За и против. Заметки о Достоевском Шкловский Виктор
Достоевский, говоря о «Соборе Парижской богоматери», отрицал в этой вещи какую-нибудь аллегорию, прибавляя: «Но кому не придет в голову, что Квазимодо есть олицетворение пригнетенного и презираемого средневекового народа французского, глухого и обезображенного, одаренного только страшной физической силой, но в котором просыпается, наконец, любовь и жажда справедливости, а вместе с ними и сознание своей правды и еще непочатых, бесконечных сил своих».
Не просто «восстановление», а восстановление народа в собственной его красоте и правоте было прочитано Достоевским у Гюго и, вероятно, еще в молодости.
Сам Квазимодо у Виктора Гюго, вероятно, в замысле появился иначе, может быть, он родился при взгляде на химеры, вырезанные средневековыми монахами для украшения собора, и был продолжением архитектуры, выражением странностей средневековья.
Статуи чудовищ и демонов не питали к Квазимодо ненависти – он слишком был похож на них, так говорил французский романист.
Для Виктора Гюго свободное творчество великих народных мастеров средневековья – главное; он говорил, что в соборе «религиозный остов едва различим сквозь завесу народного творчества», а про Квазимодо, что «не только его тело, но и дух его формировались по образцу собора».
Квазимодо звонарь собора; колокол – голос собора.
Но страшное торжество Квазимодо, когда он получает на конкурсе гримас первенство за свое не искаженное лицо, вероятно, показывает, что Виктор Гюго видел в этом герое не общее, а поразительное и отдельное.
В первых вещах Достоевского человек показан в его последнем, но обычном унижении.
Дышат только победители. В раннем рассказе Достоевского (1846 г.) показан загнанный чиновник, который собирает путем невероятных мучений несколько тысяч и прячет их в своем тюфяке. Никто не знает его тайну. Однажды, когда бедный господин Прохарчин обиделся, сосед накричал на него: «Что вы, один, что ли, на свете? для вас свет, что ли, сделан? Наполеон вы, что ли, какой? что вы? кто вы? Наполеон, вы, а? Наполеон или нет?! Говорите же, сударь, Наполеон или нет?»
Быть Наполеоном, оказывается, в этой бедной квартире, сдаваемой угловым жильцам, совершенно необходимо, иначе свет не для тебя.
Мысль о Наполеоне рождается от социальной подавленности: господин Прохарчин и герой «Подростка» стараются стать Ротшильдами, Наполеонами, собирая сокровища.
Иначе ответил на этот вопрос Раскольников.
Люди бежали от жизни или в бунт, или в мечту – мечта без бунта приводила в подполье.
Пока все было в мечтах. В мечтах проходила молодость людей, они даже праздновали юбилеи своей мечты, как это рассказано в романе «Белые ночи».
Было всего только четыре ночи и утро. Так обозначены главы маленького романа. Еще одна глава ушла на скромную биографию героини.
Герой «Белых ночей» ходит по набережной Екатерининского канала, видит город бедных, видит город, искаженный предпринимателями.
Маленький белый домик, который варварски покрасили, тоже жертва города. Про него мечтатель говорит, как про своего друга: «Злодеи! варвары! они не пощадили ничего: ни колонн, ни карнизов, и мой приятель пожелтел, как канарейка».
Город менялся, и новый город, который появлялся вместо перестраиваемого Петербурга, был страшнее города «Медного всадника» и «Невского проспекта». Он рождал ненависть.
В рассказе «Слабое сердце» Достоевский описал город неравенства, город угнетения. Аркадий возвращается к себе на Петербургскую сторону после того, как увидал своего раздавленного нищетой, страхом и благодарностью Васю.
С моста на закате он видит задыхающийся, замороженный город глазами негодующего бедняка:
«Ночь ложилась над городом, и вся необъятная, вспухшая от замерзшего снега поляна Невы, с последним отблеском солнца, осыпалась бесконечными мириадами искр иглистого инея. Становился мороз в двадцать градусов... Мерзлый пар валил с загнанных насмерть лошадей, с бегущих людей. Сжатый воздух дрожал от малейшего звука, и, словно великаны, со всех кровель обеих набережных подымались и неслись вверх по холодному небу столпы дыма, сплетаясь и расплетаясь в дороге, так что, казалось, новые здания вставали над старыми, новый город складывался в воздухе... Казалось, наконец, что весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютами нищих или раззолоченными палатами – отрадой сильных мира сего, в этот сумеречный час походит на фантастическую, волшебную грезу, на сон, который, в свою очередь, тотчас исчезнет и искурится паром к темно-синему небу. Какая-то странная дума посетила осиротелого товарища бедного Васи. Он вздрогнул, и сердце его как будто облилось в это мгновение горячим ключом крови, вдруг вскипевшей от прилива какого-то могучего, но доселе незнакомого ему ощущения. Он как будто только теперь понял всю эту тревогу и узнал, отчего сошел с ума его бедный, не вынесший своего счастия Вася».
