Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 2 Солженицын Александр
Узел 3
Март Семнадцатого
23 февраля – 18 марта ст. ст
Книга 2
Двадцать восьмое февраля
Вторник
171
Всё же в Исполнительном Комитете Шляпников продвинулся неплохо: доверена ему была вся Выборгская сторона и сколачивать рабочую милицию. Сколько он мог сообразить своей безсонной, уже помрачённой головой, это была реальная и важная победа: вооружённая Выборгская сторона будет весить больше, чем любое голосование в Совете депутатов, и уж конечно больше, чем вся эта Государственная Дума. Как любит выражаться Ленин – главное звено. И вот показалось теперь Шляпникову, что он это главное звено ухватил.
А может – не его? А может – не главное? Если пойдут дела и дальше как сегодня – то сразу хлынут эмигранты. И быстро приедет Ленин – и станет за каждую ошибку бранчиво, обидно выговаривать, по своей въедливой манере. Шляпников заранее сжимался, представляя эту грызуху.
Но так вдруг просторно раздвинулись события и возможности – поди догадайся, какую седлать.
Кончилось безтолковое заседание ИК уже под утро, Шляпников на что силён, а пошатывался.
Надо устроить своё постоянное дежурство здесь, в Таврическом, чтоб о каждой новости сразу же узнавать. Но даже на это нет человека, не придумаешь подходящего кого. Разве что Стасову пристроить? (Она из ссылки приехала осенью в Петербург, для свидания с престарелыми родителями, и зацепилась тут.) Хотя б на дневное время: пусть ходит как на службу и здесь высматривает. И назовём – секретариат ЦК? Она ещё какую девчёнку приспособит.
Ну, ехать поспать. Теперь уже не пешк мерить, теперь Шляпников мог взять и автомобиль.
Но тут подбежал студент от телефона: сейчас звонили, что на квартиру Горького нападение банды!
Вот те на! Так и кольнуло! И правда, не могло быть всё слишком уж хорошо. Так и должно было случиться: заметная революционная фигура! Алексей Максимыча – никак в обиду дать нельзя, он – как лучший партийный наш, он больше наш, чем меньшевицкий. Он – и деньги даёт, он в Девятьсот Пятом на своей московской квартире в дни восстания содержал тринадцать грузин-дружинников, и бомбы у него делали.
Большевицкий закон: своих – надо выручать!
Застёгивая пальто и нахлобучивая шапку (не снимал их и все часы заседания в тёплом дворце, некуда деть), – вышел наружу.
В сквере перед дворцом горело три костра, около них грелись. И там-сям солдаты.
– Я – комиссар Выборгской стороны! – закричал Шляпников не так громко, уже голоса не было, но с новым для себя тоном, новым правом распоряжаться громко вслух. – Есть автомобиль?
И сразу тон его услышали и поняли (никто б из думских так бы крикнуть не посмел), подбежало несколько солдат-доброхотов, всё им лучше, чем мёрзнуть:
– Есть автомобили! Куда ехать?
Уже вели его к одному.
– А чей автомобиль? – просто так, для интереса спросил Шляпников.
– Военного министра Беляева! Со двора увели.
Вот и шофёра в полушубке расталкивали за рулём.
– Я член Исполнительного Комитета Совета Рабочих Депутатов! Заводи машину! – Отступил и крикнул: – Эй, ребята! Кто поедет на Петербургскую сторону, задание есть!
И сразу побежала от костра дюжина охотников. Троих с винтовками впустил на заднее сидение, сам сел спереди, дверцу захлопнул, двое сейчас же легли на подножки, винтовками через крылья вперёд.
Па-й-йехали!
Улицы были малолюдны, но жили. Где-то изредка постреливали. То погуливали с винтовками, гурьбой. То навстречу, то стороной проносились грузовики и гудели, в кузовах торчало по несколько людей со штыками. Пешком пробирались и напуганные обыватели.
