Финита ля трагедия Александрова Наталья
– Что ж, перейдем к делу, пожалуй! – значительно промолвил посетитель.
А спутница закивала, как дешевенький китайский болванчик.
– Да, да, к делу! – радостно засуетился Акакий Акакиевич, абсолютно не представляя себе сути того дела, которым ему предстоит заниматься с непрошеными гостями. – Я к вашим услугам… – он замешкался в определении их статуса, – м-м… граждане…
Граждане заулыбались еще интенсивнее…
– Здравствуйте, дядя! – вдруг неестественно-радостным голосом выкрикнул мужчина и засуетился на стуле, протягивая к Башмачкину короткие пухлые руки.
Женщина тоже задвигалась и протянула руки. Стулья угрожающе заскрипели. Обстановка становилась невыносимой.
Башмачкин почувствовал подступающую дурноту и боль в медленно качающемся сердце. Немеющей левой рукой он потянулся к стакану с водой, но не достал до него. Ноги у него обмякли, и он прислонился к полированному боку часов, уткнувшись лбом в озерную прохладу травленого стекла. И тут у него перед глазами возникло зеркальное отражение посетителей, втиснутое в нереально выгнутые рамки его убогой квартиры.
Боже, что это было за жуткое зрелище!
Они оба смотрели на него с вожделением и с каким-то умильным сладострастным восторгом. Она даже сглатывала слюну и облизывалась.
– Что это? – в отчаянии подумал Башмачкин, и сердце его в последний раз стукнуло и ушло.
Очнулся Акакий Акакиевич на своей железной кровати, втиснутый в ее панцирное чрево и спеленатый колючим верблюжьим одеялом до самого подбородка. Повернув голову, он увидел возле своего изголовья женщину-врача из «неотложки». А напротив у тумбочки молодой фельдшер укладывал в саквояж ненужные уже шприцы. Посетителей в комнате не было, но, судя по голосам, доносящимся из коммунального коридора, никуда они не ушли.
Они все еще были рядом, эти страшные посетители; и Башмачкин попробовал как можно глубже вжаться в сетку кровати.
– Ну, вот и очнулись… – устало произнесла женщина-врач.
Акакий Акакиевич, хорошо знакомый с порядкам на «скорой», заплетающимся языком поспешил назвать свою фамилию и имя-отчество.
– Лежите, лежите! – остановила его женщина-врач. – Ваш племянник уже все нам сообщил…
– И возраст? – прохрипел Башмачкин.
Женщина, глянув в карточку, подтвердила:
– И возраст. Одна тысяча девятьсот первый. Правильно?
Башмачкин кивнул.
Знание незнакомцем его года рождения почему-то особенно поразило Акакия Акакиевича.
– У дяди легкий обморок, – гудел между тем за дверью уверенный жирный голос, – от радости такое бывает…
– Бывает, – кивнула Башмачкину женщина-врач, – и даже очень часто, хотя от горя все же чаще. Теперь уже с вами все в порядке. Мы вам сделали укол, но завтра придется полежать… Пойдемте, Толик… – позвала она фельдшера и уже в дверях неизвестно кому сказала:
– Ну вот, все и кончилось…
Но все только начиналось, Господи!
Вот так-то, граждане, господа хорошие, не перевелись еще самозванцы на Руси…
И посудите сами, откуда взяться родственникам у потомка литературного героя? А уж тем более – племяннику?
Однако взялся…
Сие установленный факт. Вместе с женой Рахилью взялся. История, прямо скажем, библейская.
И не успел оклемавшийся Акакий Акакиевич глазом моргнуть, как племянника прописали на его жилплощадь. С женой, естественно. А потом, правда, на этот раз Акакий Акакиевич моргнуть успел и не единожды, вселился он с беспощадными родственниками в трехкомнатный кооператив на набережной. Угол Стремянного переулка, между прочим…
Улавливаете?
Восемь квадратных метров, конечно, пришлось сдать государству, у которого их тут же выцыганила под справку о беременности несовершеннолетняя соседская дочка, а ей, как будущей матери-одиночке, положено.
А Башмачкин вместе с часами и панцирной кроватью оказался в самой маленькой комнате трехкомнатной кооперативной квартиры. И сидел он в ней тихонько, как мышка, а покидал ее лишь изредка, да и то только по ночам. Так что довольно долго никто из соседей даже не подозревал о его существовании…
А дальше и вовсе чудеса пошли.
Пожил, пожил его якобы племянник в Москве, в отдельной трехкомнатной кооперативной квартире, в ванне покупался, унитаз финский дивный в цветочек в туалет поставил, а в ванную комнату для супруги, само собой, «биде», чтоб все, как у людей, а потом в один прекрасный день поднялся и уехал. И не просто уехал: в командировку или, скажем, на курорт в Гагры, что было бы в порядке вещей, а то ведь насовсем уехал, то есть, как говорят, с концами. И что важно, жену с собой увез.
Куда, вы спросите?
А куда тогда все ехали…
Вот и они туда же. А квартира осталась за Башмачкиным. Вместе с «биде» и музыкальными часами. И звонили они, и играли, но теперь уж по-новому. У них нынче простор появился. Семьдесят восемь метров одной полезной площади, не считая холла, кухни и удобств, которых втрое больше, чем требуется одинокому неприкаянному старику…
Ну, скажите, не чудо? А?
Только Башмачкин и чудес тоже боялся. До озноба. Боялся день, боялся два, а там, глядишь, и привык. И даже озноб прошел. Куда тут денешься от своего негаданного везения. Вот же она, вся здесь: с солнечной стороной, с лоджией, с мусоропроводом. Хотя, с другой стороны, какой от него мусор, скажите на милость?