Это пейзаж рассказа 1848 года. В 1861 году в «Петербургских сновидениях в стихах и в прозе» отрывок почти буквально повторен, но изменена точка зрения. В рассказе человек идет через Неву на Петербургскую сторону. В фельетоне сказано иначе: «...я спешил с Выборгской стороны к себе домой».
Место, которое описано, одно и то же. И в обоих случаях оно не точно названо: широкая поляна Невы – это то место, где Нева раздваивается перед Зимним дворцом.
В старое время по Неве были переходы не только прямо с берега на берег, но и наискось.
Раззолоченные палаты и столбы дыма, которые подымаются, как будто тоже нас адресуют к Зимнему дворцу.
В Зимнем тысяча комнат; во многих больше чем одна печь. При трех этажах мы все же получаем несколько сот труб, дым которых должен был сплетаться и расплетаться.
Дымы на двух сторонах набережных не получаются, потому что если идти с Выборгской стороны, то с правой стороны будет пустынная тогда Петербургская сторона, на которой был один только маленький домик Петра и за ним Петропавловская крепость. Точность картины в обоих случаях ослаблена именно потому, что уж очень был явен адрес. Вот что писал Достоевский в фельетоне:
«Я как будто что-то понял в эту минуту, до сих пор только шевелившееся во мне, но еще неосмысленное; как будто прозрел во что-то новое, совершенно в новый мир, мне незнакомый и известный только по каким-то темным слухам, по каким-то таинственным знакам. Я полагаю, что с той именно минуты началось мое существование...»
Смысловая точность образов у Достоевского часто затемнена, и не по цензурным соображениям, а потому, что писатель как будто не хочет самому себе досказать то, что он видит; это влияет на все, даже на пейзажи.
Попытаюсь показать это в главе о «Преступлении и наказании» и в анализе нескольких сцен.
Герой «Белых ночей» свои мечты делает внешне очень безобидными, специально переведенными для любовного разговора. Дымка сентиментальной встречи позволяет автору смягчить и скрыть направленность мечты.
Как Квазимодо был почти деталью собора, пленником его, так герои Достоевского заключены в неправильный четырехугольник, образованный Мойкой, Екатерининским каналом и Фонтанкой.
Они униженнее Квазимодо, они лишены голоса и добиваются голоса, хотя бы через преступление.
Герой «Белых ночей» молчал, он надеялся заговорить после. Мечты героя реалистичны, или, как говорили тогда, натуральны.
Для Достоевского того времени «Станционный смотритель» натурален. А про мечты мы сейчас прочтем.
«И ведь так легко, так натурально создается этот сказочный фантастический мир».
Мечта разоблачает жизнь, позволяет через ее завесу увидать будущее, в котором все будет натуральней, естественней.
В конце Садовой в деревянном доме жил Петрашевский. У него однажды мечтатели справляли день рождения великого мечтателя Фурье. Присутствовало десять человек. Речь говорил Д. Д. Ахшарумов. Он говорил о тех людях, которые находятся за стенами бедного домика, он утверждал, что те люди «оглушены бреднями».
Десять человек, празднующих годовщину утописта, считали себя реальностью и говорили о своей жалости к современникам.
«Наше дело – высказать им всю ложь, жалость этого положенья и обрадовать их и возвестить им новую жизнь. Да, мы, мы все должны это сделать и должны помнить, за какое великое дело беремся: законы природы, растоптанные учением невежества, восстановить, реставрировать образ божий человека во всем его величии и красоте, для которой он жил столько времени. Освободить и организовать высокие стройные страсти, стесненные, подавленные. Разрушить столицы, города, и все материалы их употребить для других зданий, и всю эту жизнь мучений, бедствий, нищеты, стыда, страма превратить в жизнь роскошную, стройную, веселья, богатства, счастья, и всю землю нищую покрыть дворцами, плодами и разукрасить в цветах – вот цель наша, великая цель, больше которой не было на земле другой цели...
Мы здесь в нашей стране начнем преобразование, а кончит его вся земля».
Достоевский был не только мечтателем. Он был заговорщиком. Он верил, что можно переделать жизнь. Впоследствии он говорил, что петрашевцы верили в поддержку народа, и прибавлял: «...и имели основание, так как народ был крепостной».
Достоевский хотел поставить типографию: он верил в восстание и был на левом крыле петрашевцев.