Гнал шофёра, гнали дальше: что там с Горьким? успеем ли отбить Максимыча?
Ну мог ли Шляпников вчера, перепрятываясь у Павловых, представить, что в следующую ночь будет ехать в автомобиле военного министра?!
Около пожарища Окружного суда – ещё сильно калилось, и пар от уличного снега – их остановили расспрашивать и кричали «ура», – а потом они дёрнули без остановки по Французской набережной и взлетели на пустынный Троицкий мост.
Если б не зарева за спиной, а впереди темно, нет, один есть пожарчик сильно налево, это наверно Охранное, да если б не встречный шальной грузовик на мосту со штыками, – ночь была как ночь: снежная в черноте Нева, тёмная Петропавловка, редкие цепочки фонарей там и здесь – обыкновенная петербургская ночь. Вот только зарева.
Оглянулся налево за спину Шляпников: вся полоса дворцов была совсем темна, и Зимний – тоже.
А небо – чистое, звёздное, морозное.
Большим крюком объехали Петропавловку, сбросив огни, чтоб не привлечь на себя стрельбы. Нырнули в тёмный Кронверкский.
Вот и дом Горького, в темноте его Шляпников узнаёт.
Внешне – погрома не видно. Все окна тёмные. Парадное заперто.
Но нельзя так оставить. Стал громко стучать.
Швейцар не сразу вышел. Потом открывать не хотел. Но, увидя штыки, открыл.
– Что там у вас? Какая банда? Был налёт?
– Ника-кого.
Шляпников не поверил. Метнулись по лестнице.
И перед дверью Горького – ненатоптанный пол, чистота, тишина, никакого разгрома.
Шутники какие-то обманули?
Но и не уезжать теперь так! Всё же нажал кнопку звонка.
Ещё раз позвонил. Там испуг, переполох: «кто?».
– Это – Шляпников. Мне Алексей Максимыча, простите.
Хоть заверить его в безопасности. Хоть научить, если что – так пусть…
Наконец отворили дверь. За несколькими женщинами – Алексей Максимович в мохнатом халате, сутулясь, недовольный, подморщивая свой раскляплый, утиный нос, жёлтые усы обвисли аж на подбородок, а голос обиженный:
– Ну что-о такое, Алексан Гаврилыч? За-чем? За-чем же вы?
Не пригласил войти, отпустил – и даже не спросил о новостях.
172
Николай не мог жить без Аликс настолько, насколько человек не может жить с выеденной грудью или отсеченной половиной головы. Сам с большими военными пристрастиями, попадая в атмосферу Ставки, он как будто должен был бы расцветать мужскою военною жизнью, – нет! Уже в первый день он испытывал рассеянность, недохват, тоску, – и пуст и печален был тот редкий день, когда не приходило от неё письмо. (Зато уж назавтра – всегда два.) А приходило – Николай распечатывал его всякий раз с усиленным биением сердца, и окунался, вдыхал аромат надушенных листков (а иногда были вложены и цветки), – и так тянуло к жене тотчас, сейчас! Как всегда повторяла она, так убедился и он: разлука делает любовь ещё сильней. И сам он не писал ей письма только в тот день, когда уж было слишком много бумаг или приёмов, – но и над бумагами и во время приёмов он помнил её постоянно, как тем более в часы досуга или прогулок. Только когда он проходил смотром перед выстроенными полками – он забывал её на короткие минуты. Даже присутствие наследника с отцом в Ставке лишь немного развеивало и смягчало эту вечную недохватку разумницы-жены в существовании. Но наследник по нездоровью часто не мог ехать с отцом – и тогда тоскливое одиночество обступало стеною, и даже одна неделя в Ставке казалась годом, а три недели – вечностью, да три недели он почти никогда и не выживал тут, либо уж сама государыня приезжала в Могилёв.