И впервые в жизни Башмачкин прикоснулся к счастью, к простому человеческому материальному счастью, заключающемуся во всей благоустроенности быта, в полном покое и радости бытия, проистекающих от тишины и домовитого устройства семейного гнезда, давным-давно утраченного Акакием Акакиевичем. Он почувствовал себя ребенком, забытым в чужой, но милой сердцу квартире, где столько разных веселых игрушек и красивых вещей, которые полностью оставлены в его распоряжении.
Счастье продолжалось месяц: ходил Башмачки квартире, из комнаты в комнату гулял, как на бульваре, дышал с балкона воздухом Москвы-реки, на солнышке грелся часами, а потом мылся в ванне, как некогда, бывало, самозванец-племянник, – с шампунями и хвойным экстрактом до полного благоухания и эпикурейской разнеженности. И мысли его всякие одолевать начали: упаднические, древнеримские… Хорошо ему было, если сказать по правде, быть дядей уехавшего племянника. Ох, хорошо…
Вот только с «биде» не знал, что делать. Очень уж смущал его бесстыдно распахнутый зев в цветочек. И за кооператив платить нужно. Ежемесячно. Между прочим, деньги. Семьдесят шесть рублей пятьдесят копеек, новыми…
А у Башмачкина, однако, была пенсия: пятьдесят один рубль, тоже новыми… Хватало, одним словом… Раньше, естественно… Где брал приблудный племянник искомые семьдесят шесть рублей пятьдесят копеек – не выяснено. Только платил он их и аккуратно, надо отдать ему должное, платил.
Племянник, племянник… Только где он, племянник? Его нынче голыми руками не достанешь. Ни за какие деньги.
А между тем платить за кооператив все-таки надо!
Но ведь люди кругом не только сволочи, встречаются и умные – научили. И взял Акакий Акакиевич к себе квартирантов. Им удобно было, служба рядом, бок о бок, в театре, что к дому примыкал вплотную.
Ясно?
Ну вот, с их переселения к нему в квартиру и началось…
Глава 5. Странное утро
Харонский встал с левой ноги. Произошла эта неприятность потому, что спал он на животе; и сны ему снились липкие и гадостные. Снился ему, к примеру, Зюня Ротвейлер весь в крови и будто выступает тот, не утираясь, причем, что самое мерзкое, на месткоме выступает и такое предает всеобщей гласности, что Харонский даже во сне понимает, – недаром ему эта кровь, которая продолжает течь, пущена. Ох, недаром…
И хочется Харонскому прямо в лицо подлецу Зюне крикнуть, мол, какое кому дело до чужой личной жизни, до святых, так сказать, таинств любви, – он уже и рот раскрыл на ширину, достаточную для учинения скандала, а только крик из него не выходит…
А вот еще один сон, приснившийся уже под утро: будто ест он в театральной столовой комплексный обед из трех блюд со сладкой слоеной булочкой к компоту – один рубль и семь копеек за весь обед. Так вот, ест он его, ест; с рассольником управился, за макароны по-флотски взялся, а они сами по себе шевелятся на тарелке и, что самое подлое, каким-то немыслимым образом подмигивают. А «книгу жалоб» ему не дают: ни по первому требованию, ни по какому, то есть не дают напрочь. Категорически!
И, наконец, совсем несусветное, – что в театре упала пожарная лестница; и едут, едут на черных «Волгах» комиссии из министерств и ведомств, и кто-то из особенно ответственных товарищей тихо, но достаточно внятно уже спросил будто бы: «Кто?»
Есть от чего проснуться в липком поту, а потом сдуру еще и встать на левую ногу.
Харонский машинально проделал над собой весь курс экзекуций, который принято называть утренним туалетом, и поспешил в театр. Лестница, слава Богу, была на месте, но легче от сего факта Харонскому не стало. Наоборот, только теперь он осознал все легкомыслие своего давнишнего поступка; и липкий ночной пот брызнул из его измученного тела, как сок из лимона…
Вот ведь привяжется поутру слово или же, скажем, фраза, и талдычишь ее, не в силах отвязаться, целый день. Так и Харонский, как заезженная пластинка, повторял про себя: «Сон в руку, сон в руку…»
И как накаркал.
У главного входа маячил взволнованный Мышкин. Он маялся между колоннами, как пес, потерявший хозяина, и, ежеминутно хватаясь за голову, затравленно косил затекшим глазом в сторону Стремянного переулка. Завидев Харонского, Иван Борисович встрепенулся.
– Сема! – страдальческим голосом окликнул он его. Харонский вздрогнул и застыл на месте.
– Что? – с трудом выдавил он из себя.
Дальнейшие действия Мышкина живо напомнили Харонскому бездарные кино-детективы, которые в последнее время все чаще стали появляться на отечественных экранах.
– Сюда! Быстро! – Иван Борисович рванул его за руку и, прижав плечом к пузатому боку колонны, воровато выглянул из-за нее. – Тихо! – нервно прошипел он.
– В чем д-дело, В-ваня? – взмолился Харонский. – Д-дышать же н-нечем…
– Ты ничего не заметил? – не слушая его, шепотом спросил Мышкин. – За тобой никто не шел?
– А? Ч-что? – пугаясь не на шутку, воскликнул Харонский. – 3-зачем к-кому-то за мной х-х-ходить?
– О! – воздев руки, взвыл Мышкин. – Этот человек на все способен! Я это тебе как председателю месткома заявляю официально. Я тебя спрашиваю, куда смотрит общественность? – и он потряс перед самым носом Харонского крепко сжатым кулаком.