Мы представляем себе обыкновенно Достоевского человеком религиозным. Сам Достоевский в письме к Фонвизиной писал о том, что он дитя своего века, дитя сомнений. На собрании у петрашевцев Достоевский читал вслух письмо Белинского к Гоголю. Письмо антирелигиозное. Белинский писал о русском народе:
«Приглядитесь пристальнее, и вы увидите, что это по натуре своей глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности. Суеверие проходит с успехами цивилизации; но религиозность часто уживается и с ними: живой пример Франция, где и теперь много искренних, фанатических католиков между людьми просвещенными и образованными и где многие, отложившись от христианства, все еще упорно стоят за какого-то бога. Русский народ не таков: мистическая экзальтация вовсе не в его натуре; у него слишком много для этого здравого смысла, ясности и положительности в уме: и вот в этом-то, может быть, и заключается огромность исторических судеб его в будущем».
В чем особенность письма Белинского, который выступил против Гоголя?
Не столько в указании на глубокую отсталость русского строя, не столько в конкретных указаниях, что надо делать сейчас, немедленно, а в том, что Белинский первый начал говорить об атеистичности русского народа. Религиозность русского крестьянства считалась аксиомой. Самодержавие держалось на православии, которое считалось выявлением народности, сущностью народа. Белинский выступил прямо против этого утверждения.
Мы знаем, что Достоевский спорил о религии с Белинским, мы знаем это главным образом по поздним высказываниям самого Достоевского. Кроме того, существовала записка Белинского, которую нашли при обыске в документах Достоевского. В этой записке содержалось приглашение. Относится она к началу июня 1845 года:
«Достоевский, душа моя (бессмертная) жаждет видеть вас. Приходите, пожалуйста, к нам, вас проводит человек, от которого вы получите эту записку. Вы увидите всё наших, а хозяина не дичитесь, он рад вас видеть у себя. В. Белинский».
В записке содержится указание на какие-то споры. Эпитет «бессмертная» взят в иронические скобки. Но спор не был так прост, как его впоследствии изображал сам Достоевский. По существу говоря, спор не был никогда окончен.
В момент связи с петрашевцами Достоевский говорил голосом Белинского. Но и впоследствии голос его не стал голосом верующего.
Приведу цитату из письма 1854 года. Достоевский пишет Н. Д. Фонвизиной: «Я скажу вам про себя, что я – дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе мой, чем более во мне доводов противных. И, однако же, бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю, и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил в себе символ веры, в котором все для меня ясно и свято».
Казалось бы, что минуты спокойствия есть и Достоевский пишет о них религиозному человеку. Вот как он кончает: «Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной».
Так писал Достоевский-солдат. Часть его желания исполнилась. Многим показалось, что он с Христом, и, может быть, он сам знал, что он именно поэтому и вне истины.
Само это противопоставление антирелигиозно.
В солдатской шинели писал Достоевский «Село Степанчиково»; повесть одновременна с письмом, и мы видим, что в этом произведении старый спор продолжается. То завещание Гоголя, о котором в письме к брату упомянул молодой Федор Михайлович, стало стилистическим ключом героя – Фомы Опискина.
Ничтожный приживальщик уговаривает, чтобы ему не ставили памятника, учит всех жить, по-своему разговаривает с мужиками, последовательно развертывает особенности книги Гоголя, как бы увеличивая гоголевские ошибки, развертывая их чудовищное противоречие.
Завещание Гоголя было хорошо прочтено Достоевским, и он знал, что оно вне истины.
Письмо Белинского при чтении Достоевским было принято на собрании восторженно.
Это было проповедью атеизма среди атеистов. О религии у Петрашевского говорили часто и всегда отрицательно.
Особый восторг собравшихся, как на судебном следствии показал Дебу 2-й, вызвали те места письма Белинского, где он говорил об отсутствии религиозности в русском народе.
В приговоре сказано, что Достоевского «за такое же участие в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти... лишить всех прав состояния и сослать в каторжную работу в крепостях на восемь лет».
В показаниях своих Достоевский говорит, что он заинтересовался письмом, потому что это «довольно замечательный литературный памятник. И Белинский и Гоголь – лица очень замечательные; отношения их между собой весьма любопытны...»
Это отговорки обвиняемого.
Достоевский имел довольно точные сведения о новой книге Гоголя еще до ее напечатания. В письме к брату от 5 сентября 1846 года он подчеркивает религиозность Гоголя и его аффектацию ею. Он передает, что Гоголь «приказывает напечатать свой портрет в огромнейшем количестве экземпляров и выручку за него определить на вспомоществование путешествующим в Иерусалим и проч. Вот. – Заключай сам».