И ещё насколько мучительней были четыре дня, в этот раз проведенные в Ставке: из-за болезни детей и тревожных сведений из Петрограда. Государь перетратился нервами и упорством воли – отказывать в уступках нарастающему сводному хору. Он – перетратился и нуждался скорее соединиться с женой, с которой за 22 года был сращён, как два дерева, разветвлённых из одного ствола.
От момента за поздним чаем, когда Воейков и Фредерикс представили ему тревоги из Царского Села и Николай решил ехать, – сразу стало легче. Когда вошёл в свой вагон близ двух часов ночи – ещё легче. (Но состав будет ещё подготовляться до пяти или шести утра.)
Оставалось время. Успокоился. А спать ещё не хотелсь. И что Государь почувствовал себя обязанным сделать – это поговорить с Николаем Иудовичем о деталях его экспедиции и намерений. Вагоны стояли недалеко, и он вызвал генерала.
Разговором остался очень доволен, ещё облегчилась душа. Какая была в этом старике народная основательность, мудрость и какая преданность своему Государю! На этого человека можно было положиться, смелый боевой генерал. (Теперь пожалел, что в Пятнадцатом году не согласился с женой и не назначил его военным министром, считая слишком упрямым, – может быть, и не было бы нынешних безпорядков.)
Да всё настроение было совсем не тревожное, когда и сам уже ехал туда.
Тут дослали в поезд вечернюю телеграмму Хабалова, что-то очень паническую: что не может восстановить в столице порядка, уже большинство частей изменили своему долгу, братаются с мятежниками и даже обратили оружие против верных войск. И вот – большая часть столицы уже в руках мятежников.
Да может ли такое быть?? Да это вздор немыслимый.
И Николай Иудович тоже так думал, нисколько не обезкуражился:
– Выгоню всех и вычищу! Ваше Императорское Величество, вы можете быть во мне уверены, как в самом себе. Сделаю всё возможное и невозможное!
И борода его лопатная, народная, верная, как бы подтверждала.
Из деликатности Государь, однако, постеснялся спросить у генерала точный час его выезда из Могилёва с георгиевским батальоном, – но очевидно, что уже не в эти ночные часы (хорошо бы!), а рано поутру.
Однако если Иванов начнёт движение своего отряда только утром и из первых целей имеет оборонить Царское Село – то не терялся ли смысл экстренного выезда императорских поездов? Нет, потому что последнее время они ходили другим, более кружным, но и более удобным путём, через Николаевскую дорогу. Пока они совершат этот обход – а Иванов уже и будет в Царском. Да уже было обещано Аликс, что выедет этой ночью. И перед свитою неудобно менять: команда дана, погрузились.
Прощаясь, перекрестил старика-генерала. И трижды поцеловались.
А самое главное: движение поезда уже есть облегчение. Николай нуждался теперь восполниться покоем, душевным отдохновением. И оторваться от этих безпрерывных телеграмм и донесений, которые в Ставку просто лились. Меньше известий – меньше решений. Около суток провести без этих волнений – насколько легче! А там – достичь Царского, убедиться, что свои – целы, не захвачены, – и уже в твёрдом состоянии и слитно с Аликс всё решать. Николай не знал, чт именно решит и сделает, но во всяком случае там он за несколько часов осмотрится.
После пяти утра в начавшемся движении поезда мерная укачка вагона давала это чудесное совмещение: иллюзии действия и одновременно покоя.
173
Уж надежды поспать не было сегодня никакой – зряшная эта поездка к Горькому как раз перебила последний сонный час.
Да и был же он теперь комиссар Выборгской стороны – значит, надо разорваться, и там успеть, и в Таврический назад успеть ко всем заседаниям. И погнали на Выборгскую. Холодное сиденье подмораживало через пальто. Опять двое солдат легли на подножки. Погнали ещё малолюдным, пробуждающимся освобождённым городом, – освобождённым, вот замечательно! Уж кого не видно, так это городовых. И все солдаты сразу стали не вражья сила, а своя!