Общественность в лице Семы Харонского в ужасе смотрела на кулак Мышкина и мучительно соображала: каким образом ей удрать отсюда. Но Иван Борисович, как будто прочитав его мысли, тут же крепко ухватил его за локоть.
– Сема! – Мышкин припал к скрипучему борту кожаного пиджака Харонского. – Родной! Одна надежда на тебя! Если не ты, то кто? Ты-то меня просто обязан понять… Все мы бессильны перед этим… Но, в конце концов, мы же цивилизованные люди! И главное, что недопустимо, – публично!.. – он притянул большое ухо Харонского поближе к своим губам. – Пьяное хулиганство в нетрезвом виде. Да, да, именно в нетрезвом, что я тебе ответственно заявляю, как пострадавший. Он же на меня, подлец, все время дышал… А? Как тебе такое понравится? Видишь ли, Семочка, это такая сволочь, он же до смерти убить меня мог! Ему и иже с ним, то есть ему подобным убить – раз плюнуть! Ты понимаешь?!
– Н-не п-понимаю! – честно сознался Харонский. – Я, В-ваня, ей-Б-богу н-ни черта н-не понимаю. У-утро к-какое-то с-странное… С-с-сны вижу. К ч-чему бы это? У м-меня ж-же д-давление. Х-хочешь, к-кардиограмму покажу? – Харонский поспешно полез в боковой карман пиджака и действительно вынул оттуда сложение во много раз полоску миллиметровки. – С-смотри! В-вот и в-вот… – он ткнул пальцем в те места на полоске, где самописцы разгулялись вовсю.
– Ужас! – даже не взглянув на полоску, согласил Мышкин. – Вся наша жизнь – сплошной кошмар! Что меня просто убивает, Семочка, так это бессмысленность нашего существования. Суетимся, переживаем, грызем друг друга… Каждая мелочь нам кажется важной, чуть ли главным в жизни. А все напрасно, Семочка! Понимаешь? – он издал губами неприличный звук. – Чушь, чепуха, всяческая ерунда и томление духа… – Иван Борисович с философическим видом помолчал и изрек реплику, обычно приберегаемую им под занавес: – Ибо человек, родившись, делает свой первый шаг к смерти!..
Харонский вздохнул то ли сочувственно, то ли обреченно.
– В-ваня! – заикнулся он. – Если т-ты н-насчет п-путевки, то я п-полностью «за»… Из-звини, м-меня Ара ж-ждет!
Впервые про первый шаг к смерти Харонский услыхал от Ивана Борисовича много лет тому назад и с тех пор слышал про него регулярно. Со временем он пришел к выводу, что такая, на первый взгляд оригинальная мысль, обычно безотказно действующая на женщин, особенно в исполнении Ивана Борисовича, при многократном повторении вызывает острую ненависть к изрекающему ее.
«Бедная Лиза! – подумал Харонский. – Целых десять лет терпеть такое…»
Щекотливость затянувшегося положения между ним и Мышкиным, следует пояснить читателям отдельно. Заключалась же она в следующем: первая жена Ивана Борисовича, Лизочка Веткина, два года тому назад ушла к Семе Харонскому. На категорическое требование Мышкина – немедленно вернуться по месту прописки, она ответила не менее категорическим отказом.
Ее отчаянный и еще более внезапный поступок был полной неожиданностью для всех и в первую очередь для самого Семы Харонского. Никаких адюльтерных поползновений в направлении жены Ивана Борисовича он никогда себе не позволял.
И не потому, что она ему не нравилась. Отнюдь! В Лизочку Веткину невозможно было не влюбиться. Сема и был в нее влюблен. Но мечтать о том, чтобы она сама… Нет, нет, подобные мечты, полагал он, для человека с его внешностью и темпераментом были бы просто наивной глупостью. А сам Сема и все, кто его хорошо знал, считали его человеком трезвым, реалистическим, а, кроме того, давно вышедшим из возраста романтических мечтаний.
Однако клады, как уже было сказано выше, чаще всего находят не те, кто ищет…
Однажды, как точно выразился поэт «…она возникла из ночных огней. Без всякого небесного знаменья. Пальтишко было легкое на ней…»
Правда, следует отметить, что пальто на Лизочке не было никакого, даже легкого. Она ушла от Ивана Борисовича в чем была: в халатике и тапочках на босу ногу – именно так она и возникла на пороге Семиной квартиры. А в глазах у нее, огромных фиалковых озерах, плескались жемчужные слезы.
«Бедная Лиза! – в тех же выражениях, как и сейчас, подумал Харонский. – Целые десять лет терпеть такое…»
Лизочка между тем на пороге не задержалась и, решительно пройдя мимо ошалевшего Харонского в комнаты, произнесла музыкальным голосом: «Семочка, вот я и пришла! У вас ужасно расставлена мебель, но перестановкой мы займемся завтра. А сейчас – спать!..»
С Мышкиным она развелась, но за Сему замуж идти отказалась наотрез, хотя поселилась у него, судя по всему, навсегда. И никакие доводы Харонского в том смысле, что «п-перед людьми неудобно, д-давай уз-зако-ним, я ж-же п-председатель м-месткома, н-наконец…», не помогли.
Иван же Борисович уход жены воспринял почти как стоик. В философском, так сказать, стиле. Правда, вначале и он, как принято в лучших домах, впал в состояние близкое к умопомешательству: рвал на себе одежду, порывался куда-то бежать, обещал набить соблазнителю Семе его бесстыжую морду и так далее… Но потом довольно быстро угомонился: и одежду свою оставил в покое, и морду никому не набил.