В письме говорится главным образом о завещании Гоголя.
Стилистические особенности этого завещания и пародированные места из него через тринадцать лет, то есть после каторги, были обостренно использованы Достоевским. Завещание, как и вся «Переписка», прямо противоречива убеждениям Достоевского. Выбор именно письма Белинского для чтения был сделан Достоевским сознательно. С этим он жил еще долго.
В «Выбранных местах» Гоголь пытался выдвинуть примирение с действительностью на почве религии и признания крепостного права как системы патриархальных отношений между господином и мужиком. К делу привлекалась религия. Барин должен был показать крепостному место в Священном писании, где утверждалось рабство, с тем чтобы мужик поцеловал порабощающие его слова.
Одновременно Гоголь указывал, каким тоном надо говорить с мужиком, и внушал хозяйственные истины.
Весь этот «Домострой» середины XIX века был осмеян Достоевским в «Селе Степанчикове».
В этой повести он дает фигуру приживальщика Фомы Опискина, неудачного литератора, раздавленного человека, мстящего за свое унижение, – мистического и искреннего подхалима.
Фома Опискин не просто ничтожество – это человек совершенно определенных взглядов, идеализирующий крепостное право.
Ю. Н. Тынянов в книге «Достоевский и Гоголь» доказал, что Фома Опискин является прямой пародией Достоевского на стилистику и идеологию Гоголя эпохи «Выбранных мест». Я отсылаю к книге Тынянова, где пародия доказана и исследована до конца.
Достоевский пошел на каторгу, протестуя против «Выбранных мест», и вернулся с каторги, продолжая бороться с этой же идеологией. Здесь он долго ничего не изменял.
Изменение отношения к «Выбранным местам» произошло много позднее, причем это совпало с эпохой знаменитой речи о Пушкине. Достоевскому пришлось договаривать свои идеи. Его спросили, что ведь существует не только Россия Онегина и Алеко, но и Россия Собакевича и Коробочки. Он ответил в раздражении напрямик, досказывая то самое, что говорил Гоголь.
Пока же мир ждал революции, революции близкой и революции социальной. В России ее ждали еще более горячо, чем во Франции. И меньше ее боялись.
Герцен 31 декабря 1847 года закончил очерк «Перед грозой». Там русский говорил с представителем европейского скептицизма. Последний вопрос русского был: «...отчего вам кажется, что мир, нас окружающий, так прочен и долголетен?»
Запомним точно: старый мир считали не только не долговечным, но и не долголетним. Так думали и в кружке петрашевцев.
Виктор Гюго верил в святость борьбы с королевской властью, но для него была непонятна борьба с республикой.
Июньские баррикады, воздвигнутые против буржуазии, казались ему бунтом толпы, хотя он и описывал защитников баррикад, как святых.
Русские мечтатели были убеждены, что они стоят на пороге нового мира и новый мир будет строиться по новому плану. Они ждали социальной революции.
Революция во Франции обострила и приблизила, казалось, мечты. Мечта овладела поколением.
Не только Федор, но и Михаил Достоевский, человек жесткий и впоследствии мечтающий об обогащении, ходили к Петрашевскому, брали у него книги. Здесь были братья Майковы, Салтыков, А. П. Милюков, Стасов, много художников, географ П. Семенов, поэт Плещеев, Д. Д. Ахшарумов и даже молодой пианист Рубинштейн. Был «заговор идей», и очень широкий. Многие старались потом передумать и забыть многие старались скрыть потом, что они думали в юности.
Кружок Петрашевского собирался. От него уже отделились новые, более радикальные кружки.
В одном из них Достоевский, похожий на Сократа перед смертельной чашей цикуты, призывал друзей к решительным действиям. Дело шло о тайной типографии[2] . Вокруг них уже шарили, подслушивали, записывали.
Двадцать третьего апреля 1849 года в четыре часа ночи Ф. Достоевский был вежливо разбужен жандармами в своей квартире на углу Малой Морской и Вознесенского проспекта. Произошел тщательный обыск. У подъезда стояла карета. В карету вел пристав, жандармский подполковник и конвойный. Посадили в карету Федора Михайловича и повезли.
Уже начинались в Петербурге белые ночи. Созвездий в небе не было. Заря, розовая, как замытая кровь, косо венчала город.
Везли по набережным каналов.
Третье отделение помещалось на Фонтанке, у Цепного моста. Летний сад наискосок, Инженерный замок напротив.
Достоевский впоследствии рассказывал о своем пребывании в Третьем отделении у Цепного моста:
«Там много было ходьбы и народа. Я встретил многих знакомых. Все были заспанные и молчаливые. Какой-то господин, статский, но в большом чине, принимал... беспрерывно входили голубые господа с разными жертвами. «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день», – сказал мне кто-то на ухо. 23-го апреля был действительно Юрьев день».