А на Выборгской – появлялись, наоборот, вооружённые посты рабочих на перекрестках, это уже кто-то из наших ставил. Такой пост перед Эриксоном остановил и его самого: ехать дальше нельзя, самокатчики, стервы, сидят в казармах с пулемётами и сопротивляются, вся дальняя часть Сампсоньевского вымерла, никто не ходит, не ездит.
И что ж думаете делать? Вот собирают силы: пулемёты, но хотят и артиллерию притянуть, чтоб из пушек начисто казармы самокатчиков снести. А уговаривать не берёт? Никак не берёт.
Прямо бить по батальону?
Ещё вчера не знали, спорили: как взять в свои руки оружие? А вот уже оно всё наше!
А московские казармы? Целиком все наши. Офицеров – вчера обезвредили. А межрайонцы тут собрали рабочую дружину: ловить и убивать офицеров поодиночке.
Ну, это их дело, они всюду вперёд.
Но не привык Шляпников у себя на Выборгской стороне даже под слежкой стесняться – а теперь, в освобождённом городе, да неужели ж он на Сердобольскую не доберётся? Он знает здесь не только улицы, но все тропинки на огородах – те наискось сокращения, которые протаптывают и ногами поддерживают даже зимой, потому что людям всегда надо короче. И в этих безликих снежных тропинках нипочём не собьётся.
Оставил автомобиль с солдатами ждать его тут два часа – а сам погнал по тропинкам.
И действительно, люди промётывались по ним с поспешностью. А раза два так близко и низко просвистели пули, что Шляпников хлопнулся оба раза на утоптанный снег и перелёживал, смотрел на его бугорки и узоры, отпечатанные ногами.
Лежал на снежном поле одиноко и думал: вот тебе и освобождённый город, член Исполнительного Комитета, комиссар Выборгской стороны. И что за позор: в центре везде обошлось, а у нас на Выборгской…? Нет, надо это кончать, действительно, хоть и пушками.
Добрался, конечно, до Павловых. Конспиративную квартиру их – узнать нельзя: собралась сразу дюжина товарищей, не скрываясь. Галдят открыто, ещё при входе прислонены красные знамёна, готовят древки для новых, в комнатах с избытком навалены добытые винтовки, шашки, патроны.
Марья Георгиевна, руки золотые, свои швейные дела кинула, чем-то их кормит.
И Шляпникову – миску горячих щец.
Та-ак. Что у вас тут? Депутатов в Совет выбираете? Рабочую милицию – собираете?..
А у нас в Таврическом… Трудное дело, браты: надо не прозевать, в эти часы из-под меньшевиков всю почву вырвать.
Из-под кадетов – тем более.
Из-под царя – уж и не спрашивай.
174
Двое братьев Некрасовых, маленький Греве и пожилой прапорщик из запаса Рыбаков ночевали на квартире штабс-капитана Степанова. На рассвете их разбудил солдат-швейцар офицерского флигеля, перепуганный:
– Ваши высокоблагородия! Надо вам уходить скорей. Уже несколько господ офицеров в цейхгаузе собрания – переоделись в солдатское, ушли. Пришли вольные, ищут офицеров, убивать. Я сказал: тут никого нет. Погрозились и меня убить, если наврал. Они – у самого подъезда стоят! Уходите через чёрный!
Военная побудка, привычное дело. Спали одетые, теперь накинули шинели, ещё прежде первого продрога, – сбежали по лестнице. Думали – через плац и во 2-ю роту, где вчера взяли у них шашки и обещали защиту (а револьверы-то свои так и не взяли из собрания!). Но на плацу в брезжущем свете уже ходили рабочие, с винтовками и без винтовок.
Опоздано! – и вырваться некуда.
