ученицами и какая злая, противная женщина будущая хозяйка Анны.
Анна молча слушала все эти рассказы и вполне верила им. Так вот какая жизнь предстоит ей, вот от какой жизни не захотела Нина Ивановна спасти ее.
Да, конечно, не захотела. Если бы она стала очень, очень просить директора, если бы она сказала, что не останется в приюте без Анны, ее послушали бы наверное. Но она не хотела. Её Любочка с ней, больше ей никого не нужно, до Анны ей и дела нет. «Она хочет, чтобы меня мучили, чтобы я умерла! А еще говорит: жалко! Неправда, все неправда, ничуть ей не жалко!»
Девочка сидела задумчиво, подперев голову рукой и при мысли о том, что ожидает ее завтра, сердце её все более сжималось от страха и тоски.
– А что, если я не пойду к этой прачке? – пришло ей вдруг в голову. – Если я возьму да и уйду куда-нибудь далеко-далеко, уйду и от приюта, и от Нины Ивановны, и от всех, от всех. В прошлом году ведь Зина Астафьева убежала, ее так и не нашли, и меня не найдут. А я, может быть, где-нибудь найду добрых, хороших людей и буду с ними жить. Говорят, у всякого есть отец и мать, значит и у меня есть; может быть, они еще не умерли, только как-нибудь потеряли меня и не знают, где искать… А вдруг я найдусь, как они обрадуются. И у меня тогда будет мамочка своя, настоящая, не чужая.
Надежда отыскать родителей показалась Анне до того увлекательной, что она решила, недолго думая, тотчас же привести свой план в исполнение.
Ни приближение ночи, ни голод не пугали ее; она не имела никакого понятия о том, каково девочке одной ходить по незнакомым улицам большого города, не имела никакого понятия о неприятностях и даже опасностях, которым могла подвергнуться, и потому ничего не боялась. Самым трудным представлялось ей добыть из кладовой свою шубку да большой платок и незаметно выйти из Сиротского дома. Она вышла из класса, где воспитанницы продолжали оживленно толковать о ней; Марья Семеновна сводила какие-то счеты; прошла по коридору – в комнате Нины Ивановны темно и тихо, подошла к кладовой, какое счастье! Дежурная забыла ключ в замке. Бесшумно открыла она дверь, накинула на плечи первую попавшуюся шубку, схватила первый попавшийся платок и быстрыми шагами побежала к выходной двери. Задвижка сильно стукнула, когда она отодвигала ее, сердце девочки замерло, она прислушалась… Нет, все тихо, никто не слышит. Быстро юркнула она за дверь, еще быстрее сбежала с лестницы и очутилась на дворе. Обыкновенно калитка ворот Сиротского дома была заперта, но в этот день дворник, проводив директора и получив от него сорок копеек на чай, немедленно угостился на эти деньги и забыл задвинуть засов. Все как будто нарочно благоприятствовало неразумной девочке. Она перешагнула калитку, пробежала несколько шагов по улице, повернула в первый попавшийся переулок и исчезла среди мрака и тумана зимней ночи…
Глава V
Андрей Кузьмич Постников жил в одной из самых дальних улиц города, на окраине его. Из окон нового бревенчатого дома, только что отстроенного им, вид был чисто сельский, – на луга и поля пригородных деревень. В той же самой тихой, малолюдной улице помещалась и лавочка, в которой торговал сначала отец его, называвшийся просто Кузькой, а потом и сам он, почтенный Андрей Кузьмич. Покупатели богатых магазинов с презрением прошли бы мимо неказистой, полутемной лавчонки, из которой несло и дегтем, и кислой капустой, и керосином, но скромные жители предместья и еще более скромные приезжие из деревень очень охотно заходили в нее. У Андрея Кузьмича они могли без обмана и обвеса купить и гвоздей, и чаю, и печеного хлеба, и свечей, и постного масла, и дегтю, и иголку, и пряник, и селедку, и пару шерстяных варежек, и тысячу мелких вещей, совершенно необходимых во всяком хозяйстве.
– Эх, наживается, надо быть, знатно, наш Андрей Кузьмич! – не без зависти замечали соседи, видя, какие толпы покупателей наполняли лавку его в базарные дни.