Начальство справлялось о том, наведен ли мост.
Была ранняя петербургская весна. По Неве шел лед.
Вода стояла высоко, и мосты подняли круто.
У серых стен Петропавловки лежали льдины. Шпиль собора блестел.
Со шпиля вниз на кареты смотрел много видавший на своем веку ангел.
На допросе Федор Михайлович держался твердо.
Член комиссии генерал Я. И. Ростовцев дал отзыв: «Умный, независимый, хитрый, упрямый». Его считали в деле «одним из важнейших».
Он говорил охотнее о Фурье, чем о себе и своих товарищах.
«Фурьеризм система мирная; она очаровывает душу своей изящностью, обольщает сердце тою любовью [с которою] к человечеству [полон], которая воодушевляла Фурье... когда он составлял свою систему, и удивляет ум своею стройностью. Привлекает к себе она не жолчными нападками, а воодушевляя любовью к [человеку] человечеству. В системе этой нет ненавистей. Реформы политической фурьеризм не полагает; его реформа – экономическая».
Но говорить приходилось и о революции, об истории:
«На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная. Трещит и сокрушается вековой порядок вещей. Самые основные начала общества грозят каждую минуту рухнуть и увлечь... в своем падении всю нацию. Тридцать шесть миллионов людей каждый день ставят словно на карту всю свою будущность, имение, существование свое и детей своих! И эта картина не такова, чтобы возбудить внимание, любопытство, любознательность, [вчуже] потрясти душу... такое зрелище – урок! Это, наконец, история, а история наука будущего».
Конечно, обвиняемый оговаривался, что уроки европейской истории не предназначены для усвоения Россией. Но смысл объяснений – вера в будущность нового человечества, в его целостность.
Следственное дело заключало в себе допросы многих людей. Ссорились ведомства.
Проходили месяцы. Достоевский сидел в Алексеевской равелине. Выпускали на прогулку под конвоем на четверть часа.
В маленьком садике, в котором Федор Михайлович гулял, было, как писал сам арестант, «почти семнадцать деревьев» : вероятно, присчитывались кусты.
Отошло лето. Небо потемнело совсем, и деревья в крепостном садике потеряли свои сосчитанные листья.
К середине ноября дело шло к концу. Генерал-аудитор предложил отправить Достоевского за «участие в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, и за покушение, вместе с прочими, распространению сочинений против правительства, посредством домашней литографии...» – за все это назначалось восемь лет каторги.
Царь решил: «на четыре года, а потом рядовым».
Он службу полковую знал и, разменяв наказанье, не уменьшил его, а прибавил тщательно разработанное устрашение.
Отправлять решили арестованных в кандалах, а перед этим объявить им смертную казнь.
Во имя социального обновления человечества утопист Достоевский стоял на эшафоте, сооруженном на Семеновском плацу перед рождеством 1849 года.
Мороз придавил Петербург. В морозном воздухе сверкал крест на церкви Вознесения и другой крест – четырехугольный, маленький, в руке священника. Сколько раз Достоевский в романах потом вспоминал те последние десять минут, которые ему остались перед смертью, как отдельно вдавились они в его мозг.
Достоевский записал в «Дневнике писателя»: «Приговор смертной казни расстреляньем, прочтенный нам всем предварительно, прочтен был вовсе не в шутку; почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен, и вынесли, по крайней мере, десять ужасных, безмерно-страшных минут ожидания смерти».
Это испытание Достоевский тогда выдержал; он говорил: «Мы, Петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния».
Приговор был произнесен. Саваны надеты. Трое приговоренных уже были привязаны к столбам. Достоевский стоял в следующей тройке; платье каторжников, приготовленное на санях, свернуто было так, что тюки походили на гробы.
Стоит толпа, и никто из нее не должен умирать, а он, Достоевский, вместе с друзьями своими, должен умереть здесь, среди города, и никто не поможет.
Достоевский писал потом, что стоял он не среди худших, а среди лучших людей России и среди людей твердых.
Для них дело, за которое их судили, те понятия, которые ими владели, представлялись чем-то «очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится! И так продолжалось долго».
Федор Михайлович из тюрьмы писал брату Михаилу, как бы утешая его: «Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях не уныть и не пасть – вот в чем жизнь, в чем задача ее... Та голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства, которая сознала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда!»
Но были еще язвы, о которых не знал человек в своем тесном заключении.
История наносила человечеству новые раны.
Завтрашний день запаздывал, и это утяжеляло цепи каторжников.