Вдруг подошёл из швейцарской унтер-офицер, смутно-знакомое лицо, и назвался, что он причетник полковой церкви: не пожалуют ли господа офицеры к нему, там никого искать не будут? А из чёрного хода туда – несколько раз шагнуть, совсем рядом. Ну что ж, пожалуй.
Уж своего ли полкового двора не знали братья Некрасовы, а этого места никогда не замечали. Тут, совсем рядом, стоял полковой склад, длинный, слепой, – а в нём, оказывается, в торце была комната причетника, через глухую кирпичную стену от склада.
Проскользнули туда, пока не рассвело.
Привычный военный глаз осматривал комнату не как комнату, а всё в смётке военной. Узкая и длинная, поперёк всего склада. В одной длинной стене дверь, в одной узкой – окно на церковь, остальное глухо. Через окно почти вся хорошо простреливается, через дверь – только в средней части.
С ними пришёл денщик Всеволода, да внутри уже был какой-то солдат. Итак, всемером.
И стали сидеть. Как в тюрьме. Ждали – час, полтора – чего? Сморчиво. В окно – разбрезжило. И вполне осветлело. Никто не шёл к ним. Но и они ничего не знали.
Решили послать денщика – вообще на разведку, и во 2-ю роту – чтобы фельдфебель прислал за ними своих и вызволил.
Долго ходил, но много и принёс: во 2-ю роту идти нельзя,там набилось рабочих с красными повязками, фельдфебель пикнуть не может.
Вот и отдали им шашки…
А собрание, рассказывал, за ночь совсем разгромили. Картины, портреты посрывали, поразрезали. Люстры перебили. Мебель – переломали, твёрдую, а мягкую – шашками порубили.
А Сергей вчера боялся стрелять из собрания, чтоб его не тронули…
А что ж в своей квартире? Послал узнать. А там стерёг денщик Сергея, оказывается еле отоврался, чтоб не избили его бунтовщики. По клавишам рояля играли прикладами. Растащили сапоги, одежду, бельё. Разделили колодку орденов и куражились, развешивая каждый себе.
Теперь послали поглядеть по казармам: есть ли где офицеры?
Вернулся денщик: нигде ни одного.
Что же делать? Уходить с полкового двора? Переодеваться?
Сходили нижние чины и осторожно принесли всем четверым солдатские шинели. Прапорщик Рыбаков сразу переоделся – неинтеллигентное лицо, от солдата не отличить. Ушёл.
Но братья Некрасовы замялись. Унизительно. Остались в своём. И маленький Греве тоже.
И просидели ещё час, мало разговаривая. То состояние, когда каждый разговор только дерёт по душе, лучше своё внутреннее, хоть и оно морозит. Бунт, и во всём Петрограде, в несколько часов, и удавшийся, – это же революция! Как она грянула? Кто там вершит? Что теперь будет? Да в Действующей армии революции нет – придут же и справятся, с кем тут справляться? – тут никто не умеет винтовки держать. Но полк опозорен. И собственная честь. И значит – жизнь.
Ниоткуда не доносилось никакой стрельбы. Не верилось, что в полку разорение, что бродят чужие и ищут крови.
А есть хотелось – всё больше. Со вчерашнего дня ничего не ели. Хоть бы хлеба достать. Причетник сказал, что достанет. Ушёл.
Вернулся – позвал обоих солдат. Вскоре опять пришли, да как – с кипящим самоваром, подносы с едой, большая коробка папирос. Это прислала матушка, жена полкового священника.
Это и погубило! Не хватило осмотрительности – шли трое в затылок по плацу, самовар, поднос, – кто-то и заметил.
Не успели чаю заварить, хлеба куснуть – женский голос близко закричал пронзительно:
– Вот тут офицер сидят!
И – ни на что не успели решиться, обдумать – другие крики, топот сбегающейся толпы, и даже без «выходи!», так быстро, пока причетник стал закрывать на крючок – выстрел в дверь! – и ранило его. Сбился с ног, сел на пол, пополз в сторону, трогая плечо и вслух молясь.