А вместо учинения, так всеми ожидаемого, большого скандала уехал на какие-то халтурные гастроли по Крымско-Кавказской. Отсутствовал он почти месяц, а по возвращении бить кому-либо что-либо было бы уже совсем глупо. Так что в целом лицо Харонского, как в личном, так и в общественном плане, не пострадало.
В сущности, с Мышкиным они даже остались друзьями. Точнее – «родственниками по жене», как определил состояние их взаимоотношений Черносвинский, на что Зюня Ротвейлер съязвил, зараза, что в этом смысле Игорь в родстве с половиной Москвы.
Но, заметьте, Харонский в такую противоестественную дружбу не верил. Каждый раз при встрече с Мышкиным Сема вздрагивал. И даже когда Иван Борисович женился во второй раз, чувство неуверенности не покинуло Харонского. Нет-нет, да и вздрогнет… Так и тянуло при встрече с Мышкиным стукнуть себя кулаком в грудь и, не заикаясь, смело глядя ему в глаза, сказать давно скрупулезно продуманную фразу: «Не виноват я! Она сама пришла!», – но он так и не решился до сих пор произнести ее вслух.
В первую очередь из боязни, что его неправильно поймут.
А между тем сейчас Мышкин все сильнее прижимал Сему к колонне.
– В-в-вот т-теперъ уж т-точно м-морду н-набьет, как об-бещал… – тоскливо подумал Харонский.
От страха он даже думал заикаясь.
– Ну что скажешь, Сема? – напирал Иван Борисович. – Что будем делать?
– Н-не в-виноват я! – с трудом выдавил из себя Харонский. – Она сама пришла! – залпом досказал он заветную фразу. И впервые за два года ему стало легко на душе.
А Мышкин неожиданно сильно обрадовался.
– Вот именно! – завопил он. – В том-то и дело, что сама пришла. Не выгонять же женщину! Это же как-то даже не по-джентльменски…
Харонский, по-прежнему ничего не понимая, закивал. На всякий случай.
– Ну вот, и ты со мной согласен! А сей хулиган… – Иван Борисович задохнулся от возмущения и, подыскивая слова, хватал свежий утренний воздух широко открытым ртом. – И главное, – наконец поймал он ускользавшую мысль, – во время спектакля. Такое обращение с коллегой на сцене – это же нарушение трудовой, творческой и, в конце концов, человеческой нормы поведения. Я понимаю, – Мышкин прижал руку к сердцу, – я тебя, как председателя месткома очень хорошо понимаю. Ты просто вынужден, как тебе ни противно, защищать каждую… не хочется произносить подобного слова… падлу! Но есть же какой-то предел, Сема! Нет, я от тебя не требую невозможного, но меры принять – должно! В конце концов, я вправе поставить вопрос ребром: или я, или он!
Харонский, уже даже не стараясь что-либо понять, беспомощно озирался. Он смирился с происходящим, как с продолжением ночного кошмара… Все, что Мышкин говорил потом, начисто прошло мимо его сознания. Честно говоря, он мучительно старался проснуться. Для чего украдкой довольно сильно ущипнул себя за ляжку. Резкая боль подтвердила реальность происходящего, а заодно и его абсурдность.
«Теперь будет синяк… – обреченно подумал Харонский. – Интересно, о чем он столько времени говорит?» Семен Аркадьевич сделал над собой титаническое усилие и сосредоточился, стараясь уловить в тех словах, что произносил Иван Борисович, хоть какой-то смысл.
– Бред! Бред! И еще раз бред! – раскачиваясь, как ванька-встанька, талдычил Мышкин.
Так что Харонский вновь ни черта не понял.
– В-ваня! – чуть не плача, взмолился он. – Р-ради в-всего св-ятого, д-давай в-встретимся п-позже. Я-я же оп-поздал. М-м-меня Ар-ра д-давно ж-ждет!..
– Да, да! – засуетился Иван Борисович. – Конечно же беги! Я тебя ни в коей мере не смею задерживать! – однако, несмотря на свое заявление, он не только не отпустил Семена Аркадьевича, но и еще крепче притянул его к себе. – Сема, я на тебя надеюсь… – вдруг нежно проворковал он. – Да, да, как на Господа нашего, Иисуса Христа! – и Мышкин, на мгновение ослабив хватку, ткнул пальцем в небо.
И, надо сказать, поступил опрометчиво: Харонский тут же воспользовался этим и, нырнув ему под руку, затрусил к служебному входу.
– В-ваня, – крикнул он на бегу, – мы в-все обсудим и об-бязат-тельно р-разберемся…
Мышкин рванулся было за ним, но тут в конце переулка под руку с шатающимся из стороны в сторону Трофимом Тарзановым появился Лешка Медников. Иван Борисович заметался в колоннах, как муха в паутине. Но на его счастье Тарзанову, все время старавшемуся вырваться из цепких Лешкиных рук, внезапно удалось освободиться.
Он в ту же секунду оказался на проезжей части. Там он предпринял отчаянную попытку станцевать нечто невообразимое, выкрикивая на мотив вальса «Амурские волны» матерные частушки.
Медников, за своими хлопотами загнать не ко времени разбушевавшегося джинна назад в бутылку, так и не заметил мечущегося в колоннах Ивана Борисовича; и тот, благополучно добежав до служебного входа, скрылся в театре.
В Стремянном же переулке веселье продолжалось своим чередом; и лишь отсутствие в данный момент людей и транспорта не повлекло за собой вызова дежурного наряда милиции, которым чаще всего заканчивались все выступления Трофима вне стен театра.