– Что это вам за охота при ваших достатках жить в такой глуши? – говорили ему знакомые. – Вам бы в город переехать, да открыть богатый магазин на бойком месте.
– Чужие достатки – дело темное! – недовольным голосом отвечал обыкновенно Андрей Кузьмич. – А нам, по нашему уму, и здесь ладно; мы за большим не гонимся.
И действительно, ему жилось ладно. Много ли удалось ему нажить торговлей – не знал в точности никто, даже нежно любимая супруга его, Аксинья Ивановна; но все в один голос твердили, что их дом полная чаша. Дом этот был предметом гордости обоих супругов. Деревянный, двухэтажный, с ярко-зелеными ставнями и таким же ярко-зеленым забором вокруг широкого «хозяйственного» двора, он далеко не отличался красотой архитектуры или изяществом внутреннего убранства. Но все и снаружи, и внутри его было прочно, все приспособлено к удобству и вкусам хозяев. В нижнем этаже помещалась кухня, затем большая горница, служившая и столовой, и кабинетом, и непарадной приемной, и, наконец, просторная спальня, заставленная шкафами, комодами, сундуками, вмещавшими годами накопленное добро супругов. Верхний этаж состоял из четырех парадных комнат, уставленных тяжелой мебелью под чехлами и открывавшихся всего раз пять-шесть в год для приема гостей.
Вокруг двора возвышались разные хозяйственные постройки: тут была и конюшня для лошади, и хлев для коровы, и сарай для дров, и изба для птиц, погреб и даже собственная баня. За поясом Аксиньи Ивановны звенело более десятка ключей от разных теплых и холодных чуланов, кладовых и кладовушек, амбаров и клетей. Тихо, мирно текла жизнь среди всего этого частью наследованного, частью нажитого добра. Брюшко Андрея Кузьмича с каждым годом округлялось все более и более, а на полных, белых щеках сорокалетней Аксиньи Ивановны цвели такие розы, каким могли бы позавидовать многие восемнадцатилетние девушки.
В один морозный январский вечер Постниковы уселись, ради тепла, ужинать в кухне. Работница Алена поставила на стол миску дымящихся щей с бужениной, и сама присела к столу, заслушавшись рассказа хозяина о каком-то необыкновенно смелом мошенничестве, случившемся недавно в городе, как вдруг дверь отворилась, и на пороге показался Федот, – глуповатый парень лет восемнадцати, исполнявший в доме должность дворника.
– Хозяин, а хозяин, – заговорил он испуганным голосом, – у нас, тово, не ладно.
– Что там такое не ладно? – встревожился Андрей Кузьмич. – Говори толком, что такое?
– Да то и есть, не ладно, мол, – повторил Федот. – Пошел я калитку запирать, а за воротами кто-то стонет да воет, кто его знает, кто такой; я калитку-то на засов, да к вам и прибег. Боязно.
– Вестимо боязно, Федотушка, – согласилась Аксинья Ивановна, бледнея. – Ты калитку хорошенько запри, да собаку с цепи спусти; кто его знает, может, и лихой какой человек.
Андрей Кузьмич был не многим храбрей своей жены, но он не любил, чтобы в каком-нибудь деле она первая высказывала свое мнение, и в таких случаях обыкновенно противоречил ей для поддержания своего достоинства.
– Ишь выдумала! – заметил он. – Лихой человек будет тебе стонать под воротами… Ты чего же, дурак, не посмотрел, кто там такой? – обратился он к Федоту, – может, больной, помочь надо.
– Боязно, – отозвался Федот, почесывая голову.
– Ин сходить самому посмотреть, – в раздумье проговорил Андрей Кузьмич.
– Полно, Андрей Кузьмич. Куда ты в этакую непогодь? Да и щи простынут! – вскричала Аксинья Ивановна.
Этого было достаточно. Неужели послушаться бабы? Нет, как можно! Андрей Кузьмич надел шапку, накинул на плечи Аксиньин тулуп и, приказав «прикрыть щи», решительным шагом вышел за дверь в сопровождении недоумевавшего Федота.
Не прошло и пяти минут, как он вернулся назад, ведя, почти неся на руках, какое-то небольшое человеческое существо, окоченевшее от холода, все засыпанное снегом.