А в дверь – ещё и ещё стреляли, и крик нарастал гуще, толпа сбегалась, кричали:
– Бей кровопийц!
– Попили нашей крови! – и матерно, и матерно, дикий рёв – откуда же столько ненависти? где она была? как жили, её не зная?
И – выстрелы, все в дверь, и даже не по низу, не опытно, – а на высоте плеч. Но на простреле двери никто и не остался: Греве от самовара успел присесть на корточки и отполз. Причетник дополз до постели, Всеволод дал ему подушку, приткнуть к ране, сам прилёг на пол под подоконником. Сергей успел вжаться в угол за постелью. Солдаты оба – на полу.
А снаружи всё орут и стреляют. И опять же неопытность: довольно было им оббежать к окну – и оттуда простреливалось почти всё в комнате.
Но не оббежали. А всё тот же громкий злой гомон голосов, мужских и бабьих, мат о кровопийцах и безпорядочная стрельба в дверь.
Потом вырвался голос:
– Товарищи! Да может там никого и нет? Не стреляй! Погоди, не стреляй!
Стихло. Тут, в комнате, замерли: мышеловка, уйти некуда. И оружия нет.
Да – и нужно ли оно? Кого тут убивать? И спасти не спасёт, не прорвёшься.
Толкнули дверь – она не закрыта была? сбило крючок пулею? И заглянул один солдат, московец. Молодое сообразительное лицо, как бывает у хороших служак, незнакомый. Показал рукой: сидите, не выходите. На всеволодова денщика:
– Так ты что ж не выходишь, дурак, ведь убьют! – и за шиворот вытянул его, вытолкнул наружу:
– Вот он, захухряй! Никого там больше нет. Расходись!
И крики утихли. И не стреляли. Поговорили, поговорили возбуждённо, будто расходились.
Теперь офицеры уже не чинились, не сомневались, быстро надевали солдатские шинели, при первой возможности выскользнуть. Надо было утром переодеваться сразу, гордость, уже бы ушли, и причетник был бы не ранен.
Нечем ему и помочь, прижимает подушку к плечу.
Но не успели застегнуть шинелей – новый рёв и опять застреляли в дверь, теперь уже уверенней. Видно, денщик сказал. Ужались по своим углам. Братья пожали друг другу руки.
Били, били, потом голос:
– Да может сами выйдут? А ну, перестань стрелять!
Но сами входить опасались: ведь первых нескольких снесут. Потому всё время и не врывались.
– А ну, выходи кто там!
Ничего не оставалось. И теперь – куда ж в шинелях? Стыдно, зачем и надевали? Сбросили солдатские, своих не успели натянуть, вышли в одних кителях, трое. Капитан, штабс-капитан и прапорщик. Всеволод палку забыл, без неё.
Отступя от двери шагов на пятнадцать, плотным чёрным полукругом стояли рабочие, на рукавах пальто у всех – красные повязки. Винтовки выставлены у всех «на изготовку», уж там какую. Подрагивают. На ком через плечо – пулемётные ленты, награбили в складе.
Сразу все лица – в один глазоём, ни одно не рассмотрено, все запомнены навсегда, на оставшиеся минуты жизни: больше – молодые, и все обозлённые.
А за ними – большая толпа, и женщины, грозят кулаками через плечи передних, кричат:
– Бей кровопийц! – и матерно.
– Сдавай оружие!
– У нас оружия нет, мы сдали вчера.
Не верят. Настороженно выходит вперёд один из эриксоновцев, эта фабрика – тут рядом, и все они сколько же раз ходили тут мимо, в трамваях ездили и встречались. И никогда офицеры не замечали столько к себе зла.
Подошедший обхлопывает офицеров по поясам, по карманам. Удивлён, но оружия нет. Всё это видят – и громче из толпы:
– Что с ними возиться? Стреляй кровопийц!