Впрочем, следует отдать ему должное, он и в славных его стенах позволял себе учинять дебоши, но значительно реже: обычно в день открытия и день закрытия сезона. Поскольку именно в эти два знаменательных дня ему все сходило с рук.
В день открытия, когда возмущенная общественность требовала немедленного увольнения Тарзанова, к тому моменту уже спящего богатырским сном, вдруг выяснялось, что на его специфические роли нет замены – и его не увольняли. А в день закрытия, сразу после дебоша, таковое решение хоть и принималось в экстренном порядке, но, ввиду отсутствия кворума на заседании месткома, не утверждалось, а откладывалось до начала будущего сезона.
А далее смотри все сначала…
Драма Тарзанова заключалась в следующем: на выпускном спектакле в Щукинском училище Трофим блестяще сыграл Тень в Шварцевской сказке. Но первая серьезная актерская удача его и сгубила. С тех пор, где бы он ни работал, ему поручали исключительно роли призраков. И как результат – Тарзанов запил, так как справедливо считал, что не пить, будучи, например, Тенью Отца Гамлета, немыслимо.
А после того, как в предъюбилейном спектакле Пржевальского он сыграл Призрак Коммунизма, который в течение всего действия сомнамбулой бродил по карте Европы, запой стал уже практически его перманентным состоянием.
Но добро пил бы он себе втихую, кто ж у нас из актеров, спрашивается, граждане, об ту пору не пил, но ведь, он, подлец, выпив, позволять себе стал всякое. И, заметьте, публично. И не так, как сейчас, скажем, матерные частушки – это еще детские шалости, с кем не случается, можно сказать, исконно-русское состояние души. У кого б за такую малость рука поднялась кинуть в него камень.
Нет, за частушки у Трофима неприятности бывали разве что бытового характера: ну, иной раз морду слегка набьют или же на худой конец в вытрезвитель доставят, откуда на следующий же день выпустят – присмиревшего и помытого.
Однако частушками дело не ограничивалось. После них Трофим впадал в некое, по меткому выражению Пржевальского, «мистико-демократическое состояние» и тихим загробным голосом, каким обычно говорил, играя всемирно известного Призрака, начинал произносить речи, за которые еще лет бы пятнадцать тому назад его сгребли как миленького, рученьки за спину и… пропал бы, голубчик, сгинул безвестно…
Теперь же, благодаря временному либеральному настроению общества, распоясавшийся Тарзанов нес такое, что даже Арсентий, считавшийся в Москве человеком безудержной храбрости, даже он вздрагивал порой, и короткие жесткие волосы на его голове от речей Трофима становились дыбом. Да, да, представьте себе…
А ведь смел, храбр был Арсентий…
Это же у него в спектакле Чацкий посмел обратить вопрос «А судьи кто?» – прямо в зал. И не где-то на периферии, на шефском спектакле для передовиков села, а на премьере, непосредственно в первые ряды, где сидела полном составе комиссия Министерства культуры СССР во главе со всемогущим своим председателем. Особенно славен в театральных кругах этот деятель был тем, что на обсуждении постановки русской сказки в одном из соседних театров, подводя черту, он глубокомысленно изрек: «Ну что же, товарищи, жанр, по-моему, всем ясен – это «лобок»!»
И вот такому-то культурному деятелю, не ведающему различия между направлением в народном творчестве и интимнейшей частью женского тела, Арсентий осмелился, как перчатку, кинуть в лицо вопрос: «А судьи кто?»
Каково, граждане?
И, тем не менее, даже он ежился от томящего предчувствия неизбежной кары за речи, произносимые как-никак актерами вверенного его попечению театра. Ведь один Бог ведает, что Трофим несет в других-то местах?.. За ним разве уследишь…
Одним словом, ужас!
С каждым годом Арсентий все острее чувствовал, как тяжела она – шапка Мономаха. И разве с одним Трофимом хлопот не оберешься, ведь есть же еще и другие. Чего только один Черносвинский стоит. Да и Мышкин Иван Борисович, честно говоря, не подарок – со своими бесконечными лямурами…
А тут еще – повседневные заботы.
Премьера уже объявлена, а у Семы Харонского с декорациями полный завал. Что-то у него в последнее время не клеится. Перестал с людьми общий язык находить. Завпост, уж на что святой человек, а и тот терпение терять начал.
«Я ему говорю, – не далее как вчера жаловался Питирим Никодимович Шпартюк, – где после «Гамлета» лесу-то взять? – завпост в слове «Гамлета» делал ударение на втором слоге. – Весь лимит подчистую выбрали. А Сема-то Аркадьич прямо свихнулся вроде на старости лет, Нет, я же к нему со всем уважением, он, можно сказать, гениальный талант, как-никак вместе восьмой спектакль лепим… Но раньше-то все чинно-благородно было: один тебе задник, две стенки, кубов поразбросаем – и все дела. Остальное – светом работали, а свет – уже Милькиса забота. Опять же, костюмы… Раньше всех поголовно – и мужиков, и баб – в трико черное оденем: хоть ты, скажем, Люлька Черносвинская, хоть сам Иван Борисович… Ну, еще там воротничок или же пелерину с жилеткой – такое еще куда ни шло… А теперь? Полгода пошивочный не разгибаясь строчит – и не успевают люди! А он говорит: берите еще двух человек. Где взять? Тут, того и гляди, те, что есть, разбегутся. Так по-черному они и в ателье вкалывать могли и, между прочим, не за такую сраную зарплату. Людям, – Питирим Никодимович и в этом слове ударение ставил на втором слоге, – на себя поработать времени не остается. Тут же, извиняюсь за выражение, рабочий класс, мать его ети, а не актеры ваши долбанные, извиняюсь еще раз, прости Господи. А ведь и тех когда-никогда на съемки отпускают, подхалтурить, потому что понимают – тоже ведь какие ни наесть люди, а на одну здешнюю зарплату не нашикуешь…»
Что правда, то правда, хоть и не любил Пржевальский кино, а все же, скрепя сердце, давал актерам такие разрешения. Чаще всего Ивану Борисовичу, конечно, но и другим тоже давал. Дело-то такое деликатное, зарплата в театре действительно… эх… попробуй, не дай подхалтурить – загрызут!