– Господи, Боже мой! Что это такое? – в один голос вскричали и Аксинья Ивановна, и Алена, вскакивая с места.
– Вот вам и лихой человек, – смеясь, отвечал Андрей Кузьмич. – Сидит у ворот да плачет. Я поднял и стал расспрашивать, – куда тебе, на ногах не стоит и слова сказать не может. Кажись, по одеже, девочка. Должно, заблудилась да зазябла, надо отогреть, ночь страх холодная, еще замерзнет, не равен час, грех на душе будет.
Аксинья Ивановна и Алена засуетились; они быстро стащили с девочки её тощее, засыпанное снегом пальтецо и платочек, вытерли тряпкой её мокрое лицо и руки, накинули на плечи ей тулуп и усадили ее на лавку возле стола. При этом они наперерыв предлагали ей вопросы: «Кто она? Откуда? Куда шла? Кто её отец?» и тому подобное, но девочка дрожала, как в лихорадке, и не могла произнести ни слова.
– Полно вам тараторить! – заметил Андрей Кузьмич. – Накормите лучше ее, да и сами ешьте.
Когда перед девочкой очутилась тарелка со щами и кусок хлеба, она очнулась и набросилась на пищу с жадностью давно не евшего человека.
– Ишь, как уплетает! Проголодалась, видно, сердечная, – заметила Аксинья Ивановна.
– А ты потише, голубушка, – сказал Андрей Кузьмич, – сразу не налегай сильно: с большого голоду много есть не полагается: вредно.
Девочка подняла на него испуганные глаза и обняла рукой тарелку, как бы боясь, что у неё отнимут пищу.
– Что ты, Андрей Кузьмич? – заступилась за нее Аксинья Ивановна. – Какой там вред может быть от пищи? Ешь, знай себе, девочка, ешь, болезная.
Девочка очистила всю тарелку, съела большой кусок хлеба и оживилась. Мертвенно-синий оттенок сошел с лица её, а тусклые, неподвижные глаза заблистали и с любопытством стали осматривать все кругом.
– Отогрелась? Отошла? – указал на нее Андрей Кузьмич, доедая вторую тарелку щей и запивая ее пенистым домашним квасом.
– Ну, девочка, – ласково спросила Аксинья Ивановна, – скажи же нам, откуда ты пришла? Не здешняя, надо быть?
– Нет, не здешняя, – робко отвечала девочка. А как звать-то тебя?
– Анна.
– Ты где же живешь, Аннушка? Куда ты шла?
Анна опустила голову и молчала.
– Отец-то, мать есть у тебя, что ли? – продолжала допрашивать Аксинья Ивановна.
– Нет.
– Сиротка, значит? Может, где в чужих людях жила, а?
Анна молчала и в смущении теребила свое платье.
– Вот что, милая, – вмешался в разговор Андрей Кузьмич, все время внимательно следивший за девочкой, – мы тебя пригрели, накормили, ты видишь, мы не злодеи какие, так нечего тебе и таиться перед нами, говори все напрямик; ты убежала откуда-нибудь, откуда?
Вопрос предложен был так настоятельно, что ответить на него молчанием было невозможно. Девочка вскинула свои большие глаза на Андрея Кузьмича и сразу поняла, что от него не увернешься.
– Из Сиротского дома! – проговорила она чуть слышно.
– Вот оно что! Плохое там разве житье? Или нашалила что-нибудь да боялась, как бы не наказали?
Девочка ничего не отвечала. Она закрыла лицо руками и горько-горько заплакала.
– Ох, уж какое тут житье! – отозвалась за нее Алена. – У моей кумы была там племянница, рассказывала, как их там и бьют, и голодом морят.
– Полно, бедненькая, не плачь, – утешала Аксинья Ивановна, проводя своей пухлой рукой по стриженной голове девочки.
– Ну, вот что, Аннушка, или как тебя там? – решил Андрей Кузьмич: – утро вечера мудренее: ты теперь не реви, слезами горю не пособишь. Алена постелет тебе тут где-нибудь, ты себе ложись и сии спокойно, а завтра мы рассудим, что делать.
И он, слегка переваливаясь после тяжелого ужина, направился к себе в комнату, заперев предварительно своими руками входную дверь и наказав Алене присматривать за девчонкой, потому, Бог ее знает, какая она.