– Отходи, не мешай!
– Довольно нами покомандовали! Теперь мы покомандуем!
И обыскивавший вожак отступает от обречённых.
И с новым напряжением – уже не опасного поиска, но торжества, раздвигаются, давая место и другим желающим, кто на изготовку, кто уже и целится. Но никто не стреляет, видно ждут команды вожака.
Как сложна жизнь, но как просты все смертные решения: вот – здесь, вот – сейчас. А больше всего изумление: мы умирали за эту страну – за что она нас ненавидит?
Маленький Греве, мальчик перед взрослой толпой, замер. Всеволод Некрасов цедил: «Идиоты проклятые…» А Сергей вытянулся, развернулась грудь с георгиевским крестом, вздохнул последний раз – не здесь он думал умирать, не так. Успел пожалеть стариков родителей, что в одну минуту потеряют обоих сыновей – и обоих от русских рук. Но сказать убийцам вслух – в оправдание, в задержку – ничего бы не мог найтись.
Тут, опережая команду, – прорезался новый крик – сбоку, с паперти полковой церкви:
– Стой! Стой, не стреляй!
И со ступенек паперти, откуда хорошо видели, с десяток московцев сбежали сюда – и, расталкивая, расталкивая толпу, пробирались энергично – пробрались – ворвались в полукруг между расстрельщиками и обречёнными:
– Стой! Не трогай их! Это – офицеры хорошие!
– Мы их знаем, не трожь!
А их самих офицеры не успели и распознать.
Нет, уже не остановить:
– Отойди! – кричат озлобленные красные повязки. – Не ваше дело! Отойди, и вас зацепим!
Но солдаты мешали собой. А один крикнул:
– Калеку бьёте, герои тыловые!
И вот это – дрогнуло по кругу:
– Где калека?
– А вот! – показали на Всеволода Некрасова. – Вот! – и на ногу его.
Отдав винтовку, один из рабочих подошёл и стал щупать ногу Всеволода через брюки, ниже, ниже. Крикнул как о манекене:
– Верно! Нога деревянная!
И – застывший чёрный резкий полукруг как размылся, зашевелился, распался:
– Кале-ека…
– Ногу-то отдал…
– Чуть-чуть ошибка не вышла, ишь ты…
Да ещё ж оставалось кого расстреливать, – стоял высокий открытый штабс-капитан и молоденький маленький прапорщик, – нет, теперь и они были помилованы за ту ногу. Рассыпался полукруг – и подошли каквиноватые, подошли как бы уже друзья:
– Да шинелки-то есть у вас? Вы ж обмёрзнете.
– Поди им шинелки принеси.
– Там – раненый у нас, унтер, – сказал Сергей.
– Сейчас мы его в лазарет! – это солдаты-выручатели. Но совсем незнакомые лица, не узнавали их братья.
– Да вы покурите, – сожаловала теперь толпа.
– Да садитесь поешьте, самовар ваш стынет.
Но старший из рабочих, чугуннорубленный, отречённый:
– Есть – некогда, рассиживать. Всех арестованных приказано представлять в Государственную Думу. Собирайсь.
175
Ни скрыться домой, ни даже здесь поспать Масловскому так уже и не удалось. Но он очень морально подкрепился тем, что Военная комиссия поступила под ответственность Государственной Думы. Отвечать – так вместе с Родзянкой.
Да что в самом деле! Потомственный аристократ и сколько военных в роду – разве он с юности не мог стать блестящим офицером! Но он уже тогда рассмотрел увядание аристократической жизни, на ней – уже не стяжаешь успеха. Пошёл было Масловский в антропологию, в среднеазиатские экспедиции, научные попытки, не очень удачные, – а потом всё общество двинулось в революцию, и Масловский туда. И чуть не сжёг себе крыльев. Последние годы он втихомолку начал литературные опыты, вот писателем бы ему стать.