Вот и сегодня на репетиции отсутствовала Лизочка Веткина, отпущенная третьего дня в Одессу на съемки какой-то, на взгляд Арсентия, совершенно никчемной и даже вздорной историко-революционной картины. Она в ней воссоздавала образ легендарной француженки, разложившей морально в боевом восемнадцатом году Бог весть каким способом всю французскую эскадру. Впрочем, по всем нашим учебникам выходило, что это исторический факт. Вот они там и экранизировали учебник.
Сейчас Арсентия отсутствие Лизочки не просто раздражало, а приводило в состояние, по внешним своим проявлениям больше всего похожее на приступ белой горячки. Он выкрикивал нечленораздельные слова, ерзал в кресле, жадно пил воду из графина, потом внезапно начинал грубо иронизировать по поводу кино вообще и Одесской киностудии в частности. Но иронизировал как-то уж слишком беспомощно и не остроумно, чего с ним в другое время не случалось.
То, что сейчас происходило на сцене, судя по выражению его лица, доставляло ему просто физические мучения. Черносвинский хрипел сегодня сильнее обычного, мало того – абсолютно не знал роли и нес по подсказке несусветную чушь, заикаясь, как двоечник у доски. Но и остальные были не лучше: путали текст, противно кашляли, говорили насморочными голосами и двигались по сцене с проворством енотов, готовых впасть в спячку.
Одним словом, прямо с утра и у Пржевальского все шло наперекосяк. Видимо, и впрямь, день такой выдался. Что-то такое в воздухе было: скандальное…
Арсентий с отвращением думал, что, пожалуй, способен сейчас собственными руками задушить кого-нибудь. Он старательно гнал от себя кровожадные отелловские настроения, но они с такой настырностью овладевали им, что Пржевальский изо всех сил вцепился руками в подлокотники кресла, закрыл глаза и постарался расслабиться.
Но тут он услышал у себя над ухом слегка задыхающийся шепот: «П-прости, А-ара, я н-немного оп-поздал…»
Пржевальский вздрогнул от неожиданности и, оглянувшись, встретился взглядом с беспокойными, мечущимися глазами Семы Харонского.
И хотя в темном пустом зале свет исходил лишь от крохотной лампочки на столе перед главрежем, и высвечивала она только нижнюю губу да часть подбородка Арсентия, но по тому, как сладострастно дрогнула эта губа, а подбородок воинственно выдвинулся вперед; застывшие на сцене актеры с облегчением поняли, что вожделенный Козел Отпущения наконец найден.
Понял это и сам Козел, для такого понимания вовсе не нужно было быть семи пядей во лбу. Под внезапно недобро повеселевшим взглядом Пржевальского Сема заерзал на месте, безрезультатно пытаясь вжаться поглубже в кресло.
– Семен! – с пафосом произнес Арсентий. – Твое вызывающее поведение уже выше моих сил! Ты что же – уморить меня собрался? Что у вас там за канитель с завпостом? Это же уму непостижимо. Два взрослых, умных мужика договориться не могут по таким пустякам. Ты же знаешь, премьера на носу!
– 3-знаю! – выдавил из себя несчастный Сема и вновь успел подумать: «Сон в руку!»
Но Арсентий его не услышал. Создавалось впечатление, что он оседлал своего любимого Терека и несется навстречу врагу, судорожно выдергивая из чеканных ножен кривую турецкую саблю. Рот его перекосила судорога, и Сема буквально почувствовал, как, опалив висок жарким ветром пустыни, просвистел над его головой звонкий дамасский клинок. И дальнейшая речь Пржевальского на речь похожа не была, так как не содержала никакой информации, а лишь, как показалось всем присутствующим, победный маджахетский визг: «Алла, алла! Джахат! Эа! Али Салават!»
– Он его сейчас убьет! – сквозь зубы прошептала мужу стоящая на сцене Люля Черносвинская.
Игорь краем глаза, так как стоял он к Арсентию и Семе в профиль, мгновенно оценил обстановку и также сквозь зубы ответил: «Морально, но до смерти!»
– Между прочим, это твоя порция, Игорек! – ртом, застывшим в фальшивой улыбочке, сказала Люля.
– Процентов шестьдесят, – согласился Игорь, остальное – ваше, мадам! – покосившись на бушевавшего главрежа, Игорь слегка раскланялся, но тут же застыл как ни в чем не бывало.
Впрочем, Пржевальскому было не до него. В кавалерийском азарте он сек Сему до малосольно-капустного состояния. Из того уже тек обильный пот, пряный, как рассол.
Откуда-то из темноты набежал Мышкин и тут же затравленно шарахнулся назад, успев все же сочувственно закатить глаза и поцокать языком. Его мимолетная поддержка странным образом сказалась на Харонском. Как будто очнувшись ото сна, он внезапно распрямился во весь свой небольшой рост и заорал срывающимся голосом:
«А-а-рсентий С-саматович, а-п-па-прашу на м-меня н-не к-к-кричать!»