Аксинья Ивановна, уходя из кухни, еще раз приласкала Анну.
– Спи, голубушка, спокойно, – сказала она. – Ты хозяина не бойся: он ведь добрый, хоть и суровый с виду, он тебя в обиду не даст.
Алена отыскала где-то старую перинку, дала свою подушку и устроила Анне постель в самом теплом углу кухни. С наслаждением протянула девочка свои усталые, иззябшие члены, с наслаждением позволила укутать себя тяжелым тулупом. Она не раздумывала о том, к кому попала, о том, что ждет ее завтра; в эту минуту ей было хорошо, она закрыла глаза и, без мысли о прошлом, без заботы о будущем, заснула крепким, мирным детским сном…
На другое утро все в доме встали, Федот грянул об пол большую вязанку дров, Алена шумно раздувала самовар, хозяева несколько раз заглядывали в кухню, а она спала все так же спокойно.
– Эко ребячество, подумаешь! – добродушно усмехнулся Андрей Кузьмич. – Сирота безродная, в чужом доме, а спит себе – и горюшка нет.
– Какая она маленькая, да худенькая! – говорила Аксинья Ивановна, наклоняясь над спящей. – Как есть ребеночек. Жаль мне ее, Андрей Кузьмич, не поверишь, до чего жаль.
– Как не жалеть? Известное дело, жаль! – отвечал Андрей Кузьмич. – А все же нам беглых укрывать не приходится. Ужо вечерком удосужусь, надо будет отвезти ее в этот, как его, Сиротский дом.
– Неужели отвезешь? – испугалась Аксинья Ивановна.
– А то что же? Хочешь, чтобы полиция пришла да нашла ее у нас?
Аксинья Ивановна тяжело вздохнула и еще раз с состраданием посмотрела на спящую девочку.
Когда Анна проснулась, Андрея Кузьмича уже не было дома: он отправился, по обыкновению, с утра в свою лавку. Аксинья Ивановна и Алена так ласково обошлись с ней, что она почувствовала к ним полное доверие и без всякого принуждения рассказала им свою несложную историю. Одно только прошла она молчанием – свои отношения к Нине Ивановне. Она сама не понимала отчего, но ей было как-то неловко и тяжело говорить об этом. Аксинья Ивановна и Алена слушали её рассказ с величайшим сочувствием.
– Что же ты теперь станешь делать, голубушка? – спросила Аксинья Ивановна, вытирая слезу, навернувшуюся на глаза её при мысли о безотрадном положении сироты. – Куда ты денешься? Ведь у тебя нет паспорта, а без паспорта никто тебя держать не будет.
Анна не имела никакого понятия о паспортах и очень удивилась, когда узнала, что не может жить везде, где захочет.
– Придется тебе вернуться в приют, – заметила Алена.
– Ни за что на свете! – вскричала девочка. – Лучше уж прямо помереть!
Ей живо представилось, как подруги будут поддразнивать ее, как Марья Семеновна станет попрекать ее, каким суровым взглядом посмотрит на нее Нина Ивановна, и ей казалось, что в самом деле лучше смерть, чем возвращение ко всем им…
А ведь ей предстояла даже не жизнь в приюте, а еще худшее: ее отдадут к злой прачке; там она не может остаться, она убежит, опять убежит, и опять придется ей перенести все то, что она перенесла в те ужасные сутки, которые провела, бесцельно бродя по улицам; резкий зимний ветер опять будет до костей пронизывать ее; она будет бояться и всякого встречного прохожего, и всякого темного безлюдного переулка; измученная, обессиленная, опять упадет она где-нибудь на кучу холодного снега и опять услышит над собой грубые голоса каких-то мастеровых: – «Смотри-ка, девчонка валяется. Надо стащить ее в полицию». И она вскочит, обезумев от страха, и пойдет дальше, сама не зная куда. Голод будет мучить ее. Она увидит торговок с калачами и пирогами, увидит освещенные окна булочных и колбасных, но она не посмеет подойти, не посмеет ни выпросить, ни украсть себе кусок пищи… Как, неужели еще раз пережить все это? Неужели еще будет такая ужасная ночь, такой ужасный день?!