Через пропасть к будущему как будто не было моста.
Это было неожиданностью.
Даже Герцен, который жил за границей и был хорошо осведомлен, не мог представить себе, какие качественные изменения должен претерпеть мир до того, когда наступит торжество гармонии. Он считал эпохи разлада эпохами редкими.
«...есть еще и третьего рода эпохи, очень редкие и самые скорбные, – эпохи, в которые общественные формы, переживши себя, медленно и тяжело гибнут... Вот тут-то и сталкивается лицо с обществом».
Тогда рождается трагедия Достоевского: вечный спор за и против, судорожное желание отступить, невозможность примирения. Душа сгорает, как колодки тормоза при сильном торможении.
Новое художественное единство
Везли петрашевцев в Сибирь на святках.
Проехал Федор Михайлович мимо квартиры Михаила Михайловича, мимо квартиры издателя Краевского; смутно видел елки с зажженными свечами сквозь замерзшие окна.
Везли на Ярославль утром; остановились в Шлиссельбурге. Ямщики садились править, одевши армяки серо-немецкого сукна с алыми кушаками.
Над пустынями сиял морозный день. Ехали торопясь, просиживали в кибитках часов по десять, промерзали до сердца.
На дне саней в сене урчали десятифунтовые кандалы.
В Пермской губернии был мороз сорок градусов по Реомюру.
Грустна была минута переезда через Урал.
Лошади и кибитки завязли в сугробах. Арестанты вышли из повозок и ждали, пока вытащат сани из рыхлого снега.
На западе, над Европой, низко к горизонту тускло светила последняя полоса вечерней зари, похожая на свет из-под двери не сильно освещенной комнаты.
Над Сибирью стояли крупные, надолго зажженные звезды.
У дороги стоял столб с гербом: на одной стороне было написано «Европа», на другой – «Азия».
Вдали простирались унылые взгорья – горелые, редкие, придавленные снегами леса.
В Тобольске попали на пересортировку: смотрели, как одних перековывают, а других нанизывали наручниками на длинные прутья. Пошли пешком. Дуров нес одного товарища на руках.
Так, соединенные, шагали люди тысячи верст. Дальше был Омск, встреча с плац-майором Кривцовым; унылая деревянная тюрьма с прогнившим полом, духота.
Каторгу Федор Михайлович прожил уединенно, молча, поссорившись с товарищами по процессу и не сойдясь с новыми товарищами по кандалам.
Четыре года он провел среди чужих для него людей: они враждовали с ним, и вражда их не знала усталости.
За оградой – город без деревьев, с метелями зимой, с песчаными буранами летом. С другой стороны степь до горизонта.
От степи и от города Достоевского отделял тын; он сосчитал бревна тына, они служили ему календарем.
С арестантами Федор Михайлович не сошелся, хотя и писал про некоторых из них: «А между тем характер мой испортился; я был с ними капризен, нетерпелив. Они уважали состояние моего духа и переносили все безропотно... Сколько я вынес из каторги народных типов, характеров! Я сжился с ними и потому, кажется, знаю их порядочно. Сколько историй бродяг и разбойников и вообще всего черного, горемычного быта. На целые томы достанет. Что за чудный народ».
Он видел людей, он по-своему их знал. Он не всему верил из того, что видел. Суд, проезд через Россию, которой, казалось, нет никакого дела до арестантов, приучили Достоевского к недоверчивому молчанию.
Прошли четыре года в казарме с прогнившими полами. Наступила солдатчина. О солдатчине в Семипалатинске Федор Михайлович писал и вспоминал мало.
Есть воспоминания Врангеля. Еще в статье 1862 года под названием «Книжность и грамотность» вспоминал Федор Михайлович о том, как читали книги в казарме солдаты. Он вспоминал и, вспоминая, проговаривался о том, что читал он сам:
«Мне самому случалось в казармах слышать чтение солдат, вслух (один читал, другие слушали) о приключениях какого-нибудь кавалера де Шеварни и герцогини де Лявергондьер. Книга (какой-то толстый журнал) принадлежала юнкеру. Солдатики читали с наслаждением. Когда же дошло дело до того, что герцогиня де Лявергондьер отказывается от всего своего состояния и отдает несколько мильонов своего годового дохода бедной гризетке Розе, выдает ее за кавалера де Шеварни, а сама, обратившись в гризетку, выходит за Оливье Дюрана, простого солдата, но хорошей фамилии, который не хочет быть офицером единственно потому, что для этого не желает прибегать к унизительной протекции, то эффект впечатления был чрезвычайный. И сколько раз мне приходилось иногда самому читать вслух солдатикам и другому народу разных капитанов Полей, капитанов Панфилов и проч. Я всегда производил эффект чтением, и это мне чрезвычайно нравилось, даже до наслаждения. Меня останавливали, просили у меня объяснений разных исторических имен, королей, земель, полководцев».