– А я попрошу, Семен Аркадьевич, срочно утрясти все вопросы с Питиримом Никодимовичем и после репетиции доложить мне о результатах! Я буду ждать в кабинете директора!.. – Арсентий в полном изнеможении рухнул в кресло. Раздражение, как гной из выдавленного нарыва, вытекло наружу, и он с облегчением почувствовал, как на смену душевыматывающему неудовольствию всем приходит желанный покой. Еще раза два по инерции дернулся мускул на лице, и гулко бухнуло сердце, сбрасывая обороты.
Пржевальский легко вздохнул и обратил свой взор на сцену. Там, по-прежнему застыв в тех позах, в которых их застала кавалерийская атака главрежа, стояли муж и жена Черносвинские, а также Зюня Ротвейлер. Да, да, тот самый, из сегодняшнего сна Семы Харонского, но на сей раз из плоти и крови. Настоящий. Впрочем, при всем том ничуть не лучше, чем во сне. Зюня, чего там скрывать, был изрядная гнида.
– Продолжим! – как ни в чем не бывало предложил Арсентий. – Игорь, давай попробуем с выхода дяди… Но только я тебя умоляю, ради всего святого, возьми себя в руки. Я понимаю, как противно брать в руки такую гадость, а тем более с утра, но я уж тебя очень попрошу, будь добр, ради меня…
Игорь было собрался пропустить как-никак заслуженную колкость Арсентия мимо ушей, однако не тут-то было; хохмач и склочник Зюня возник за его левым плечом и зашептал: «Получил по сусалам, поэт-песенник земли русской? Роль учить надо, а не песенки писать!», – Зюня, прикрывшись ладонью, гнусно захихикал.
Грань, где он переставал шутить и затевал склоку, была настолько тонка, что заметить ее мог только истинный специалист. Есть такая шутка: «Что может быть в театре хуже актера?» И ответ: «Актриса!» Так вот Зюня был даже хуже Заратустры Сергеевны Кнуппер-Горькой, которая славилась своей язвительностью с дореволюционных времен. Ни один скандал в театре не обходился без деятельного Зюниного участия. Причем, самого что ни наесть пакостного. И, тем не менее, – для нетеатрального человека такое может показаться извращением, нонсенсом, своего рода мазохизмом, – Зюню в театре любили.
– Что там за шепоты? – почти благожелательно спросил Арсентий. – Мы начнем наконец репетировать?
– Сию секунду, Арсентий Саматович! – с невинным видом пообещал Зюня и, шаркая плоскими ступнями, отправился в противоположный конец сцены. – «Моя фамилия Поплавский… – скучным голосом подал он первую реплику. – Я являюсь дядей…»
Игорь прижал к глазам огромный клетчатый платок и зарыдал в голос.
«…покойного Берлиоза…» – дожевал клистирным голосом конец реплики Зюня. После чего возникла нелепая пауза. Игорь, прикрываясь платком, пытался разглядеть текст, который неподалеку от него в левой кулисе держала Люля. Но, к несчастью, ему при его близорукости никак не удавалось прочесть ни одного слова. Арсентий терпеливо ждал продолжения сцены. Наконец Люля сообразила, что Игорь ни черта не видит, и поспешно начала ему суфлировать:
«Как же, как же… Я, как только глянул на вас, догадался, что это вы!» – лихорадочно зашептала она.
«Как же, как же! – радостным голосом зачастил за нею Игорь. – Я, как только глянул на вас, догадался, что это вы-с!»
«Горе-то, а? – продолжала шептать Люля. – Ведь что же такое делается? А?»
«Горе-то, а? – возопил Игорь, как бы невзначай делая несколько шагов к кулисе. – Ведь это что такое делается? – он как бы в порыве отчаяния сделал еще несколько неверных шагов и, о счастье, оказался почти вплотную к вожделенному тексту. – А?!» – издал он победный клич, впрочем, на сей раз не отступая от первоисточника.
«Трамваем задавило?» – вынужденно поворачиваясь за ним, ехидным голосом водевильного педераста поинтересовался Зюня.
«Начисто! – отрапортовал Игорь. – Я был свидетелем! Верите – раз! Голова – прочь! Правая нога – хрусть, пополам! Левая – хрусть, пополам!». Отбарабанив последнюю фразу, Игорь заглох, как врезавшийся в дерево автомобиль.
В экземпляре инсценировки, который держала перед ним Люля, этими словами заканчивалась страница. Зюня невозмутимо молчал, ожидая конца реплики. Молчал и Игорь, отчаянно сигналя Люле глазами, переверни, мол, страницу, дура.
Но та, как назло, за мгновение до того отвлеклась, уставившись в западногерманский каталог «Неккерманн», который просматривала у себя за помрежевским столиком Леночка Медникова. Леночка на беду Черносвинского в тот момент дошла до страниц с женским бельем, и Люля застыла, как змея под дудкой заклинателя, и только время от времени непроизвольно облизывала свои пухлые губы.
Игорь беспомощно оглянулся на Зюню, тот с притворным сочувствием покачал головой и тем же приторным голосом осведомился:
– Вы, очевидно, хотели сказать: «Вот до чего эти трамваи доводят!»?
Игорь, чувствуя, что терять ему уже нечего, не менее противным голосом нахально подтвердил:
– Да, именно это я и хотел сказать, дорогой дядя! Удивительно точно вы сформулировали: «Вот до чего эти трамваи доводят!»
После такой обоюдной наглой отсебятины, боясь глянуть прямо, оба стали косить в зал на столик главрежа. Но Пржевальский не подавал никаких признаков неудовольствия; и Зюня, после некоторой заминки, решил продолжить.