– Говорят, есть люди, которые сами себя убивают, – проговорила она полувопросительно. – Вот и я также убью себя.
– Полно, полно, девонька! Христос с тобой! – ужаснулась Аксинья Ивановна. – Да как у тебя язык поворачивается страсти такие говорить? Сохрани Господи!.. Нет, ты постой, вон ужо хозяин придет, мы потолкуем: авось, он надумает, как твое дело уладить.
В этот день Андрей Кузьмич закрыл свою лавку ранее обыкновенного: его беспокоило, что в доме его скрывается беспаспортная беглянка, ему захотелось поскорее разделаться с ней. Аксинья Ивановна рассказала ему, что Анна боится пуще смерти возвращения в приют и со слезами просила его сделать что-нибудь для бедной сироты.
– Да что же для неё сделать? – усмехнулся Андрей Кузьмич. – Не хочешь ли, я возьму ее к тебе в горничные? Из приюта, говорят, отдают девушек в услужение: может, и ее отдадут.
– А что же, и вправду бы взять нам ее! – обрадовалась Аксинья Ивановна. – Я целые дни все одна да одна, хотя бы человек живой был возле меня. Алена, ведь ты знаешь, у нас какая: от неё не скоро слова добьешься. А взяли бы мы сиротку, ей бы добро сделали, да и нам утеха бы была. Детей у нас нет, хоть бы чужую призрели…
– Выдумала тоже! С улицы побродягу взяла, да на уж, и в дочки записала. Нет, это не дело. А коли так, в прислуги нам ее отдадут, за пищу да за одежу, так оно можно. Куском хлеба она нас не объест, это что говорить. Вот, съезжу к её начальству, объявлю, что она у меня, пусть там рассудят…
Аксинья Ивановна не сказала Анне, куда поехал Андрей Кузьмич: она боялась, что девочка, испугавшись приюта, или убежит, или, Боже сохрани, что-нибудь над собой сделает, и Анна помогала Алене убирать кухонную посуду, вовсе не подозревая, что в эти минуты решается её судьба. После всего испытанного в последние дни ей было так хорошо в теплых светлых комнатах Постниковых, будущее представлялось ей таким мрачным, что она нарочно старалась не заглядывать в него; она чувствовала, что не может придумать ничего сама для себя, и смутно надеялась, что добрые люди, приютившие ее, защитят ее, позаботятся о ней.
Поздно вечером вернулся Андрей Кузьмич.
– Ну, как тебя там, Аннушка! – сказал он, входя в комнату, где сидела Аксинья Ивановна. – Собирайся, тебя велели сейчас же в приют предоставить.
Анна вскочила с места. Смертельная бледность покрыла щеки её.
– Я не поеду! – решительно проговорила она, и в глазах её блеснул злобный огонек.
– Не поеду?.. Ишь как! – усмехнулся Андрей Кузьмич. – Куда же ты денешься? У нас, что ли, жить хочешь?
– Оставьте меня у себя! – заговорила девочка с мольбой в голосе. – Я буду вам работать. Я ведь умею и шить, и пол мыть, и печки топить, и чулки вязать.
– Работница, то же!
Андрей Кузьмич с усмешкой поглядел на худенькие ручки, протягивавшиеся к нему.
– Ну, ин, так и быть. Возьмем ее, Аксинья Ивановна, пусть живет у нас. Да только послушной быть, Аннушка. Я так и в приюте сказал: возьму, сказал, не обижу, беречь буду, а только что если дурное замечу, не прогневайтесь: к вам прямым путем привезу. На том и порешили.
Анна почти не слушала, что говорил Андрей Кузьмич.
При первых же словах его она порывисто бросилась к Аксинье Ивановне, охватила ее обеими руками и зарыдала, прижавшись к плечу её.
Эта детская ласка, эти слезы смягчили сердце Андрея Кузьмича, Аксинью Ивановну нечего было смягчать: она плакала вместе с Анной и нежно ласкала безродную сироту.