Если бы у земли был бы край, то был бы тот край похож на Семипалатинск. Среди пыли и песка стоит несколько изб; там, впереди, – горы, пустыни Китая, в которые никто не ездил. Из тех гор бежит быстрый, порожистый Иртыш. Через Иртыш переправы – туда, в пустыни. За пустынями неведомые соленые озера, неведомые города с глиняными стенами; неведомая Бухара.
На том берегу стоят, как маленькие кругленькие чашечки с непромытыми донцами, задымленные юрты.
Иногда идут отчетливо вырезанные, затейливые силуэты верблюдов.
Весной степь цветет большими пятнами цветов, а потом высыхает.
Где-то мир. Гончаров плывет под чужими звездами, Некрасов издает журналы. Где-то воюют. Появляются новые имена.
Здесь испуг и память о бесконечных дорогах через пустую Россию.
Достоевский хотел смириться. Здесь он писал вещь «Дядюшкин сон», про который сам говорил впоследствии: «15 лет я не перечитывал мою повесть: Дядюшкин Сон. Теперь же, перечитав, нахожу ее плохою. Я написал ее тогда в Сибири, в первый раз после каторги, единственно с целью опять начать литературное поприще, и ужасно опасаясь цензуры... А потому невольно написал вещичку голубиного незлобия и замечательной невинности».
В повести описывался русский провинциальный город, непонятная и прекрасная девушка и молодой писатель, который считал себя гением, богатырем, а потом выпил водку, настоянную на табаке, чтобы умереть.
Так делали на каторге: смерть от чахотки казалась легче, чем смерть от палок.
Достоевский писал брату Михаилу униженные письма.
Брат как будто делал карьеру: выпускал папиросы в овальных коробках, в коробки клал сюрпризы. Папиросы шли.
Достоевский робко мечтал начать опять печататься, быть смирным, добиться снова славы. Он считал, что дело, за которое он пострадал, погибло навсегда. Думал о новой литературе, примеривал, пробовал разные способы писать и, может быть, под влиянием своих разговоров с каторжниками и солдатами, думал о занимательном романе, понятном для каждого, о таком произведении, в котором интерес все время возрастал и одна неожиданность сменялась другой.
Но вещи, которые он писал, были не такими, какими он хотел их писать. И «Дядюшкин сон» не так безобиден, и в «Селе Степанчикове» начинался новый спор с Гоголем, и в «Униженных и оскорбленных», написанных уже в Петербурге, шел спор бедняка с владыками жизни.
Перевернутость романа, то, что слабые, оставаясь слабыми, оказывались на первом плане, как главные герои, может быть, делала роман «Униженные и оскорбленные» любимым романом Льва Николаевича Толстого.
Толстой сам мечтал написать роман «Трудящиеся и обремененные», поставив крестьян основными героями, дать их как свет, а сильных и хищных дать как тень.
Писал Достоевский в то время и новую, по-новому построенную вещь «Записки из Мертвого дома».
Что создает единство художественного произведения?
Многие думают, что в литературном произведении все соединено судьбой одного героя или общностью судеб многих героев.
Часто такая общность дается условно. Герои «Отверженных» связаны случайным спасением генерала Понмерси при Ватерлоо. Спас генерала мародер Тенардье, который и в дальнейшем остается злодеем, тираном, доносчиком. Этот злодей – хозяин Козетты и враг Жана Вальжана – спасителя девочки. Злодея приняли за героя: в этом один из ключей сюжета.
Дети злодея находятся в сложных отношениях с другими героями. Гаврош помогает своему брату и сестре, даже и не узнав о родстве, которое его с ними связывало. Он же, не зная об этом, помогает бегству отца.
Условная общность героев произведения здесь существует для читателя, но не для действующих лиц. Тенардье связан с Мариусом тайной. Эта тайна сама содержит в себе сюжет, потому что в ней есть ошибка. Новая тайна, которую открыл Тенардье о трупе, унесенном Вальжаном с баррикады, тоже ошибка.
Эти блистательные сюжетные инструменты помогают закончить события романа, но делают разрешения конфликтов внешними.
Иногда условная сюжетность основывается на каком-нибудь документе. Это мы встречаем у Вальтера Скотта («Пуритане»), у Диккенса («Крошка Доррит», «Холодный дом» и во многих других его романах), в романе Фильдинга «Том Джонс Найденыш» (там похищено письмо матери Джонса) и у Достоевского. В «Неточке Незвановой» девочка в книге находит письмо, содержащее тайну. В «Униженных и оскорбленных» Нелли носит на груди письмо, доказывающее, что она законная дочь злодея-князя Валковского. Письмо это по завету обманутой матери Нелли не должно быть показано. Оно не разрешает конфликта.