«Простите, вы были другом моего покойного Миши?» – поинтересовался он.
А тут и Люля как раз оторвалась от «Неккерманна», так как страницы с женским бельем закончились. Оглянувшись, она тут же поймала Игорев дикий взгляд и поспешно перевернула страницу.
«Нет, не могу больше! – как прорвало Игоря. – Пойду приму триста капель эфирной валерьянки! Вот они трамваи-то!» – и он с чувством исполненного долга отправился за кулисы.
«Я извиняюсь, – поспешно закричал ему вслед Зюня, но все равно не успел. Игоря со сцены как корова языком слизала. И поэтому осиротевший Зюня неведомо кого спросил: – Это вы мне дали телеграмму?»
Не получив ответа, Зюня сделал несколько шагов вслед за Игорем, но со сцены так и не ушел, остановился у кулисы, соображая, что делать дальше. Вдруг он увидел за противоположной кулисой стоящего с обреченным видом Феликса Иванова и начал делать ему отчаянные знаки, приглашая на сцену. Феликс же тупо ждал конечной реплики Игоря и на знаки Зюни не обратил ни малейшего внимания. Ожидание его, впрочем, ничем не закончилось: реплики не последовало, и он так и не сдвинулся с места.
У Иванова еще со студенческих лет завелась кличка Ченч не глядя. Чем он там, закрыв глаза, махнулся, с годами забылось, а кличка осталась. Наряду и с другой, ласковой – Фелочка. Фелочка Ченч не глядя с утра пребывал, по собственному удачному выражению, в недоперепойном состоянии, то есть вчера принял на грудь больше, чем мог, однако меньше, чем хотелось. И сейчас расплачивался за содеянное. Единственное, что он в состоянии был сообразить: если сию минуту не опохмелится, то на сцену не выйдет ни за что – пусть ему Игорь хоть десять раз подряд подаст конечную реплику…
Но недаром говорят, дуракам и пьяницам везет; что-то щелкнуло в голове у Пржевальского, и он, так и не дождавшись конца сцены, объявил перерыв.
Зюня тут же, облегченно вздохнув, зашаркал к Фелочке, который совсем уж было наладился слинять в гримерную, где у него за зеркалом был заныкан шкалик.
– Ребята, есть анекдот! – ухватив Иванова за рукав пиджака, объявил он.
Тут же набежал кворум: слушать Зюню любили. Тот, не отпуская Фелочку, начал:»
– Учительница в школе говорит ученикам: «Дети, завтра у нас в школе будет арабская делегация. Хаимович, Абрамович и Иванов по матери в школу могут не приходить!»
Кворум захохотал, искоса ехидно поглядывая на Фелочку Иванова.
Поскольку тот как никак был как раз тем самым Ивановым по матери, и лучше всех о том знал язва Зюня, который вместе с папой Фелочки Изей Файнциммером когда-то учился в одном театральном училище.
Про папу Ченч не глядя вспоминать не любил, а посему опрометчиво затеял какую-то невнятную дискуссию по национальному вопросу, упирая главным образом на то, что даже в государстве Израиль национальность считают по матери.
Зюне того только и надо было.
– Да уж, – тут же встрял он, – по матери и у нас любят! – и, похлопав наполовину Иванова по плечу, успокоил. – Не дрейфь, Фелочка, все равно бьют не по паспорту, бьют – по морде.
И вот вместо того, чтобы в гримерной поправлять свое здоровье, Ченч не глядя занялся совершенно безнадежным делом – попытался уесть Зюню. Мало того, что в данный момент, в силу недоперепойного синдрома, Фелочкины умственные способности оставляли желать лучшего, ему и в нормальном состоянии далеко было до Зюниного класса. А посему, не прошло и пяти минут, как тот смешал Ченча с таким количеством дерьма, любой половины которого за глаза хватило бы на всю труппу.
Кончилось тем, что Фелочка так и не опохмелился.
– Начинаем! – со своего места объявил Арсентий, и перерыв закончился. – Игорь, ты где? – позвал главреж.
Черносвинский тут же возник на сцене. За время перерыва он старательно вызубрил сцену, в силу чего был абсолютно спокоен.
– Начнем с твоего ухода, – подумав, решил Пржевальский, – что-то там, помнится, было не так…
– Там просто ничего не было так… – пробормотал Зюня себе под нос.
– Вы что-то сказали, Зиновий Моисеевич? – поинтересовался Арсентий.
– Нет, это я повторял роль. Чтобы не забыть, как некоторые… – нагло соврал Зюня.
– Ну-ну… В таком случае, начнем с вашего вопроса о телеграмме, – предложил Арсентий, – вы его, надеюсь, не забыли?
– Ни в коем разе, Арсентий Саматович! – строя главрежу честные голубые глаза, отрапортовал Зюня. – Я его как раз сейчас и повторял про себя…
– Ну, в таком случае, если вас не затруднит, повторите его, пожалуйста, вслух, – попросил Пржевальский.
– Не затруднит! – ответил Зюня. Арсентий на сей раз промолчал. Таким образом, последнее слово осталось за Зюней. Он удовлетворенно вздохнул и, обратив взгляд на Игоря, который тут же принял скорбную позу, дребезжащим голосом спросил: «Я извиняюсь, это вы мне дали телеграмму?»
«Он!» – ответил Игорь и указал на кулису, где, страдая, стоял Фелочка, после чего горестно завопил:
«Нет, не в силах, нет мочи, как вспомню: колесо по ноге… Одно колесо пудов десять весит… Хрусть! Пойду, лягу в постель, забудусь сном…» – после чего, не спеша, с достоинством покинул сцену.