Глава VI
Анна осталась у Постниковых. Для неё началась новая жизнь, совершенно отличная от прежней; все в этой жизни представлялось ей необычайным. Вставать не по звонку, есть не по строго отмеренным порциям, а сколько хочется, не знать никаких уроков, никакой определенной работы. Андрей Кузьмич настаивал на том, что девочку не следует баловать и приучать к праздности; что она должна и помогать Алене, и исполнять все обязанности комнатной прислуги. Но Аксинья Ивановна была другого мнения. Она сама ничего не делала, – если не считать делом мелкие бисерные работы да тамбурные салфеточки, которыми она украшала свои комнаты, – ей было скучно сидеть целые дни одной, особенно в дурную погоду, когда нельзя было ни идти гулять, ни ждать посещения какой-нибудь словоохотливой кумушки. Она беспрестанно вызывала Анну из кухни, усаживала ее подле себя, предлагала ей погрызть вместе кедровых орешков или подсолнечных семечек, расспрашивала у неё обо всех подробностях её приютской жизни и сама рассказывала ей бесконечные истории о своих родных и знакомых. Еще первое время Анна немного работала. Аксинья Ивановна купила ей холста на белье, ситцу и дешевенькой шерстяной материи на платья, пригласила свою знакомую швею скроить все необходимые вещи, и девочке пришлось приложить к делу уроки шитья, полученные от Марьи Семеновны. Она принялась за работу очень охотно, ей хотелось поскорей надеть и чистую, сравнительно тонкую рубашку, и, главное, розовое шерстяное платье; но, увы! скоро оказалось, что её леность в приюте не прошла даром. Несмотря на все старанье, она не умела шить хорошо: одно она вытягивала, другое посаживала, одно у неё шло вкривь, другое вкось. Аксинья Ивановна подсмеивалась над её неумелостью, иногда помогала ей, а чаще просто поручала швее все трудные части работы. Наконец обновки были готовы, и Анна с удовольствием могла променять свой приютский костюм на домашний. Когда она посмотрелась в зеркало и увидела себя не в неуклюжем сером, а в хорошеньком светлом платьице, сшитом по моде, ей показалось, что она стала каким-то совсем другим существом, что она уже не прежняя безродная сирота; теперь она ничем не отличается от девочек, которые гуляют по улице с отцами и матерями: она одета так же, как они, у неё есть свой дом, есть люди близкие, готовые заботиться о ней, защищать, любить ее. И она, шурша своим новым платьем, весело бегала по комнатам, играла с кошкой, целовала Аксинью Ивановну, слегка покровительственно относилась к Алене и свободно заговаривала с самим хозяином.
– Ишь, какая прыткая девчонка? – замечал Андрей Кузьмич. – А как мы с Федотом у ворот ее нашли, на ногах не стояла. Слабая, болезненная такая была, того гляди помрет… А она – вон как развернулась!
Анна в самом деле развернулась, ожила. Она не была тем озлобленным зверком, каким делало ее дурное обращение Катерины Алексеевны, она не волновалась постоянно, как при Нине Ивановне. В доме Постниковых никто не говорил ей, что она должна исправиться от своих недостатков, должна стараться сделаться лучше и добрее, никто ничему не учил ее, не вызывал на дурные поступки. Обязанностей не лежало на ней никаких, – значит, и упрекать ее за леность или неаккуратность никто не мог. Когда она, по собственной охоте, принималась за какие-нибудь мелкие домашние работы и неумело выполняла их, никто не бранил ее. Алена обыкновенно спокойно брала у неё из рук полотенце, которым она не до суха вытерла чашки, ложку, которой она безуспешно пыталась снимать с молока сливки, щетку, которой она подметала пол, оставляя за собой кучи сору, и, ни слова не говоря, сама ловко и быстро справляла работу. Алена привыкла трудиться с утра до ночи, привыкла, что все в доме делалось её руками; всякую помощь она считала не только бесполезной, но даже как будто обидной себе.