Героем романа является загнанный своим литературным антрепренером молодой, когда-то блистательно начавший писатель. Его первый роман перечитывают и оценивают в «Униженных и оскорбленных» несколько раз: читают старики Ихметьевы, Нелли, князь и частный сыщик Маслобоев, который даже пытается выступить в роли мецената. Упоминается умерший от чахотки критик Б. Герой подчеркнуто автобиографичен в своей, только Достоевскому принадлежащей литературной судьбе.
Любовная история рассказчика состоит в том, что его не любят, а он оберегает счастье любимой и своего соперника. Характер Наташи создан по-новому.
Н. Г. Чернышевский писал о романе в «Современнике»: «...из всех статей, находящихся в первом отделе журнала, самая важная по своему достоинству, конечно, роман г. Ф. Достоевского «Униженные и оскорбленные»... В первой части, по нашему мнению, рассказ имеет правдивость; это соединение гордости и силы в женщине с готовностью переносить от любимого человека жесточайшие оскорбления, одного из которых было бы, кажется, достаточно, чтобы заменить прежнюю любовь презрительною ненавистью, – это странное соединение в действительности встречается у женщин очень часто».
В положении самой Наташи, в ее отношениях к прекрасной невесте молодого и очаровательного легкомысленного князя повторяются отношения рассказчика к Наташе.
Материал романа не до конца нов и является в какой-то мере развернутым, подчеркнутым повторением «Бедных людей».
История Нелли частично повторяется историей Вари Доброселовой: обеих хотела продать злая сводница, и адрес этой сводницы в обоих романах один и тот же – 6-я линия Васильевского острова.
Отцу Вари, который потерял место и был разорен, соответствует отец Наташи, которого разоряет князь Валковский.
В то же время роман в манере обрисовки героев, в самом их выборе заставляет вспоминать о Диккенсе. Англичанин Смит и его жена – обитатели английского романа не только по фамилиям, но и по судьбам.
Роман должен иметь четыре части. Написана одна.
Истинный сюжет осуществленной части держится на сопоставлении отношений Ихметьева к его виноватой дочери Наташе и старика Смита к его виноватой, тоже погубленной князем и погибшей без прощения дочери.
Документы, содержащие тайну, и борьба за эту тайну у Достоевского даны и в «Подростке». В противоположность реальным в своей основе построениям «Преступления и наказания» и «Братьев Карамазовых», ряд случайностей внешне связывает, сцепляет части романа, не создавая нового художественного единства. Событийные связи: последовательность показанных в произведении событий, связи между героями, повторные их встречи, рассматривание их действий как основных причин изменения судеб героев – очень распространенный способ создания единства произведения.
Существуют и другие способы создавать это единство. Иногда при соблюдении показа лично-событийных связей они подчинены общеисторическим и элементы случайных совпадений ослаблены.
В этом отношении интересна разница между черновиками «Войны и мира» и печатным текстом.
В черновиках Л. Толстого Пьер не только рассказывал Ромбалю в Москве о своей любви к Наташе, но и сам Ромбаль, попав в плен, в присутствии Наташи случайно передавал этот рассказ Безухова.
Соня, видя восстановление отношений между раненым князем Андреем и Наташей, писала Николаю, что она освобождает его от данного ей слова, – это осталось в романе.
Но в черновике княжна Марья узнавала о хитрости Сони, говорила об этом с Николаем.
Все это было снято.
Искусственно событийная связь, случайности и интриги снимались в русском романе.
В английском и французском романах XIX века они, на мой взгляд, занимали больше места, но в то же время играли не столько художественную, сколько служебную роль.
Много горьких слов об этих условных построениях говорил Теккерей.
У Диккенса они сосредоточены главным образом вокруг показа так называемых главных действующих лиц, но второстепенные герои в романах в результате часто оказываются ярче, их лучше запоминают, они больше открывают в познании реальности.
О банальности главных героев у Диккенса говорили Брет-Гарт и Честертон. О такой же банальности главных героев «Отверженных» говорил Достоевский.
Возможны построения, в которых событийные связи или отсутствуют, или заменены чисто композиционными; задача создания ощущения единства произведения перенесена на другие элементы произведения.
Событийные связи, существуя в эпизодах в общем построении произведения, подчинены тому способу обозрения произведения, которое создает новое единство, воспринимаемое читателем, но не осуществляемое в судьбе героев.
Так построены «Записки охотника» и «Севастопольские рассказы».