И правильно он увидел, ещё двадцать лет назад: каково бы в нынешние сутки оказаться офицером? – как волк среди людей, все охотятся.
Изнемогала в тревоге, незнании и безпомощности военка (как уже с вечера стали звать советские) – но во второй половине ночи подкрепилась приятным событием, из простых человеческих радостей: кто-то принёс к ним в комнату большую кастрюлю тёплых, с луком жаренных, коричневых сочных котлет – и каравай белого хлеба. Там революция или нет – а желудок требовал своё! Вилок не было, каравай рвали пальцами, потом резали перочинным ножом, пальцами же хватали и котлеты, и так всё дочиста съели, не узнав, кто это и где жарил.
В остальном же военная обстановка была смутна и опаснее, чем днём: по ночной беззащитности, по полному отсутствию у Таврического дворца организованной военной силы. В каждую минуту, разогнавши одной очередью сброд из сквера, Хабалов мог взять Таврический дворец голыми руками.
И даже у дверей военки уже не толпились любопытные или защитники, все разошлись спать.
К счастью, оказалась вымышленной высадка 177-го полка на Николаевском вокзале. Но пришло другое грозное сведение: о высадке какого-то полка на Балтийском вокзале. А комендант Кронштадта сообщил – вероятно, он метил доложить Хабалову, но по проводам попало почему-то в Государственную Думу: что началось большое движение неорганизованной военной толпы из Ораниенбаума на Петроград, может собраться и 15 тысяч. Правда, к этому времени уже считались перешедшими на сторону мятежа Семёновский полк и Егерский тоже, – и послали им распоряжение: против этого неопределённого ночного перемещения выдвинуть заставой 500 семёновцев и 300 егерей, непременно с офицерами и пулемётами. (С офицерами! – а есть ли они там, и каково им? Но укрепить их: распоряжение Государственной Думы.)
Но, как и вечер, тем более ночь состояла в том, что ни одно посланное приказание не подтверждалось, ни один высланный пикет или патруль никогда не возвращался: всё это растекалось, кануло и будто никогда не было послано вовсе.
По всем четырём железным дорогам – Николаевской, Виндавской, Варшавской и Балтийской, был Петроград угрожаем, но не мог предупредить нападение или выставить оборону. Да сам в себе он заключал затаившуюся правительственную силу, о намерениях которой ничего не было известно, а действия могли быть обнаружены слишком поздно. Где было правительство – тоже не известно: в Мариинском дворце его уже не застали, очевидно перешло в Адмиралтейство? И непрерывно заседает там и безусловно имеет прямой провод со Ставкой, и оттуда льются указания, и они готовят круговое удушение мятежа. И генерал Иванов уже ведёт кошмарную силу.
А Энгельгардт, поехавший в Преображенский батальон, – по общему закону исчезания больше не появился до утра.
И – догадка: может быть, под этим удобным предлогом он просто скрылся из опасного места? А Масловский отчаянно и неразумно сгорал тут!
Да если б не моряк Филипповский – он бы и ускользнул. Но двужильный Филипповский, как будто и не ночь была, сидел и писал, писал случайные распоряжения, – однако на бланках Товарища Председателя Государственной Думы – вид!
Наибольшей опасностью представлялась Масловскому Петропавловская крепость, может быть по особому чувству к ней всякого революционера. Она – так и не сдалась, нет! Идеально было бы – закупорить её, обложить все выходы снаружи. Но – где же собрать желающих идти туда на ночь и на мороз, торчать – а из бойниц застрелят?
Два ретивых унтера да несколько солдат выручали военку на посылках и поручениях.
Ночь казалась безконечной – и грозной до конца. Революционный долг приковал гвоздём. (Всё же, когда нападут, с главного входа, – Масловский успевал бы уйти через боковую дверь на Таврическую улицу, а там – три шага домой, и штатского не задержат.)