Аксинья Ивановна знала, что Алена сделает все, что нужно, и сделает хорошо, вовремя, – значит, ей и заботиться не о чем. Ей никогда не приходило в голову, что Анне следует работать для собственной пользы, что праздная жизнь, отвычка от труда могут быть вредны для бедной девочки, взятой ею на свое попечение. Она никогда не собиралась воспитывать Анну, даже, по правде сказать, и не понимала, что это значит. В первые минуты ей просто жаль стало голодного, иззябшего ребенка, а потом она нашла, что ребенок этот помогает ей прогонять скуку, начинавшую с каждым годом все более и более одолевать ее. Действительно, первое время Анна внесла немало оживления в тихий дом Постниковых. Девочка как будто вознаграждала себя за те стеснения, каким подвергалась в приюте: беспрестанно слышался её голос, её звонкий смех, беспрестанно расспрашивала она о разных вещах, которых не видала никогда в жизни; всему удивлялась, восхищалась, – и меблировкой комнат, и запасами в чуланах, и запряганьем лошади, и доением коровы, и стряпней Алены, и яйцам, снесенным пестрой курочкой. Аксинье Ивановне приходилось многое ей показывать, объяснять, и при этом время летело гораздо скорее, чем прежде, когда она, бывало, по целым часам бесцельно глядела на грязную улицу и, зевая, низала свой бисер. Сначала она только дома держала Анну около себя, а потом стала и уходя куда-нибудь брать ее с собой. Вместе ходили они и в церковь, на богомолье, и в лавки за покупками, и в общественные сады на гулянья, и к знакомым в гости. Разные кумушки и приятельницы Аксиньи Ивановны удивлялись, что она держит, точно родную дочь какую-то нищую девчонку, подобранную на улице, но мало-помалу привыкли к этому и даже стали позволять своим дочкам вести знакомство с Анной.
«Постниковы богаты, – рассуждали они, – своих детей у них нет; кто знает: может, они все свое состояние оставят этой девчонке. Чего на свете не бывает?»
Анна никогда не думала о богатстве Постниковых, а еще менее о каком-то наследстве; вообще, вопросы о будущем не тревожили ее. В настоящем ей жилось хорошо, и она с детской беспечностью пользовалась этой жизнью. Не только Аксинья Ивановна, но и Андрей Кузьмич обращались с ней ласково и добродушно, и она очень скоро привыкла держать себя с ними, как своя, близкая. Она с полным убеждением говорила «наш дом», «наша лошадь», «наша лавка», отдавала приказания Федоту, свободно открывала все шкафы и сундуки, брала из чуланов лакомства для себя и своих гостей, не стесняясь просила у Андрея Кузьмича денег на покупку себе башмаков, платья или платочка.
В день именин Аксиньи Ивановны, когда при ней в первый раз открыли двери гостиных комнат и сняли чехлы с парадной мебели, она была так смущена представившимся ей великолепием, что весь вечер просидела в кухне с Аленой и только в щелку двери посматривала на гостей в праздничных нарядах. Но эта робость скоро исчезла. Когда, десять месяцев спустя, справлялись именины Андрея Кузьмича, она уже принимала деятельное участие в приготовлениях к торжеству, и затем, надев свое новое кашемировое платье, без малейшего стеснения уселась на диван, обитый шелковой материей, без малейшего стеснения встречала гостей и весело, оживленно болтала с молодыми девушками. Глядя на нее в эти минуты, можно было думать, что она родилась и выросла в настоящей обстановке, да и сама она, по-видимому, забывала, что она не дочь богатого купца Постникова, не молодая хозяйка в этой нарядной гостиной.
В числе гостей Андрея Кузьмича была старая, очень богатая тетка Аксиньи Ивановны. Она жила в соседнем городке и не более раза в год навещала племянницу. Не только Андрей Кузьмич с Аксиньей Ивановной, но и все гости относились к ней с особенным почтением, отчасти ради её богатства, отчасти и, пожалуй, главным образом, оттого, что она была женщина неглупая, правдивая и резкая в своих суждениях. Она знала почти всех присутствовавших еще детьми, и потому считала себя в праве всем говорить ты, всем высказывать прямо в глаза более или менее неприятные истины. Ей представили младших членов общества, с которыми она еще не была знакома; она каждому из них или сделала замечание, или прочла коротенькое наставление. Когда очередь дошла до Анны, пришлось рассказать всю историю девочки. Капитолина Матвеевна, – так звали старуху, – неодобрительно покачала головой, затем, обращаясь к Андрею Кузьмичу, спросила:
– Что же ты, батюшка, заместо дочери взял ее, что ли? Капитал на нее записал?
– Что вы, тетенька? Какие у нас капиталы? – испугался Андрей Кузьмич. – Дал бы Бог самим прожить! С чего мне свое добро чужим детям раздавать?
– То-то же! У тебя, я слыхала, родные есть, не в богатстве живут. Если лишнее что припас, так лучше своего племянника либо племянницу награди… А ты, – она обратилась к Аксинье Ивановне, – прямо сказать, глупа, мать моя. Коли ты призрела бедную сироту, так тебе не к нарядам, не к роскоши надо ее приучать, а к труду, к работе, чтобы она могла сама себе кусок хлеба заработать, не была бы в тягость другим. Вот она как расфрантилась, сидит наравне с нами со всеми, а случись, спаси Господи, завтра что-нибудь с тобой или с Андреем Кузьмичом, куда она денется? Нищенствовать, попрошайничать пойдет, или еще и того хуже…
Анна слышала от слова до слова все, что говорила старуха. Лицо её горело, руки дрожали, она с волнением ждала, что ответит Андрей Кузьмич, а особенно Аксинья Ивановна. Вот-вот они сейчас скажут, что все это неправда, что она может сидеть тут и веселиться, как другие девушки, что она теперь не нищая, не безродная сирота, она – их девочка, они ее любят, всегда будут любить и никогда не оставят… Но нет! Андрей Кузьмич, по-видимому, вполне согласен с старухой.
– Известное дело, не надо ее баловать, надо заставлять работать, и я то же говорю! – поддакивает он, а Аксинья Ивановна не находит ни слова в защиту себя и своей воспитанницы; она опустила голову и в смущении перебирает бахрому мантильи, точно уличенная в чем-нибудь худом. Анне хотелось в ту же минуту убежать, сбросить с себя красивое платье и запрятаться в кухню, к Алене, но потом ей пришло в голову, что старухе именно это и надо: она вспомнила свою старую привычку делать на зло и решила: «Нет, останусь здесь, буду нарочно и говорить, и смеяться, пусть она видит, что на её слова никто никакого внимания не обращает». На сердце девочки было тяжело, – так тяжело, что слезы готовы были ежеминутно брызнуть из глаз её, а между тем она без умолку болтала, хохотала, старалась держать себя как можно непринужденнее не только со своими ровесницами, но и со старшими гостями.
– Потише, Анюточка, чего ты так расшумелась? – несколько раз недовольным голосом замечал ей Андрей Кузьмич.
Многие из гостей неодобрительно покачивали головами, глядя на нее. Они слышали слова Капитолины Матвеевны и находили их вполне справедливыми, слышали ответ Андрея Кузьмича и сообразили, что раз Анна не приемная дочь, не наследница Постниковых, то она и не должна держать себя, как равная им, как подруга их дочерей.
Поздно ночью, когда все гости разъехались, и Анна очутилась одна в своей комнате (один из бесчисленных чуланов был превращен в уютную спаленку для неё), неестественное оживление, поддерживавшее ее весь вечер, исчезло, краска сбежала с лица её, и она в изнеможении опустилась на кровать. Все слова Капитолины Матвеевны снова ясно повторились в её воображении и снова видела она смущенную, молчавшую Аксинью Ивановну.
«Бедная сирота! Чужая!.. Неужели же это я для всех, всегда буду такая?» – думала она, и несдерживаемые слезы лились по лицу её. – «Аксинья Ивановна добрая, она мне все дает, что другие матери дают своим дочкам, она даже лучше со мной обходится, чем другие матери с родными детьми. Вон, Савина часто бранит и бьет свою Катю, а мне Аксинья Ивановна никогда слова худого не сказала; отчего же она не заступилась за меня сегодня? Все говорят: работать! Что же? Я бы, пожалуй, стала работать, я ведь могу. Параша меньше меня, да как работает, как помогает своей матери… Так то матери! Кабы у меня была мать, и я бы ей помогала. Я бы во всем, во всем помогала Аксинье Ивановне, только бы она не говорила и не позволяла говорить, что я ей чужая…»
И горько, горько рыдала Анна, уткнувшись головой в подушки. Та счастливая беспечность, в какой она жила после своего бегства из приюта, исчезла, она не могла уже больше вполне наслаждаться жизнью, у неё явилось какое-то смутное сознание, что действительность далеко не так хороша, как она воображала, и как горько, тяжело было это сознание!
